355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николь Краусс » Большой дом » Текст книги (страница 3)
Большой дом
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 08:44

Текст книги "Большой дом"


Автор книги: Николь Краусс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц)

Когда я вернулась домой, С. еще не было. Я поставила ля-минорный струнный квартет Бетховена – обожаю его еще с юности, когда мой первый бойфренд крутил для меня пластинку в своей комнате в общежитии. До сих пор помню, как выпирали костяшки у него на позвоночнике, когда он склонялся над проигрывателем и медленно опускал иглу на черный диск. Третья часть квартета бередит мою душу, как никакая другая музыка, – будто неведомое гигантское существо несет меня на плечах над выжженным, обугленным пейзажем, над всеми чувствами человеческими… Музыку, которая так меня трогает, я никогда не слушаю в присутствии других людей, это как дать кому-то почитать книгу, которая очень нравится. Мне такую книгу из рук-то выпускать неохота. Стыдно, конечно, в этом признаваться, наверно я эгоистка, даже жадина; я знаю, что большинство людей инстинктивно поступают ровно наоборот: когда им что-то понравилось, они хотят поделиться с ближним, а то и с дальним; более того, если бы другие люди были устроены по моему образу и подобию, мне бы так и не довелось прочитать мои любимые книги или услышать любимую музыку, в частности, третью часть Опуса 132, которая вознесла меня на небеса весенней ночью тысяча девятьсот шестьдесят седьмого года. У меня же получается так: если рядом кто-то есть, радость от встречи с прекрасным не растет, а гаснет, я воспринимаю это как помехи в работе или вторжение в личную жизнь. Самое непереносимое, когда кто-то берет в руки книгу, от которой я только что пришла в восторг, и начинает небрежно ее листать. Я, между прочим, и читать-то в чужом присутствии толком не умею, то есть научилась, но для меня это до сих пор неестественно, даже после долгих лет брака. К счастью, в ту пору С. стал работать в отделе заказов Линкольн-центра, и ему часто приходилось задерживаться в офисе допоздна и даже ездить в длительные командировки – то в Берлин, то в Лондон, то в Токио. В одиночестве мне удавалось ускользнуть в какую-то неподвижную, бездонную заводь – если не трясину, вроде той, которую однажды нарисовали погибшие дети, где из отдельных штрихов складываются лица, и тишина стоит полнейшая, как бывает за миг до озарения, до рождения новой мысли. Такая недвижная умиротворенность нисходит на меня, только когда я остаюсь одна. Я раздражалась, если С. заставал меня в такие моменты. Со временем он это понял, принял и, войдя в дом, шел сначала туда, где меня не было – в кухню, если я сидела в гостиной, в гостиную, если я была в спальне, – и возился там несколько минут: освобождал карманы от лишних бумажек, раскладывал оставшиеся после командировки иностранные монеты по круглым черным коробочкам из-под фотопленки, а уж потом постепенно проникал и в мое пространство, и от этой предусмотрительности мое раздражение таяло, переплавлялось в благодарность.

После третьей части я, не дослушав квартет, выключила стереосистему и отправилась варить суп. Начала резать овощи, и вдруг нож, соскочив с задуманной траектории, взрезал мне мякоть большого пальца – глубоко, почти до кости. Я ойкнула и тут же, одновременно, снова услышала тот детский крик. Он донесся из-за стены, из соседней квартиры. На меня накатила жалость, такая острая, точно рези в животе, даже пришлось присесть. Признаюсь, я заплакала. Сидела и всхлипывала, пока кровь из пальца не начала капать на одежду. Овладев собой, я замотала порез бумажным полотенцем, вышла на лестницу и постучалась к моей одинокой соседке, старушке миссис Беккер. Я услышала шарканье, объяснила через закрытую дверь, кто я, и она принялась медленно отпирать замки и отодвигать задвижки. Она смотрела на меня сквозь огромные очки в черной оправе, которые почему-то делали ее похожей на маленького, вылезшего из норки грызуна. Да, дорогая, входите, очень мило, что вы обо мне вспомнили. Одуряюще пахло едой, супом, тысячами кастрюль супа, которым она питалась долгие годы, этот спертый запах въелся в ковры и обивку мягкой мебели. Мне показалось, в вашей квартире кто-то кричал, совсем недавно, только что. Кричал? – повторила миссис Беккер. Мне показалось, что голос детский, сказала я, всматриваясь в глубь квартиры, что темнела у нее за спиной, в нагромождение тяжелой мебели с когтистыми лапами, которую отсюда вынесут, причем не без труда, только после смерти хозяйки. Иногда я смотрю телевизор, но нет, сейчас он выключен и был выключен, я сидела вот здесь, с книгой. Возможно, кричали снизу? Все хорошо, милочка, спасибо за беспокойство.

О криках я никому рассказывать не стала, даже психоаналитику, доктору Лихтман, которую посещала много лет. На какое-то время крики прекратились. Но остались во мне. Иногда я внезапно вскидывалась в процессе работы, потому что слышала их внутри себя и, потеряв нить, начинала ужасно нервничать. Мне мерещилась в них какая-то насмешка, издевка, подтекст, который я поначалу не уловила. В другие дни крики вспарывали воздух сразу, едва я просыпалась, в миг перехода от сна к яви, и я вставала с ощущением удавки на шее. Казалось, любой, самый простой предмет – чашка, дверная ручка, зубная щетка – стал чуть тяжелее, совсем немного и незаметно, однако на каждое движение требовалось чуть больше усилий, и к моменту, когда я, уладив споры с этими предметами, добиралась до письменного стола, мои душевные ресурсы были на исходе или иссякали вовсе. Паузы от слова до слова становились длиннее; поток, который несет мысль, превращая ее в текст, все чаще сбивался с ритма, растекался темным пятном безразличия. Полагаю, с этим-то я и боролась на протяжении всей своей писательской жизни, стараясь заботиться о слове не беспорядочно, а целенаправленно, не вяло, а энергично, забота о слове вошла в мою плоть и кровь, я уже не замечала, как именно я даю отпор безмолвию. Но теперь я все чаще зависала – паузы между словами удлинялись, расширялись, так что порой и берега другого не видно. И когда я, наконец, до него добиралась, когда слова приходили, как спасательные лодки, – одно, другое, третье – я встречала их с недоверием, даже с подозрительностью, которая пустила во мне цепкие корни и отнюдь не ограничивалась моей работой. Оно и понятно: если не доверяешь тому, что пишешь, подрывается вера в себя, это неизбежно.

В те же дни у меня заболел цветок, большой фикус, который много лет, всем довольный, стоял в самом солнечном углу квартиры. Внезапно он начал терять листья. Я собрала листья в пакет и отнесла в магазин, к специалистам по комнатным растениям, чтобы спросить, какое нужно лечение. Но ответить мне никто не смог, никто даже не понимал, что за болезнь поразила фикус. Я спасала его, как одержимая, снова и снова излагала С. различные методы, которыми пыталась лечить цветок, но ничего не помогало, и фикус в конце концов погиб. Мне пришлось вынести его на улицу, на помойку под окна, и целый день, пока не приехал мусоровоз, я смотрела на мертвый голый остов. Даже после того как его увезли, я продолжала листать руководства по лечению комнатных растений, изучать изображения мучнистых червецов, плодожорок, отсыхающих веток и листьев, пока однажды вечером С. не подошел ко мне сзади и не захлопнул книгу. Потом он развернул меня, положил руки на плечи и сжал их, неотрывно глядя мне в глаза; он давил на меня словно пресс, словно только что намазал мои подошвы клеем и должен теперь удержать меня на месте, пока клей не схватится.

Так пришел конец фикусу, но не моим тревогам. Наоборот! Все, можно сказать, только начиналось. Как-то раз С. ушел на работу, а сама я только вернулась с выставки живописи Рона Б. Китая. Едва села перекусить, раздался пронзительный детский смех. Совсем рядом. Я выронила бутерброд и вскочила так резко, что упал стул. Меня напугал и сам смех, и его близость, и что-то еще, мрачное и тревожное, что послышалось мне в этом коротком заливистом хохоте. Я бросилась в гостиную, оттуда – в спальню. Не знаю, чего я ожидала; оба помещения были пусты. Но, высунувшись в открытое окно рядом с нашей кроватью, я увидела мальчика лет шести-семи, не больше, он шел прочь, совсем один, и тянул за собой на веревочке зеленый фургончик.

Теперь я вспоминаю, что все это происходило той весной, когда сгнил диван Даниэля Барски. Однажды днем я забыла перед уходом закрыть окно, а без меня началась гроза с диким ливнем, и диван промок насквозь. Спустя несколько дней он стал испускать ужасное зловоние: пахло плесенью и чем-то кислым, гнойным, точно от сырости в его глубинах размокло что-то отвратительное. Консьерж призвал помощников и, морщась от вони, они вынесли диван, на котором мы с Даниэлем Барски поцеловались когда-то, много лет назад. Диван, как и фикус, сиротливо стоял у помойки, пока не приехали мусорщики.

Через несколько ночей я внезапно проснулась, выпросталась из лабиринтов сна, действие в котором происходило в старинной бальной зале. Очнувшись, я сначала даже не поняла, где нахожусь, но потом повернулась и увидела, что рядом спит С. Я было успокоилась, но, приглядевшись, заметила, что у него не человеческая кожа, а серая звериная шкура, как у носорога. Я до сих пор помню эту шкуру, потрескавшуюся, шершавую, как чайник с накипью от воды. Запутавшись между сном и явью, я не на шутку перепугалась. Хотела дотронуться, проверить, наяву ли это, но боялась разбудить лежавшего рядом зверя. Тогда я закрыла глаза и в конечном счете снова провалилась в сон, и в этом сне страх перед шкурой С. превратился в другой ужас: я обнаружила тело моего отца, выброшенное волной на берег, он лежал там, как мертвый кит, только он был не кит, а разлагающийся носорог, и, чтобы сдвинуть его с места и потащить за собой, мне надо было проткнуть его копьем. Но, как я ни старалась всадить копье поглубже в бок носорога, мне не хватало сил пробить жесткую ороговевшую шкуру. Наконец я кое-как отволокла смердящий труп к дому и оставила на тротуаре возле помойки, рядом с почившим фикусом и сгнившим диваном, но к этому моменту труп снова преобразился, и, посмотрев вниз с нашего пятого этажа, я поняла, что за носорога я приняла останки исчезнувшего поэта Даниэля Барски. На следующий день, пройдя в подъезде мимо консьержа, я услышала: смерть – ваш конек. Я резко обернулась: что вы сказали? Он посмотрел на меня спокойно, но, как мне показалось, с легкой ухмылкой. На десятом чинят крышу, сказал он и, с лязгом захлопнув двери грузового лифта, добавил: шумят.

Моя работа по-прежнему шла из рук вон плохо и как никогда медленно. Кроме того, я продолжала пересматривать ранее написанное и все больше убеждалась, что мои тексты слабы и фальшивы – одна бесконечная безмерная ошибка. Я заподозрила, что, вместо того чтобы обнажать глубинную суть вещей, истинные смыслы слов – а мне всю жизнь казалось, что я занимаюсь именно этим, – я на самом деле занималась совершенно противоположным: пряталась за слова, использовала их, чтобы скрыть отсутствие чего-то важного, некую тайную скудость, которую до сих пор таила от всех и – посредством сочинительства – от самой себя. Эта скудость с годами растет, и скрывать ее становится все труднее, потому и работать мне теперь так тяжело. Что за скудость? Полагаю, можно назвать это скудостью духа. Отсутствие силы, живучести, сострадания, и – как неизбежный результат – скудость самого результата. Пока книги выходят, остается некая иллюзия, надежда, что результат есть, просто мне его не видно. В ответ на любимый вопрос журналистов: «Как вы думаете, литература способна изменить человеческую жизнь?» (читай: «Вы, правда, думаете, что ваша писанина кому-то нужна?») – я неизменно предлагаю им провести беспроигрышный мысленный эксперимент: представьте, что все книги, которые вы прочли за всю жизнь, каким-то образом стерлись из вашей памяти и души, не содержание книг, а след, который они в вас оставили, – а теперь представьте, кем бы вы были. Пока журналист пытается вообразить эту ядерную зиму, я расслабляюсь с самодовольной улыбкой. Я снова успела спрятаться, избежать столкновения с неприятной правдой.

Скудный результат, порожденный скудостью духа. Это самые точные слова, ваша честь, точнее некуда. У меня получалось скрывать этот диагноз в течение многих лет: я оправдывала проявления анемичности в собственной жизни тем, что существую на более глубинном, значимом уровне – в творчестве. Но внезапно я обнаружила, что больше прятаться не могу.

С мужем я об этом не говорила. Даже с доктором Лихтман, которую регулярно посещала, пока жила в браке, я ничего не стала обсуждать. Поначалу собиралась, но каждый раз, когда приходила на прием, меня одолевала немота, и скудость моего духа, сокрытая под сотнями тысяч слов и миллионами мелких жестов, оставалась под спудом еще на неделю. Признать, что проблема существует, произнести ее вслух, означало бы расшатать скалу, на которую опиралось все остальное – тут же сработают датчики, взвоют сирены, и все это обратится в бесконечные месяцы и, возможно, годы говорильни, которую доктор Лихтман величала «нашей работой». Работа эта выглядела так: я мучительно ковырялась в самой себе множеством тупых нечутких инструментов, а она сидела в потертом кожаном кресле, подняв ноги на оттоманку, на коленях у нее удивительным образом удерживался блокнот, и она изредка делала в нем пометки, когда я, точно маленький упрямый рачок, на миг вылезала из своего убежища – мрачная, почерневшая – и сжимала исцарапанными клешнями крошечный самородок самопознания.

Я ни в чем не призналась, а продолжала жить как прежде, только нет, не как прежде, потому что теперь меня снедали стыд и отвращение к самой себе. В присутствии других людей, особенно С., ближе которого у меня никого не было, стыд только усиливался, а когда я оставалась одна, притуплялся, так что получалось о нем ненадолго забыть или, по крайней мере, не обращать на него внимания. По ночам в постели я сворачивалась у самого краешка, как можно дальше от С., избегала его взгляда, проходя мимо по коридору, а когда он окликал меня из соседней комнаты, отвечала с усилием, едва ли не понукала себя выдавить слово. Он тревожился, просил объяснений, но я пожимала плечами, говорила, что всему виной моя работа, и он отступался – он всегда отступался, я сама его так вымуштровала, чтобы иметь внутренний простор, – а я втайне обижалась и злилась, потому что не имеет он права не замечать, в каких страшных обстоятельствах я оказалась, как ужасно себя чувствую, как сержусь на него, нет – хуже – как он мне отвратителен! Да-да, ваша честь, я приберегла отвращение не для себя одной. Он был мне отвратителен, потому что за годы совместной жизни так и не разобрался, что его спутница во всем двулична, в том числе и в творчестве. Все в нем теперь меня раздражало: и в ванной свистит, и губами шевелит, когда читает газету, и губит любой прекрасный миг, потому что обязательно указывает на его прекрасность. Когда я не злилась на него, я злилась на себя, злилась и терзалась угрызениями совести, понимая, что приношу слишком много горя этому человеку, для которого естественное состояние – счастье или хотя бы радость, который умеет общаться даже с незнакомцами так, что они открывают ему душу, принимают его сторону, спешат оказать услугу, но при таком таланте ахиллесова пята его – неумение разбираться в людях, и лучшее тому доказательство – я. Он по доброй воле связал свою жизнь с недочеловеком, который постоянно проваливается под лед, с тем, кто оказывает совершенно противоположное воздействие на окружающих: они ощетиниваются, топорщат иглы и перья, словно ждут пинка.

И вот однажды он пришел домой очень поздно. День был дождливый, и С. явился мокрый, с прилизанными от влаги волосами. Он вошел в кухню прямо в пальто, с которого капало на пол, и с комьями мокрой земли на ботинках – он явно бродил по парку. Я, как всегда вечером, читала газету, и он встал надо мной, роняя капли на страницы. Сначала я решила, что он пережил что-то ужасное, чуть не погиб, или кто-то погиб в его присутствии, может под поезд в метро бросился. Такой у него был вид. Он спросил: помнишь цветок? Я никак не могла взять в толк, почему С., насквозь промокший, с пылающим взором, вдруг спрашивает о цветке. Фикус? – уточнила я. Да, фикус. Ты думала об этом фикусе больше, чем обо мне за многие годы. Я опешила. Он шмыгнул носом и оттер с лица капли. Я уже не помню, когда ты в последний раз спрашивала меня, что я чувствую, что меня волнует, что для меня важно. Я инстинктивно потянулась к нему, но он отшатнулся. Ты заблудилась в собственном мире, тебя занимает только то, что внутри, и ты заперла все двери. Иногда я смотрю на тебя спящую. Просыпаюсь и смотрю, и в эти минуты ты мне ближе, роднее, чем днем, когда бодрствуешь. Днем ты всегда настороже. А еще днем ты похожа на человека, который смотрит кино с закрытыми глазами, потому что показывают это кино изнутри, с внутренней стороны век. Я больше не могу до тебя достучаться. Когда-то мог, а теперь не могу, давно не могу. И не похоже, что тебе хочется достучаться до меня. Тебе это попросту не нужно. Рядом с тобой я чувствую себя более одиноким, чем с кем бы то ни было, чем когда иду один по улице. Можешь представить, как мне одиноко?

Он говорил и говорил, а я сидела и молча слушала, потому что знала: он прав. А потом мы – два человека, которые любили друг друга, пусть и не столь безупречно… которые пытались выстроить общую жизнь, пусть даже косо и криво… которые прожили бок о бок много лет и видели, как намечаются и углубляются морщинки в уголках родных глаз, как время капает там и сям серой краской, и вот уже кожа теряет румянец, а в волосах проступает равномерная седина… которые слышали, как другой кашляет, чихает, бормочет во сне… которые имели одну цель на двоих, а потом постепенно подменили ее двумя отдельными, менее вдохновенными, менее честолюбивыми целями, – мы проговорили почти до утра, и весь следующий день, и следующую ночь. Хотела было сказать: сорок дней и сорок ночей, но на самом деле хватило трех. Один из нас любил другого больше и лучше, смотрел на другого пристальнее, один умел слушать, а другой не умел, один цеплялся за ту, общую цель крепче и дольше, чем было разумно, а другой небрежно выкинул эту цель на свалку.

Мы разговаривали, и мой портрет постепенно проступал, прорисовывался, реагируя на обиды С., как полароидная фотография реагирует на нагревание; этому портрету предстояло висеть на стене рядом с тем, другим, с которым я жила уже несколько месяцев: писательница-вампир, которая обращает чужую боль себе во благо, которая – пока другие страдают, голодают и умирают от пыток – благополучно отсиживается в безопасном месте, гордясь своей особой чуткостью, умением уловить симметрию мира и связь вещей; она с легкостью, без помощи извне, уверовала, что ее личный жизненный проект служит некой высшей цели, однако на самом деле она всю жизнь пишет не о том и не так, она никому не нужна и, что еще хуже, она – мошенница, прячущая скудость духа за горой слов. Что ж, рядом с этим милым портретом я теперь повесила другой: портрет эгоистки, которая всецело поглощена собой и нисколько не заботится о муже, думает о нем гораздо меньше, чем о душевных извивах сотворенных ею персонажей, – вот их внутреннюю жизнь она обставляет тщательно, точно любимую квартиру, подсвечивает их лица софитами, убирает пряди с их глаз, чтобы увидеть душу. Погрузившись в эту выдуманную жизнь, она не ставит себя на место С., не пытается понять, каково ему переступить порог и увидеть – не жену, а спину жены; молча, не поздоровавшись и не обернувшись, она вздернет плечи и расставит локти, защищая свое крошечное королевство от любого вторжения. Да, я не пыталась представить, каково ему снимать обувь, проверять почту, складывать иностранные монеты в круглые коробочки от фотопленки и гадать, обдам ли я его холодом, когда он, наконец, рискнет ко мне приблизиться, рискнет перейти этот хрупкий мосток. Да, я его, как говорится, в упор не видела.

Проговорив три ночи напролет, до дна, как не говорили уже долгие годы, мы добрались до неизбежного финала. Словно огромный, накачанный горячим воздухом воздушный шар, наш брак десять лет медленно и плавно опускался вниз и в итоге приземлился на траву, подскочил и замер. Расстались мы не в одночасье: надо было продать квартиру, поделить книги, но, ваша честь, рассказывать об этом подробно нет нужды, это займет слишком много времени, а времени-то у нас с вами, видимо, не много, поэтому не стану объяснять, как больно двум людям разрывать общую жизнь, пядь за пядью, как их захлестывает печаль, сожаление, гнев, чувство вины, отвращение к самим себе, страх и удушающее одиночество, но одновременно и облегчение, ни с чем не сравнимое облегчение. Скажу только, что, когда все закончилось, я осталась одна в новой квартире, окруженная моими пожитками и остатками мебели Даниэля Барски. Они последовали за мной в новую жизнь, как стая паршивых собак.

Остальное, ваша честь, вы и сами наверняка представляете. Вы же то и дело сталкиваетесь с подобными ситуациями по долгу службы, когда люди разные, а истории у них одинаковые и ошибки они совершают одни и те же. Вы, верно, думаете, я – человек подкованный в психологии и знаю, за какие веревочки дергают внутренний механизм, диктующий людям, как себя вести. Вы думаете, что такой человек, как я, смог извлечь полезный, хоть и болезненный, урок из самоедства, смог подкорректировать свое поведение и найти выход из порочного круга, из этой бесконечной беготни за собственным хвостом. Увы, ваша честь. Прошло несколько месяцев – и, перевернув оба портрета лицом к стене, я с головой погрузилась в новую книгу.


Когда я вернулась из Норфолка, уже стемнело. Поставив машину на стоянку, я еще побродила взад-вперед по Бродвею, все придумывала себе разные дела, чтобы подольше не возвращаться домой, где вместо стола теперь пустое место. Но вот я, наконец, вошла в квартиру и увидела на столике в прихожей листок. Спасибо,написала Лия неожиданно мелким, бисерным почерком. Надеюсь, мы с вами еще встретимся.Под подписью она оставила свой иерусалимский адрес. Улица Ха-Орен.

Я провела в квартире минут пятнадцать-двадцать: успела бросить взгляд на пустоту, зиявшую вместо стола, сделать себе бутерброд и, исполнившись внезапной решимости, вытащить коробку, где теперь хранились более или менее готовые части новой книги – и тут начался первый приступ. Мгновенно, без всякого предупреждения. Я вдруг стала хватать ртом воздух. Пространство вокруг меня сомкнулось – казалось, я падаю в яму, тесную яму, куда-то в глубь земли. Сердце забилось часто-часто, и я поняла: сейчас оно остановится. На меня напал страх, всепоглощающий страх, как будто все, кого я знала в жизни, и сама жизнь отчалили от берега на большом, ярко освещенном корабле, а меня оставили одну на темном берегу. Прижимая руку к сердцу, я металась по бывшей гостиной, она же бывший кабинет, и говорила вслух сама с собой, чтобы хоть как-то успокоиться. Только когда я включила телевизор и увидела лицо ведущего, меня начало потихоньку отпускать, но руки потом дрожали еще долго.

На следующей неделе приступы случались ежедневно, иногда по два раза в день. К уже описанным симптомам добавилась резкая боль в животе, сильнейшая тошнота и разнообразные ужасы, которые, как выяснилось, таились в самых пустячных предметах. Первые приступы были явно спровоцированы моей работой – они начинались при взгляде на написанное, при каком-то напоминании о нем, – но очень быстро, словно эпидемия, эти страхи распространились во всех направлениях. Сама мысль о том, чтобы выйти из квартиры и выполнить какую-нибудь крошечную, ерундовую задачу, вселяла в меня страх, хотя раньше, когда я пребывала в добром здравии, я бы это и задачей не посчитала. А теперь, дрожа, стояла у двери и пыталась усилием мысли и воли перенести себя за порог. Двадцать минут спустя я стояла на том же месте, с единственной разницей: теперь я была вся в поту.

Логики происходящего я не понимала. Ведь я полжизни пишу, выпускаю по книге каждые четыре года. Эмоциональных трудностей в моей профессии не счесть, спотыкаться и даже падать мне приходилось, причем не раз. Кризис, который начался после встречи с танцовщиком, когда мне стали мерещиться детские крики, был худшим, но не единственным, в прошлом случалось всякое. Иногда меня почти выводила из строя депрессия – побочный продукт жизни любого писателя, ибо, ступив на эту стезю, человек ежеминутно сомневается в себе и в смысле своего существования. Депрессия часто накатывала между книгами, когда я, привыкшая постоянно видеть свое отражение в тексте, вынужденно пялилась в непроницаемую пустоту. Но как бы плохо мне ни приходилось, это не затрагивало моей способности писать: пусть слабо, пусть через пень-колоду, но текст я из себя выжимала. Я всегда ощущала в себе азарт борца, всегда умела взять барабанные палочки и поднять себя на бой, умела превратить ничто в нечто, чтобы ощутить в нем сопротивление и – наступать, наступать, наступать, покуда не прорвусь насквозь, и потом еще сколько-то двигалась по инерции. Но сейчас… сейчас все получилось по-другому. Нынешний враг одолел все мои линии обороны, проскользнул незамеченным мимо умело выставленных кордонов; как стойкий супервирус, которому все нипочем, он обнаружил себя только после того, как укоренился в самой моей сердцевине.

Пять дней я терпела жестокие приступы, после чего позвонила доктору Лихтман. Когда мой брак сдулся, я перестала к ней ходить, поскольку постепенно отказалась от идеи коренным образом реконструировать собственное «я» и сделаться более пригодной для социального общения. Я смирилась со своими естественными проявлениями и их последствиями и, не без облегчения, вернулась на круги своя. С тех пор мы с доктором Лихтман виделись лишь изредка – если я погружалась в дурное настроение и никак не могла вынырнуть. Чаще же я просто встречала ее на улице, так как она жила по соседству. Мы приветственно махали друг другу, как делают люди, которые были когда-то дружны, но со времен их дружбы много воды утекло. В общем, мы не останавливались, а шли дальше, каждая своей дорогой.

И вот теперь гигантским усилием я извлекла себя из квартиры и доставила к ней в кабинет, за девять кварталов от дома. Всю дорогу, через равные промежутки, мне приходилось останавливаться и хвататься за что-нибудь – за фонарный столб или забор, – чтобы земля не уходила из-под ног. Когда я, наконец, добралась до приемной, заставленной умными, траченными временем книгами, под мышками у меня темнели потные круги. Дверь открылась: доктор стояла на пороге кабинета, и солнце подсвечивало сзади ее золотистые, наспех заколотые на макушке волосы – она носила их так, ни на кого не похожим образом, сколько я ее помню, то есть последние лет двадцать, и мне всегда казалось, что в этом пучке она перед моим приходом спрятала какой-то предмет, который иначе было некуда деть. Я буквально упала ей на руки.

Усевшись с ногами на кушетку, застеленную знакомым серым шерстяным покрывалом, в окружении вещей, на которые я смотрела в прошлом так часто, что теперь они показались мне метками на карте моей души, я принялась описывать последние две недели. Доктор Лихтман перенесла других пациентов, чтобы выделить мне сдвоенный прием, и за полтора часа – впервые за эти дни – ко мне медленно, точно на ощупь, начал возвращаться хоть какой-то покой. Я рассказывала о панике, которая довела меня до совершенного физического и творческого бессилия, о чудовище, которое выпрыгнуло откуда ни возьмись и сделало из меня совершенно другого, незнакомого мне человека, но одновременно – на ином уровне сознания, препоручив доктору Лихтман размышлять о том, о чем до сих пор размышляла сама, – я вдруг поняла, что надо сделать. Идея была совершенно бредовая, ваша честь, но она давала надежду на спасение.

Я выбрала жизнь, в которой практически не присутствуют другие, я освободила ее от бремени человеческих связей, которые удерживают людей друг подле друга, опутывают их с головы до ног, но жизнь эта имеет смысл, только когда я пишу действительно то, ради чего изолировала себя от мира. Строго говоря, ничего тяжкого в моем отшельничестве не было и нет. Что-то естественным образом влекло меня на обочину, подальше от людской суеты, я предпочла осмысленность литературы бессмысленности и случайности окружающей жизни, я предпочла бесформенную свободу, а не взаимодействие с людьми, которое требует ежедневного здорового труда, подчинения чужой логике, чужому потоку мыслей – зачем мне такой хомут? Я хлебнула этих радостей – сначала в молодости, в любовных связях, затем в браке с С. – и все кончилось плохо. Оглядываясь назад, я понимаю, что была, пусть недолго, счастлива с Р. по одной простой причине: он был отрешен от мира не меньше, а то и больше, чем я. Мы существовали каждый в своем скафандре и по случайности барахтались в едином пространстве, среди старинной мебели его матери. А потом он уплыл прочь, его вынесло из нашей квартиры через какое-то отверстие в открытый космос, в неведомые дали. Затем в моей жизни последовала череда заранее обреченных отношений, затем мой брак, а когда мы с С. развелись, я дала себе зарок, что эта попытка была последней. За прошедшие после развода пять-шесть лет у меня были короткие связи, но едва эти мужчины заикались о чем-то большем, я отказывалась и вскоре с ними порывала. Я выбрала одинокую жизнь.

Вы спросите, хороша ли такая жизнь? Верно, ваша честь? Знаете, я поняла, что нужно что-то принести в жертву. Я выбрала свободу, длинные, толком не распланированные дни, заполненные лишь сменой моих настроений, и я улавливаю эти настроения, отделяя одно от другого точкой с запятой. Моя работа была безответственным воплощением чистой свободы. И если я пренебрегала людьми или даже игнорировала их, то только потому, что они, как мне казалось, тайно замышляют урезать эту свободу, вмешаться в мою жизнь и принудить к компромиссу. Едва я просыпалась, с первых слов, со «с добрым утром», обращенным к С., начинались ограничения и неискренняя вежливость. Мы развиваем в себе эти привычки: прежде всего доброжелательность, отзывчивость, терпеливую заинтересованность. А еще надо уметь развлекать и забавлять. Это изнурительно, поверьте, ничуть не легче, чем, наврав с три короба, тянуть ниточки вранья и ни разу не проколоться. И так изо дня в день. И ты уже слышишь, как правда переворачивается в гробу. А воображение умирает более медленной смертью, от удушья. Ты пытаешься возвести стены, отгородить тот клочок, где работаешь, где вспахиваешь свою делянку, и установить там особый климат и правила. Но привычки просачиваются и сюда, точно отравленные грунтовые воды, и все, что ты пыталась там вырастить, задыхается и увядает. В сущности, я хочу сказать, что на всех стульях не усидишь. Поэтому я принесла эту жертву, оставила себя для себя, и прошло это относительно безболезненно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю