355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николь Краусс » Большой дом » Текст книги (страница 19)
Большой дом
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 08:44

Текст книги "Большой дом"


Автор книги: Николь Краусс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)

Я сидела не шевелясь. Укачивала ребенка, тихонько ему пела. Я низко склонилась над ним, чтобы прикрыть ему глазки от света, а когда коснулась губами его лба, на меня повеяло теплом и сладостью младенческой кожи и даже клейкой смазкой, которая скапливается у новорожденных за ушами. Вдруг он повернул ко мне личико, потянулся и открыл рот. Глаза расширены от ужаса, руки раскинуты, словно малыш пытается удержаться в воздухе, не упасть. И тут он завопил. Меня окатило жаром, прошибло потом. Я принялась его укачивать, но он кричал все громче. Я подняла голову и встретилась взглядом с молодым человеком, он стоял за окном в жалком пальто с облезлым меховым воротником. У меня даже мурашки по спине побежали – так он смотрел на нас, на меня с ребенком. Глаза чернющие, сверкают. Так, словно оголодавший волк, мог смотреть только отец. Время тянулось, истончалось, а в этом человеке бурлила какая-то озлобленная тоска или страшное сожаление. Тут к перрону подошел поезд, он сел в него, один, и больше я его никогда не видела. Когда вы позвонили вчера вечером, мистер Бендер, я была уверена, что вы – это он. Только сегодня, когда я вас увидела, поняла, что, конечно же, нет, этого не может быть.


В этот момент я встал и попросил у миссис Фиске разрешения пройти в туалет. Свалившись у меня с коленей, черный вязаный спаниель мерзко подпрыгнул и покатился по полу. Пока шел, голова закружилась, мне стало дурно. Я запер дверь и плюхнулся на сиденье унитаза. В самой ванне стояла деревянная стойка, на ней сохли две или три пары колготок – из сморщенных коричневых ступней еще капала вода, – а прямо над ванной было затуманенное влагой окно. Я представил, как вылезаю через это окно и бегу по улице. Я свесил голову меж колен, чтобы остановить головокружение. Сорок восемь лет я прожил с женщиной, которая смогла хладнокровно отдать своего ребенка незнакомому человеку. С женщиной, которая разместила объявление о ребенке – родном ребенке! – в газете. Словно мебель выставила на продажу! Я ждал, что это новообретенное знание прольет абсолютный свет, даст окончательное понимание, распахнет дверь – а за ней будет кладезь правды. Но откровение на меня не снизошло.

С вами все в порядке? Голос миссис Фиске донесся откуда-то издалека. Что я ответил, не знаю, но помню, что несколько минут спустя она привела меня наверх, в комнатку с широкой кроватью, и я, не сопротивляясь, лег. Она принесла воды и наклонилась – поставить стакан на тумбочку. В этот миг, взглянув на ее шею, я вдруг вспомнил о собственной матери. Можно вас еще спросить? – произнес я. Она не ответила. Как он умер? Она вздохнула, сжала руки. Ужасно. Ужасная авария. Она ушла, бесшумно прикрыв за собой дверь, и только когда я услышал ее шаги – вниз по лестнице, все тише и тише, и стены вокруг начали медленно, почти лениво вращаться, я осознал, что лежу в комнате, которая принадлежала ему, сыну Лотте.

Я закрыл глаза. Как только приду в себя, поблагодарю миссис Фиске, попрощаюсь и вернусь домой, в Лондон, на ближайшем поезде. Я так думал, но одновременно сам себе не верил. Опять возникло смутное чувство, что наш дом в Хайгейте я увижу совсем не скоро, если вообще увижу. А ведь грядет зима. Придется коту поискать себе пропитание в другом месте. Все проруби покроются льдом. Что же таится там, на мягком илистом дне, что каждый день тянуло туда Лотте? Каждое утро она ныряла, спускалась, как Персефона в царство Аида, чтобы снова дотронуться до чего-то темного, неведомого. Она исчезала у меня на глазах! А я не мог последовать за ней. Вы хоть представляете, каково это, когда у тебя на глазах день, точно ткань, чуть надрывается, и любимая ускользает в эту щель, в черные глубины, одна. Всплеск – и вода снова неподвижна, и длится это целую вечность. Паника исподволь заползала за ворот и постепенно охватывала меня целиком. И как раз когда я окончательно решал, что Лотте ударилась головой о камень или сломала шею, зеркальная гладь разбивалась, и она выныривала, с посиневшими губами, и смаргивала воду с глаз. И каждый раз в ней появлялось что-то новое. По пути домой мы почти не разговаривали. Только листья шуршали, да сухие сучки хрустели у нас под ногами, как битое стекло. После ее смерти я туда больше не ходил.

Я проснулся. Наверно, прошло несколько часов. Снаружи снова смеркалось. Я лежал неподвижно, глядя на безмолвный прямоугольник неба. Потом повернулся к стенке. И тут же возник знакомый образ, кинокадр: Лотте в саду. Не уверен даже, что это сработала память – может, такого на самом деле и не было. В этом кадре Лотте стоит возле задней стены дома, не зная, что я смотрю из окна на втором этаже. У ног ее тлеет костерок, а она, склонившись, сосредоточенно пытается расшевелить огонь палкой или кочергой; на плечах – желтая шаль. Она то и дело подкидывает робким еще языкам пламени по листку бумаги или – не вижу сверху – трясет над костром то ли книгой, то ли блокнотом, и страницы падают в огонь. Дым поднимается лиловатым закрученным столбом. Что она жгла? Почему я тихонько смотрел из окна? Чем упорнее я пытался вспомнить, тем сильнее тускнела картинка и тем больше она меня волновала.

Мои ботинки стояли рядышком под стулом. Как я снимал их? Сам? Не помню. Обувшись, я разгладил кружевное покрывало и спустился по лестнице вниз. Когда я вошел в кухню, миссис Фиске стояла у плиты ко мне спиной. Сумерки за окном густели, но никто в это время обычно свет не включает. Она помешивала что-то в кастрюле, оттуда шел пар. Я выдвинул стул из-под кухонного стола, и она обернулась, раскрасневшаяся от жара плиты. Мистер Бендер! Пожалуйста, называйте меня Артуром, сказал я и немедленно пожалел об этом. Ведь она говорила со мной так искренне, так открыто именно потому, что я – посторонний, чужой человек. Она не ответила. Сняла с полки глубокую тарелку, налила в нее супу и вытерла руки о передник. Поставив передо мной тарелку, она села напротив, точь-в-точь как делала моя мама. Есть совершенно не хотелось, но выбора не было.

Миссис Фиске посидела молча, а потом снова заговорила. Я всегда думала, что она обязательно со мной свяжется. Разумеется, она знала адрес. Поначалу я боялась, что раздастся звонок или придет письмо, или она просто позвонит в дверь и скажет, что совершила ошибку и хочет забрать Тедди. По вечерам, укачивая его на руках или просто опасаясь скрипнуть половицей возле его кроватки, я молча молила о пощаде. Ведь она его отдала! А я – приняла. Я люблю его как родного! Но все же меня не покидало чувство вины. Он все время плакал: личико сморщит, ротик раскроет. Рыдал безутешно, понимаете? Врач говорил, что у него колики, но я не верила. Я думала, это он ее так зовет. Временами, от отчаяния, я начинала его трясти, кричала: замолчи! И он умолкал, то ли удивлялся, то ли пугался, но ненадолго. Посмотрит-посмотрит на меня черными глазами, упрямо так, а потом как завопит, еще громче прежнего. Иногда я выходила, хлопнув дверью, оставляла его орать. Сидела вот тут, на этом месте, зажав уши, но потом не выдерживала – боялась, что соседи услышат и скажут, что я плохо обращаюсь с ребенком.

Она так и не позвонила и не написала. Прошло месяца три или четыре, Тедди уже не так сильно плакал. Мы с ним вместе подобрали песенки и завели небольшие ритуалы, которые его успокаивали. В общем, худо-бедно нашли общий язык, стали понемножку понимать друг друга. Он научился мне улыбаться, криво и беззубо, но какой же радостью наполнялось мое сердце! Я почувствовала себя увереннее. Стала изредка вывозить его в коляске на улицу. Мы ходили в парк, и он спал там в тенечке, а я сидела на скамейке, почти как любая другая мать. Почти, но не совсем, потому что каждый день на крошечный миг, чаще всего в сумерках или после того, как я укладывала его спать и наливала себе ванну, но иногда без предупреждения, среди бела дня, когда мои губы касались его щечки, на меня вдруг накатывало: я – мошенница. Словно холодные липкие руки сжимаются на шее и – ничего вокруг уже не существует. Я – мошенница. Сначала меня переполняло отчаяние. Я ненавидела себя за то, что прикидываюсь матерью, ведь в этот миг меня точно ушатом ледяной воды окатывало, и я понимала, что настоящей матерью мне не стать никогда. Я его кормила, купала, читала ему книжки, но часть меня всегда находилась в другом месте – то ехала на трамвае где-то за границей, а по стеклу стучал дождь, то шла вдоль озера в Альпах, такого большого озера, что крик не долетал до другого берега и растворялся в тумане. У моей сестры детей не было, с молодыми матерями я почти не общалась. А тех, кого я знала, я бы никогда не осмелилась спросить, испытывали они когда-нибудь такие чувства или нет. Я считала это моей личной материнской недостаточностью, связанной с тем, что я его не зачинала и не рожала, а в итоге стала вообще считать себя недостойной материнства. Но что я могла поделать? Только растить его дальше. Никто за ним не приехал. У него была лишь я. И я отчаянно, не жалея времени и сил, старалась восполнить все, чего он был лишен. Тедди рос, казался довольным жизнью, но иногда в его глазах сквозило – или мне мерещилось, что сквозило, – какое-то неизбывное отчаяние, хотя потом, размышляя об этом, я никогда не могла с уверенностью сказать, действительно это было отчаяние или мальчик просто задумался. Взрослые ведь склонны считывать грусть-печаль с лица задумчивого ребенка.

К тому времени я уже не боялась, что она вернется, продолжала миссис Фиске. Это был мой сын, и не важно, какая я мать, какие совершаю ошибки, где мысленно брожу, когда кормлю-одеваю-читаю, – кстати, он вполне настойчиво требовал моего внимания и возвращал с небес на землю. Да, меня порой раздражали какие-то игры, а он настаивал, чтобы мы играли снова и снова; да, у меня временами, особенно по утрам, совершенно опускались руки, ничего не хотелось делать, до полного паралича: вот я накормила его, одела, а впереди еще целый долгий день, словно бесконечные ряды машин на стоянке. Я знала, что он меня, несмотря ни на что, любит, и когда он залезал ко мне на колени, устраивался там поуютнее, мне казалось, что никто и никогда не понимал друг друга лучше, чем мы с ним, и именно это и означает, что мы воистину мать и сын.

Встав, миссис Фиске поставила в раковину мою пустую тарелку и посмотрела за окно на садик позади дома. Она, казалось, впала в подобие транса, и я тоже молчал, боясь ее потревожить. Потом она наполнила чайник, поставила его на плиту и снова села к столу. Я понял, что она очень устала. И тут она взглянула прямо мне в глаза. Зачем вы сюда приехали, мистер Бендер? Что вы хотите выяснить?

Растерявшись, я не сразу нашелся с ответом.

Если вы приехали, чтобы что-то понять про свою жену, я вам не помощник.

Снова повисла тишина. А потом миссис Фиске сказала: она так и не написала. И я никогда больше ее не видела. Только думала о ней иногда. Смотрела на спящего ребенка и удивлялась: как она могла сделать то, что сделала? Уже после, много после я поняла, что материнство ненадежно, материнство – это иллюзия. Самая бдительная мать не может защитить своего ребенка от боли, ужаса, от кошмара насилия, ей не остановить запломбированные вагоны, которые мчатся не в ту сторону, ей не спасти его от маньяков, не вытащить из разверстых люков и пропастей, не вынести из огня, не остановить автомобиль на скользкой дороге. Все – дело случая.

Со временем я думала о ней все реже. Но когда Тедди не стало, я снова начала ее вспоминать. Он погиб, когда ему было двадцать три года. И мне представлялось, что только она одна на всем белом свете может понять глубину моего горя. Но я ошибалась, конечно. Она ничего не могла понять. Она же не была знакома с моим сыном.


Я кое-как добрался до вокзала. Мысли путались. Купил билет до Лондона, сел в поезд. Какую бы станцию или полустанок мы ни проезжали, на платформе мне виделась Лотте. То, что она сотворила, спокойно и хладнокровно, приводило меня в ужас, и ужас этот только усиливался, оттого что я прожил с ней так долго, не имея ни малейшего представления о том, на что она способна. Теперь, вспоминая любое когда-то сказанное ею слово, я видел его в новом свете.

Возвратившись ближе к ночи в Хайгейт, я обнаружил, что в гостиной на переднем фасаде дома разбито окно. От большой дыры по стеклу во все стороны бежали трещины – потрясающая тонкая паутина трещин. Картина, надо сказать, впечатляющая, у меня даже дух захватило. Внутри, на полу, среди битого стекла, я нашел камень размером с кулак. Гостиная совершенно промерзла. Больше всего меня потрясла тишина и какая-то особая неподвижность этой сцены, так всегда бывает: вторжение, насилие, а потом – как шок – тишина. Наконец я увидел, как по стене медленно-медленно ползет паук. Чары развеялись. Я пошел за веником. Закончив подметать, я закрыл дыру пластиковым пакетом и приклеил его скотчем. Камень выбрасывать не стал, положил на стол в гостиной. На следующий день стекольщик, замеряя окно, покачал головой: вечно ребятня балуется, хулиганит, уже третье стекло на этой неделе разбили, – и я вдруг почувствовал, как резко, нестерпимо сжалось сердце. Я понял, что меня не устраивают его объяснения, что я хотел, чтобы этот камень целил в меня, чтобы некто, его бросивший, метил именно в мое, а не абы в какое окно. Сердечный спазм потихоньку утих, но стекольщик стал меня раздражать: слишком уж шумный и жизнерадостный. А потом он ушел… Как же я одинок! Родные стены втянули меня обратно, обиженно сетуя на то, что я их бросил. Ну, видишь, как вышло? – казалось, говорили они. Но я не видел. Я понимал все меньше и меньше. И мне было все труднее вспомнить – или не вспомнить, а полагать, будто помню, что делали мы с Лотте в этих комнатах, как проводили время, где и как сидели. Сидя в своем старом кресле, я пытался вызвать Лотте, представить, что она по обыкновению сидит напротив. Но внезапно мне все это показалось бредом, нелепостью. Пакет-заплатка, прикрывавший брешь в стекле, то надувался, то опадал, а паутина трещин вокруг зияющей дыры разбегалась в никуда. Один порыв ветра или сотрясение пола под тяжелой поступью – и все разобьется, разлетится вдребезги. На следующий день, когда появился стекольщик, я, извинившись, вышел в сад. Вернулся – окно цело, а он улыбается, довольный своей работой.

Отчего-то именно в этот момент я понял то, что подспудно понимал всегда: от себя она ничего не скрывала. И уже наказала себя больше некуда. А вот я скрывал. Я никогда не признавался самому себе в том, что знаю. Акт любви всегда – признание, писал Камю. Но почему только любовь? Можно признаться, молча закрыв дверь. Заплакав в ночи. Упав с лестницы. Покашляв в коридоре. Всю жизнь я пытался поставить себя на ее место, вообразить ее потерю. Пытался – да не вышло. Только – погодите – может, я хотел, чтобы не вышло? Ведь иначе я бы не смог ее любить. Моя любовь к ней – отказ воображения.


Однажды вечером кто-то позвонил в дверь. Я никого не ждал. Ждать было больше некого и нечего. Я аккуратно вложил закладку в книгу. Лотте книг никогда не закрывала, просто клала их разворотом вниз, и когда мы только познакомились, я часто говорил ей, что слышу, как корешок книги, надламываясь, пищит от боли. Говорил в шутку, но потом, когда она выходила из комнаты или засыпала, я непременно снабжал ее книгу закладкой и закрывал. Впрочем, это длилось недолго. Однажды она просто вытряхнула закладку из книги на пол и сказала: никогда больше этого не делай. И я понял, что появилось еще одно заповедное место, которое принадлежит только ей, а мне туда отныне хода нет. С тех пор я больше не спрашивал ее о прочитанном. Ждал, пока она сама поделится, вспомнит ладно скроенную фразу, сочный абзац, ярко прописанный характер. Иногда она делилась, иногда нет. Но спрашивать мне не разрешалось.

Я направился к входной двери. Хулиганы, наверно, – память услужливо подсунула слово, сказанное стекольщиком. Но через глазок я увидел мужчину примерно моего возраста, в костюме. Кто там? Он откашлялся. И произнес: мистер Бендер?

Небольшого роста, одет строго и элегантно. Единственный предмет роскоши – трость с серебряным набалдашником. На громилу и грабителя не похож. Я открыл дверь. Слушаю вас. Моя фамилия Вайс, сказал он. Простите, что не позвонил заранее. Он извинился, но приход без звонка никак не объяснил. Мне бы хотелось кое-что с вами обсудить, мистер Бендер. Позвольте войти? Он смотрел мимо меня, в дом. А о чем, собственно, речь? О письменном столе.

У меня подкосились ноги – шагу не мог ступить. Я был уверен: это он, тот, кого она любила, это под его черной тенью я столько лет влачил жалкое существование.

Будто во сне, я провел его в гостиную. Он двигался уверенно, точно знал дорогу. По спине у меня пробежал холодок. Почему мне никогда не приходило в голову, что он тут бывал? Он прошел прямиком к креслу Лотте и застыл в ожидании. Я жестом пригласил его сесть, и сам опустился в кресло – ноги не держали. Мы сидели лицом к лицу. Я в своем кресле, он – в ее. Так, в сущности, всегда и было, подумал я.

Простите за вторжение, произнес он. Он извинялся, но вел себя уверенно, с почти пугающим напором. Говорил он с акцентом, пожалуй, израильским, но сдобренным растянутыми гласными и забавными ударениями из других точек на земном шаре. С виду ему было под семьдесят, почти семьдесят. То есть он моложе, чем Лотте? И тут меня осенило. Как же я раньше не догадался! Один из ее подопечных, из детей, которых она привезла в Англию! Ему тогда было лет четырнадцать, возможно, пятнадцать. Самое большее, шестнадцать. Поначалу разница в несколько лет казалась гигантской. Но время шло, и она скрадывалась. Когда ему было восемнадцать, ей – двадцать один или двадцать два. Но главное – неразрывная связь, единый, общий язык и канувший в небытие мир, который сжался, сосредоточился для них в звуках: один произнесет, другой тут же поймет. А можно вообще не говорить – тишина замещает все, о чем нельзя говорить вслух.

Он выглядел безукоризненно: причесан волосок к волоску, на темном костюме – ни крошки перхоти. Даже подошвы ничуть не потерты, словно он ходит, едва касаясь земли. Я отниму у вас всего несколько минут, обещаю, и больше не потревожу ваш покой.

Какой покой?! – чуть не выкрикнул я вслух. Ты мучил меня все эти годы! Ты – мой враг, ты занимал такое место в сердце моей любимой женщины, такой глубокий омут, такую черную прорубь, куда мне было не проникнуть и где – на самом дне – хранились главные тайники ее души.

Мне довольно трудно объяснить, в чем состоит мой род занятий, начал он. И я не имею обыкновения о себе рассказывать. Мое дело – слушать. Ко мне обращаются люди. Сначала они скованны, не знают, как начать, но постепенно все выясняется. Они смотрят в окно, себе под ноги или на какой-нибудь предмет у меня за спиной. Никогда – в глаза. Потому что они и слова вымолвить не смогут, если они будут помнить о моем присутствии. А так – они потихоньку начинают говорить, и я попадаю вместе с ними в их детство, туда, до войны. Они говорят о другом, но я вижу между слов. Как падал свет на деревянные половицы. Как мальчик выстраивал в шеренгу своих солдатиков под бахромой занавески. Как девочка расставляла игрушечные чайные чашки. Я сижу с ребенком под столом в кухне, вижу ноги его матери – к плите, к столу, а под коленками у меня крошки, которые не вымела кухарка. Я вижу их детство, мистер Бендер, потому что теперь ко мне приезжают только дети, тогдашние дети. Старшие умерли. Когда я только начинал дело, приезжали главным образом те, у кого погибли любимые. Любовники. Или мужья, потерявшие жен, жены, потерявшие мужей. Даже родители приезжали, но редко, ведь я оказываю услуги, которые рвут сердце. Эти немногие вообще не могли говорить, разве опишут детскую кроватку или сундучок, где ребенок хранил игрушки. Я всегда выслушиваю, как врач, молча. Но, когда они смолкают, я – в отличие от врача – нахожу решение. Это верно, оживить мертвых мне не под силу. Но я могу вернуть их близким стул, на котором они когда-то сидели, кровать, где они спали.

Я вглядывался в черты моего гостя. Нет, я ошибся. Это не он. Уж не знаю, как я это понял, но посмотрел в лицо – и понял. И, к своему удивлению, ощутил горечь разочарования. Нам бы нашлось, что сказать друг другу. Очень, очень много.

И какое же потрясение они испытывают, продолжал Вайс, когда я наконец добываю вожделенный предмет, вещь, о которой они мечтали полжизни, в которой воплощена вся их неизбывная тоска по утраченному. Это настоящий шок. Все их воспоминания строились вокруг пустоты, и вдруг эта пустота заполнилась, недостающая вещь обретена. Им сложно в это поверить, словно я раздобыл золото и серебро, которое утащили римляне, разрушив Храм две тысячи лет назад. Ведь все, награбленное войсками Тита, все эти священные предметы загадочно исчезли, довершив и без того катастрофическую для евреев утрату. Она стала полной, безграничной, ничто уже не мешало еврею превратить Храм в вечную тоску и унести ее с собой в любые скитания, чтобы тосковать везде и всегда.

Мы посидели молча. А это окно? – произнес он наконец, пристально глядя мне за спину. Как оно разбилось? Я удивился. Откуда вы знаете? Я вдруг подумал, что в моем госте есть двойное дно, что-то зловещее, а я пропустил, не учуял. Стекло новое, ответил он, и конопатили недавно. Кто-то с улицы бросил камень. Жесткие черты Вайса смягчились, он задумался, словно мои слова пробудили в нем какие-то воспоминания. Потом он снова заговорил.

Но, понимаете… письменный стол – это… это не мебель, совсем не мебель. Разумеется, и с другими предметами случались проколы – не удавалось найти точно такой сундук или стул, по которому ностальгировали мои клиенты. Поиск заходил в тупик. Или кончался, вообще не начавшись. Вещи не вечны. Для одного эта кровать – место, где воспарила его душа, а для другого – просто кровать. И когда она ломается или выходит из моды или больше ему не нужна, он ее выбрасывает. Зато тот, чья душа воспарила на этой кровати, жаждет полежать на ней еще раз, перед смертью. Он приходит ко мне. У него такой взгляд, что я сразу все понимаю. И даже если этого предмета больше не существует, я его нахожу. Понимаете, о чем я? Я вынимаю его из рукава, как фокусник. И если эта кровать сделана из чуть иной древесины, если ножки у нее слишком толстые или слишком тонкие, человек заметит разницу лишь на миг. Он потрясен, он не верит своим глазам, но вот та кровать, что стоит сейчас перед ним, вторгается в его память и замещает прежнюю. Потому что ему нужна не правда, ему нужно, чтобы это оказалась именно та кровать, где они спали когда-то вместе. Понимаете? И если вы, мистер Бендер, спросите, есть ли за мной вина, есть ли за мной обман, я отвечу – нет. Потому что в тот момент, когда человек протягивает руку и гладит изголовье, никаких других кроватей на этом свете уже не существует.

Вайс провел рукой по лбу, потер висок. Выглядел он очень уставшим, хотя взгляд его остроты не утратил.

Но тот, кто разыскивает этот стол, не похож на других, произнес он. Этот человек не способен забыть, он ничего не забывает. Его память не поведется на подмену. Чем больше проходит времени, тем острее становится его память. Он и сейчас может разглядеть ворсинки на ковре, где сидел в детстве. Он может выдвинуть ящик стола, который не видел с тысяча девятьсот сорок четвертого года, и вещь за вещью перебрать его содержимое. Для него воспоминания реальнее, чем та, все более туманная жизнь, которую он проживает сейчас.

Вы даже не представляете, как он преследует меня, мистер Бендер. Звонит и звонит. Мучает меня. Ради него я таскаюсь из города в город, навожу справки, обзваниваю людей, стучу в двери, исследую каждый мыслимый и немыслимый источник. Но пока я ничего не нашел. Огромный стол, втрое больше любого другого, попросту исчез, как многое в этом мире. Но он об этом и знать не желает. Сначала он звонил мне несколько раз в год. Теперь реже, раз в год, всегда в один и тот же день. И вопрос всегда одинаковый: ну? Есть что-нибудь? И уже много лет я вынужден отвечать: нет. Ничего нет. Однажды он не позвонил. И я решил, не без облегчения, что он, наверно, умер. Но тут по почте пришло письмо, написанное в день, когда он всегда звонил. Своего рода годовщина. И я понял, что он не умрет, пока я не найду стол. Он хотел бы умереть, но не может. Я испугался. Я хотел с этим покончить. По какому праву он требует с меня стол? Почему я должен нести ответственность за его жизнь, в случае если я не найду стол, и за его смерть, если найду?

И все же я не могу о нем забыть, сказал Вайс, понизив голос. Я снова начал искать. И однажды, совсем недавно, получил подсказку. Как крошечный воздушный пузырик, что поднимается из океанских глубин и указывает ученым, что там, внизу, кто-то дышит. Один такой пузырик привел меня к другому. Потом еще к одному. Я напал на след! Я шел по нему много месяцев. И наконец он привел меня сюда, к вам.

Вайс смотрел на меня. Он ждал. Я заерзал. Да, его ждет печальная весть, ведь стола, который мучил нас обоих, он здесь не найдет. Мистер Бендер, начал Вайс, но я его прервал. Стол принадлежал моей жене, сказал я отчего-то шепотом. Только его здесь давно нет. Уже двадцать восемь лет.

Рот его скривился, все лицо на миг сжалось в судороге, а потом горестно обмякло, утратило всякое выражение. Мы оба молчали. Где-то далеко ударили церковные колокола.

Когда мы познакомились, тихо произнес я, она жила одна, с этим столом. Он возвышался, нависал над ней, занимал полкомнаты. Вайс кивнул, а его темные глаза заблестели, загорелись, словно он тоже, вместе со мной, представил себе стол Лотте. А я – словно выводил черной ручкой простые линии – медленно описывал огромный стол и крошечную комнату, которая была его вотчиной. И тут… Внутри меня, на самом дальнем краю сознания затрепетало нечто – оно всегда было там, но очнулось благодаря присутствию Вайса. Этот стол высасывал весь воздух из помещения, прошептал я, пытаясь нащупать замерцавшую вдали истину. Мы жили в его тени. Казалось, Лотте дана мне взаймы, тьма выпустила ее ко мне на время, но останется ее хозяйкой навсегда. Казалось… Вспышка жарко опалила меня, погасла, и мне явилась холодная ясная правда. Сама смерть жила с нами в этой крошечной комнате, прошептал я. Она угрожала нам ежеминутно. Она вторгалась в каждый угол и оставляла нам так мало места для жизни.

Рассказывал я долго. А он слушал, словно старался запомнить каждое слово, и живой интерес в его взгляде сменялся болью, этот взгляд вел, толкал меня вперед, пока я наконец не добрался до истории Даниэля Барски, юноши, который позвонил однажды вечером к нам в дверь, который недолго, но так сильно мучил мое воображение, а потом исчез – так же внезапно, как появился, – забрав ужасный всевластный стол с собой. Я смолк, Вайс тоже молчал. Вдруг я припомнил что-то еще. Минутку, сказал я, и сходил в другую комнату, где извлек из ящика своего стола маленький черный дневник, исписанный бисерным почерком молодого чилийского поэта. Я хранил дневник почти тридцать лет. Когда я возвратился в гостиную, Вайс рассеянно смотрел в окно, которое заменил стекольщик. Потом он повернулся ко мне. Мистер Бендер, вы слышали, был такой еврейский праведник в первом веке нашей эры, рабби Йоханан бен Заккай? Имя слышал, но ничего о нем не знаю, ответил я. А почему вы спрашиваете?

Мой отец был ученым, изучал еврейскую историю, сказал Вайс. Он написал много книг, я прочитал их все спустя много лет после его смерти. И опознал в них легенды, притчи, которые он рассказывал мне в детстве. Одна из самых любимых его историй – как раз про бен Заккая, который был уже стариком, когда римляне подступили к стенам Иерусалима. Ему надоели распри в осажденном городе, и он инсценировал собственную смерть, сказал Вайс. Могильщики вынесли его из города и доставили к шатру римского генерала. Там он ожил, напророчил римлянам победу, и в награду за доброе предсказание ему разрешили уйти в город Явне и открыть там религиозную школу. Он обосновался в этом маленьком городке и спустя какое-то время узнал, что Иерусалим сожжен, Храм разрушен, а всех, кто выжил, изгнали из города. Бен Заккай мучительно размышлял: какой же еврей сможет жить без Иерусалима? Как остаться евреем без родины? Как приносить жертву Богу, если не знаешь, где его искать? В скорби своей он разорвал на себе одежды и, возвратившись в Школу, объявил, что сгоревший в Иерусалиме суд будет возрожден здесь, в сонном городке Явне. А вместо того, чтобы приносить Богу жертвы, евреи должны просто ему молиться. Еще он велел ученикам записать еврейский Закон, который до этого передавался из уст в уста более тысячи лет.

Днем и ночью они корпели над Талмудом, продолжал Вайс. Это занятие так поглощало учеников, что временами они забывали вопрос, который задал их учитель: какой же еврей может жить без Иерусалима? Только позже, после смерти бен Заккая, ответ открылся, явил себя сам, постепенно, точно огромная фреска, которая обретает смысл, только когда, пятясь, отходишь подальше от стены: превратите Иерусалим в идею. Превратите Храм в Книгу, столь же обширную, священную и запутанную, как сам город. Соберите, сплотите людей вокруг Школы и Книги, в которых отразится все, что они утратили. Школа бен Заккая называлась Большой дом, по названию, упомянутому в Книге Царей: И сжег он дом Господень, и дом царя, и все дома в Иерусалиме; и все дома большие сожег он огнем.

Прошло две тысячи лет, часто повторял мне отец, и теперь каждая еврейская душа прилепилась к тому дому, который сгорел в огне; дом был столь велик, что каждый из нас хранит в памяти только какую-то деталь: рисунок обоев на стене, круглый след от сучка в дощатой двери и то, как падал на пол солнечный свет. Но если собрать воедино воспоминания всех евреев, все эти крошечные фрагменты сложатся, и Большой дом возродится заново, сказал Вайс, вернее, возродится память о Доме, и она будет настолько прекрасна, что, в сущности, станет равна оригиналу. Возможно, именно это они имеют в виду, когда говорят о Мессии: прекрасный образ, собранный из бесчисленных обрывков еврейской памяти. Когда-нибудь мы все будем жить в мире, сложенном из наших воспоминаний. Но нам этого не увидеть, говорил отец. Ни мне, ни тебе. Каждый из нас живет, чтобы сберечь по фрагменту, и мы вечно тоскуем по утраченному Дому – мы его не помним, мы лишь знаем, что он существовал, потому что помним вот такую замочную скважину, вот такой изразец, вот так стертый порожек под дверью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю