355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николь Краусс » Большой дом » Текст книги (страница 9)
Большой дом
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 08:44

Текст книги "Большой дом"


Автор книги: Николь Краусс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)

Сны были печальными и жуткими. Но однажды Йоаву приснилось, что Лия нашла настольную лампу с уцелевшей лампочкой. Они бросились с находкой к отцу, а он, поставив лампу на стол красного дерева, сунул штепсель в рот сыну. Сидя на земле, точно с кляпом во рту, Йоав смотрел, как осветился лиственный полог, как побежали по кустам тени. Много лет спустя, путешествуя с рюкзаком по Норвегии, Йоав вышел на лесистый берег – тот самый, из его снов. Он его сфотографировал, а добравшись до Осло, проявил пленку и послал снимок сестре, без комментариев и подписи, потому что они и так прекрасно понимали друг друга.

Отец перевозил их из Парижа в Цюрих, Вену, Мадрид, Мюнхен, Лондон, Нью-Йорк, Амстердам. Когда они входили в очередную новую квартиру, она уже была заполнена мебелью, которая постепенно распродавалась, а когда квартира оказывалась практически пуста, они переезжали в другой город. Иногда, впрочем, бывало ровно наоборот: они входили в абсолютно пустую, пахнущую свежей краской квартиру, и она медленно, но верно, за долгие месяцы, заполнялась мебелью. Бюро с роль-крышкой, кушетка, набор задвигающихся друг под дружку столов появлялись через окно или через дверь, порой на спинах пыхтящих носильщиков, а иногда неприметно, словно по волшебству, просто возникали в углу, пока Йоав и Лия были в школе или играли в парке. Вещи словно приходили сами и делали вид, что стояли тут от роду, всю свою жизнь. Йоав как-то описывал мне одно из самых ранних своих воспоминаний: звенит дверной звонок, он открывает дверь, а на лестнице – стул эпохи Людовика XVI. Голубая парча разорвана, из дыр торчит конский волос. Уезжали они по разным причинам: либо в квартире становилось слишком тесно, либо Георга Вайса гнала дальше тоска по умершей жене, либо еще почему-то – Йоав с Лией понимали почему, но не всегда могли объяснить словами. На новом месте, проснувшись среди ночи, чтобы сходить в туалет, они забывали, что здесь все не так, как в прежней квартире, в предыдущем городе, и натыкались на стены. В доме на Белсайз-парк на третьем этаже висел шкафчик-аптечка. Изнутри, на дверце, брат или сестра или оба вместе вырезали список всех адресов, где им довелось пожить: Ха-Орен, 19; Зингель, 104; Флораштрассе, 43; 83-я Западная, 163; бульвар Сен-Мишель, 66… Всего набралось четырнадцать адресов, и как-то днем, оставшись в доме одна, я переписала их себе в блокнот.


Вайса снедал параноидальный страх – он безумно боялся, что с его детьми что-нибудь случится, и держал их поэтому в строгости: этого не делай, туда не ходи, с тем не общайся. Их опекала бесконечная череда нянек – суровых и напрочь лишенных чувства юмора. Они таскались с Йоавом и Лией везде и всюду, даже когда дети подросли и, по идее, могли бы получить хоть какую-то свободу. После занятий – теннис, фортепьяно, кларнет, балет, каратэ – эти крепкие мускулистые женщины в толстых чулках и ортопедической обуви препровождали брата и сестру прямиком домой. На любую поправку в ежедневном графике следовало получить согласие отца. Однажды, когда Йоав беззлобно, даже кротко, заметил, что другие дети не живут по таким суровым правилам, Вайс резко ответил, что других детей, видимо, не любят так сильно, как его и его сестру. Кстати, если кто и протестовал против диктата отца, так только Йоав, и то чаще всего себе под нос. Вайс давил любые протесты на корню, причем куда жестче, чем того требовала ситуация. Он вообще постоянно умалял, унижал Йоава, словно хотел сокрушить волю сына еще в детстве, не дать ему обрести достаточной уверенности в себе, чтобы никогда, ни за что не вздумал ему перечить. Что касается Лии, она всегда поступала так, как требовал отец, ведь она жила с особым бременем: зная, что она – любимица отца, она не смела с ним спорить или, боже упаси, его ослушаться. Это было бы величайшим предательством, вроде ножа в спину.

Когда Йоаву исполнилось шестнадцать, а Лие пятнадцать, отец решил послать их в Международную школу в Женеву. К тому времени нянек заменил водитель, который тенью двигался за ними повсюду и бдительно, в точности как те тетки в толстых чулках, следил за каждым их шагом – только из обтянутого кожей салона «мерседес-бенца». Однако Вайс больше не мог закрывать глаза на незрелость своих детей, на их неумение общаться с повзрослевшими сверстниками. Лия и Йоав изъяснялись на смеси иврита, французского и английского, который понимали только они сами. Да, они немало путешествовали по свету, но жизненного опыта им это не прибавило, и они считали свою изолированность естественной, даже нарочно сторонились других подростков. Вайс понял, что это предел и держать их на коротком поводке больше нельзя. Не исключено, что он вдруг нутром почуял – так иногда бывает с самыми непросвещенными и слепыми в своей любви родителями, – что избранные им методы воспитания вредны и могут нанести его детям непоправимый и до поры не предсказуемый ущерб.

Он позвонил директору Международной школы, месье Булье, и долго беседовал с ним о школе, о том, как там будут заботиться о его детях, и о том, чего он ожидает от этого образования. Вайс по опыту знал, что подобной беседой непременно завоюет директорское расположение: люди считают, что они тебе в некотором роде обязаны, если поговорить с ними по-дружески или даже просто пожать им руку. А уж если дать им понять, что можешь оказать взамен какую-то услугу… В общем, в конце телефонного разговора Вайс уверил Булье, что найдет пару для его китайской вазы эпохи Мин. Раньше пара была, но несколько лет назад его жена пригласила гостей на званый обед и уронила вторую вазу, когда ставила цветы. Вайс, конечно, не поверил, что ваза разбилась случайно, но понял, что произошло это при неприятных обстоятельствах и память о них все еще тревожит Булье. Он знал, что единственное спасение в таких случаях – найти точно такой же предмет.

Сам Вайс машину не водил – при малейшей возможности ходил пешком, в прочих случаях ездил, как все люди, на метро, – но тут он решительно нанял автомобиль с шофером, чтобы сопровождать Йоава и Лию от Парижа до Женевы. Пообедать остановились в Дижоне, в темной таверне на узкой средневековой улочке, названной в честь какого-то богослова семнадцатого столетия, после чего Вайс оставил Йоава и Лию листать книжки в книжном магазине под надзором шофера, а сам отправился по делам. Не существовало такого места на карте, где бы Вайс не нашел себе дела: если не было очевидного, он это дело изобретал. Его характерный жест: пальцы, точно грабли, пробегали по закрытым глазам, будто что-то соскребали с век. Йоав такого жеста никогда ни у кого больше не видел и считал его фирменным, присущим только отцу. В детстве ему казалось, что в эти мгновения отец прислушивается к чему-то далекому, недосягаемому для обычного человеческого слуха. Как собака. Позже он понял, что отец оборонялся от внезапных атак памяти.

Прибыв в Женеву, Вайс немедленно привел детей в дом месье Булье. В обществе мадам Булье и ее страдавшей одышкой французской бульдожки Лия с Йоавом просидели довольно долго, угощаясь песочными печеньицами с большого блюда, а директор школы увел отца в кабинет для серьезной беседы за плотно закрытыми дверями. Наконец мужчины наговорились, и директор повел все семейство в спальный корпус, где жили мальчики и где отныне будет жить Йоав. Месье Булье даже счел своим долгом отдернуть занавеску и показать, какой чудесный вид на парк открывается из этого окна. Обняв на прощанье сына, Вайс сопроводил дочь через весь город в дом старушки, бывшей учительницы английского языка, где Лие предстояло жить с двумя девочками постарше: с дочерью американского бизнесмена и его тайской жены и с дочерью бывшего главного инженера при шахе Ирана. Когда у Лии впервые пришли месячные, ее иранская подружка подарила ей свои крошечные сережки-гвоздики с алмазами. Лия держала их в коробочке на подоконнике вместе с сувенирами, приобретенными в многочисленных путешествиях. В тот год они в первый и последний раз жили раздельно – во всяком случае, до нашего знакомства в Англии такие эпизоды больше не повторялись.

Без детей Вайс на одном месте вообще не задерживался. Лия с Йоавом получали открытки из Буэнос-Айреса, Санкт-Петербурга, Кракова. Текст на обороте был написан почерком, которому суждено умереть вместе с этим поколением (шатким, искореженным перескоками с языка на язык, величественным в своей неразборчивости), и всегда заканчивался одинаково: Заботьтесь друг о друге, мои любимые. Папа.В каникулы, а порой даже по выходным, Йоав с Лией садились на поезд: в Париж, в Шамони, в Базель или Милан, чтобы встретиться с отцом – на квартире или в гостинице. Иногда их принимали за близнецов. Брат с сестрой всегда выбирали вагон для курящих, Лия прижималась виском к стеклу, Йоав опирался подбородком на руку, за окном сменяли друг друга силуэты Альп, сгущались сумерки, а кончики сигарет, зажатых длинными тонкими пальцами, горели все ярче.

Спустя два года после поступления детей в Международную школу в Женеве и девять лет после того, как потерявший жену Вайс покинул дом на улице Ха-Орен, он внезапно решил туда возвратиться. Детям он ничего объяснять не стал. Вообще им всем было свойственно молчать, а не обсуждать, это молчание не было нарочитым, не содержало вызова – просто такой способ сосуществования в семье для людей, которые по природе своей отшельники. Хотя Вайс по-прежнему путешествовал, поездки эти всегда заканчивались одинаково, как письма: он шел по дорожке к своему дому, а под ногами, меж плиток, пробивалась трава. С чемоданчиком в руках он шел к каменному дому, который когда-то так любила его жена.

Что касается Йоава и Лии, они наслаждались новообретенной свободой в дозволенных школой рамках; в остальном же дни их мало изменились. В сущности, этих подростков насильно погрузили в школьную жизнь, и, оказавшись лицом к лицу со сверстниками, они лишь острее почувствовали свою инакость и еще больше укрепились в потребности отстраниться, изолироваться от других. Они обедали только вдвоем и проводили свободное время в компании друг друга: то бродили по городу, то брали билеты на катер и кружили по озеру, совершенно позабыв о времени. Иногда ели одно на двоих мороженое в кафе у воды, но каждый из них при этом глядел не на другого, а в противоположном направлении, погруженный в собственные мысли. Друзей не заводили. На втором их году в Женеве один из соседей Йоава по общежитию, высокомерный марокканец, хотел затеять роман с Лией, а получив от ворот поворот, начал распространять слух, что брат и сестра состоят в кровосмесительной связи. Сами они всячески подкармливали этот слух: демонстративно клали головы друг другу на колени, ерошили волосы, перебирали локоны. Среди однокашников их роман считался непреложным фактом. Даже учителя бросали на них особые взгляды, в которых сквозили любопытство, ужас и зависть. В какой-то момент ситуация достигла точки кипения, и господин Булье счел своим долгом оповестить о происходящем отца – оставил для Вайса голосовое сообщение, и тот мгновенно перезвонил ему из Нью-Йорка. Булье покхекал, попытался начать то так, то эдак, не осмелился, закашлялся по-настоящему, попросил Вайса подождать, а тут и жена подоспела со стаканом воды, которую Булье выпил и, под суровым оком жены, набрался храбрости, поднял трубку и без обиняков сообщил Вайсу о его детях то, что все вокруг давно уже знали. Вайс долго молчал. Булье успел удивленно вздернуть брови и бросить тревожный взгляд на жену. Знаете, что я думаю? – наконец произнес Вайс. Могу только вообразить, сказал директор. Я думаю, что очень редко ошибаюсь в людях, господин Булье. Для моей работы важно уметь разобраться в характере человека с первого взгляда, и я вроде бы это делать умею. Тем и горжусь. Но с вами, господин Булье, я, видимо, ошибся. За умного человека я вас, признаюсь, не держал. Но и дураком тоже не считал… Тут директор снова закашлялся и резко вспотел. А теперь прошу простить, закончил Вайс. Меня тут человек ждет. До свидания.

Все это мне рассказывал, главным образом, Йоав, когда мы курили и болтали в темноте, голые, его обмякший член – на моем бедре, мои пальцы на его выпирающей ключице, его руки меж моих коленей, моя голова в выемке его плеча. Оба мы чувствовали особое волнение, даже трепет от этой удивительной, хрупкой близости. Позже, когда я получше познакомилась с Лией, она тоже иногда рассказывала всякие эпизоды. Но любые истории всегда оставались какими-то незаконченными, чего-то в них не хватало. Образ отца оставался наброском, намеком на портрет, они словно боялись прописать его до конца, боялись, что он перекроет, затмит все вокруг, да и их самих.


Я обмолвилась, что познакомилась с Йоавом на вечеринке, но это не совсем так – по крайней мере, первая наша встреча произошла раньше, спустя три недели после того, как я попала в Оксфорд. Я увидела Йоава в доме молодого преподавателя, который когда-то был студентом одного из моих педагогов в Нью-Йорке. Но в тот вечер мы не обменялись и парой слов. Когда мы встретились снова, Йоав уверял, что запомнил меня с прошлого раза, даже подумывал разыскать. Я удивилась, поскольку помнила, каким рассеянным и одновременно озабоченным он выглядел за столом у оксфордского дона, словно у него раздвоение личности: один Йоав потягивает бордо и орудует ножом и вилкой, а другой гонит стадо коз через высохшую, без единой живой травинки, пустошь. Он почти ничего не говорил. Я уяснила только, что учится он на третьем курсе по специальности «английская филология». Сразу после десерта он ушел, буркнув, что должен успеть на лондонский автобус, хотя, когда он прощался с хозяином и его женой, стало ясно, что быть очаровательным он вполне умеет.

Моя аспирантская программа была рассчитана на три года, никаких жестких требований не предъявлялось. Раз в полтора месяца я встречалась с научным руководителем, а остальное время могла планировать как вздумается. Однако очень скоро дела мои зашли в тупик: выбранная тема – «Влияние радио как новой медийной среды на писателей-модернистов» – никак не тянула на диссертацию, разве что на дипломную работу за колледж, а я ее как раз и написала год назад в Нью-Йорке, получив кучу похвал от преподавателей и даже премию Вертхаймера, учрежденную в честь старичка-профессора, чьи живые мощи привезли на церемонию в кресле-каталке прямиком с пасторального кладбища в Вестчестере. Но профессор, которого ко мне приставили в Оксфорде в качестве научного руководителя, лысый специалист по модернизму в Крайст-Черч по имени А. Л. Пламмер, разнес мою тему в пух и прах, заявил, что ей не хватает теоретической целостности, и потребовал, чтобы я придумала новую. Сидя на шатком стуле между стопками книг, которые высились у него в кабинете чуть ли не до потолка, я мямлила что-то о ценности своей работы, но – положа руку на сердце – я и сама уже потеряла интерес к этой теме, выплеснув все, что имела выплеснуть, в сотне страниц моего диплома. В солнечном луче, который проникал в кабинет через крошечное окошко под потолком (через такое окно сбежит разве что карлик или ребенок), кружились пылинки, они медленно опускались на лысину А. Л. Пламмера и, должно быть, на мою голову тоже. Ничего не оставалось, кроме как нырнуть в бездонные хранилища Бодлианской библиотеки и искать там новую тему для исследования.

Следующие недели я провела в Ротонде Радклиффа, на одном из удобных, мягких библиотечных стульев, впитавших неведомо сколько человеческого пота; такие стулья встречаются почти в каждом читальном зале мира. Сидела я у окна, выходившего на Колледж Всех Святых. Снаружи, в воздухе, колыхалась вода, словно ее падение кто-то остановил для научного эксперимента, который продолжается многие тысячи лет и называется «погода в Англии». Иногда внутренний четырехугольный дворик Всех Святых пересекала фигура или пара фигур в черных одеждах, и мне казалось, что я наблюдаю за техническим прогоном какого-то спектакля: все реплики убраны, а актеры отрабатывают только входы и выходы. Эти пустые телодвижения только добавляли мне сомнений и неопределенности. Среди прочего я читала в это время эссе Поля Вирильо – о том, например, что изобретение поездов, ходящих по рельсам, заведомо предполагает их крушение, у Вирильо много подобных открытий. Впрочем, книгу я так и не дочитала. Часы я не носила и обычно покидала библиотеку в тот момент, когда больше не могла находиться в четырех стенах. Несколько раз, выйдя на улицу, я встречала студента с контрабасом: старательно объезжая ухабы на булыжной мостовой, он вез инструмент на тележке – словно бережно вел за руку ребенка-переростка. Иногда я видела уже его спину, иногда он, наоборот, только приближался. Но однажды, выйдя из библиотеки, я столкнулась с ним лицом к лицу, и наши взгляды встретились, замкнулись, так иногда происходит между незнакомыми людьми – и оба без всяких слов понимают, сколь непостижимо глубоки омуты этой жизни и как мало надежды когда-нибудь добраться до дна.

Я жила в комнатушке на Литл-Кларендон-стрит, где и коротала большую часть времени, когда не сидела в библиотеке. В ту пору я была робка и застенчива, так повелось с самого детства. Всю жизнь я обходилась одной-двумя подругами, в Америке у меня даже был бойфренд, с которым я проводила сколько-то часов в неделю. Я рассчитывала, что рано или поздно познакомлюсь с таким человеком и в Оксфорде. Пока же – торчала у себя в комнате.

На полу здесь лежал большой ковер, потертый и облезлый, я сама тащила его из магазина и везла на автобусе с северного конца Банбери-роуд, а еще имелись электрический чайник и набор викторианских чашек и блюдец с барахолки. В остальном же тут было довольно пусто. Мне вообще нравится путешествовать налегке, есть у меня такая потребность – знать, что могу легко уехать откуда угодно, в любое время. Я всегда боюсь оказаться прикованной к какому-то месту и обрасти бытом, словно живу на поверхности замерзшего озера, и из-за любого лишнего предмета – кастрюльки, стула, лампы – лед может треснуть, и я уйду под воду со всем скарбом. Единственное исключение делается для книг, их я покупаю без лишних размышлений, потому что никогда не ощущала, что они мне в действительности принадлежат. Кстати, из-за этого я никогда не дочитывала до конца то, что мне не нравилось, не заставляла себя полюбить книгу насильно. Зато эта своего рода безответственность давала мне свободу для настоящих чувств. Когда я наконец находила книгу себе по нраву, чувства захлестывали, пробивали во мне брешь, и жить становилось опасно, потому что я не умела себя контролировать.

Я взялась писать диплом по английской литературе, потому что любила читать, а не потому что имела хоть какое-то представление о том, чем хочу заниматься всю оставшуюся жизнь. И все же в ту осень в Оксфорде мое отношение к книгам стало меняться. Это началось исподволь, я даже не заметила как. Шли недели, и я все меньше и меньше понимала, какой такой теме смогу посвятить три года, о чем стоит написать диссертацию. Меня подавляла необъятность задачи. Смутное, глубинное беспокойство охватывало меня всякий раз, когда я сидела в библиотеке. Сначала я вообще не понимала, что со мной делается, только ощущала невнятные сосущие боли под ложечкой. Но с каждым днем боль становилась все неприятнее, поднималась все выше, сжималась у шеи, а вместе с ней подступало ощущение бесцельности и тщетности происходящего. Я читала, не улавливая значения слов. Возвращалась, начинала сызнова, с последнего места, которое помнила, но через некоторое время предложения вновь расплывались, лишались смысла, и я лишь рассеянно скользила глазами по страницам, словно они были пусты, а сама я – водомерка, бегущая по поверхности стоячей воды. Я все больше расстраивалась, все неохотнее ходила в библиотеку. Меня тревожила собственная тревожность. В библиотеке я сразу впадала в панику. Особенно пугал меня сам факт, что паника эта связана с чтением, ведь сколько я себя помню, это занятие составляло основное содержание, даже оплот моей жизни, помогало справиться с отчаянием. Грустила и отчаивалась я достаточно часто, но никогда раньше не чувствовала осаду изнутри, будто у меня развилась аллергия на саму себя. По ночам я лежала с открытыми глазами и знала, что даже пока я лежу, спокойно лежу, на каком-то другом уровне я лечу… и слетаю с катушек.

Осознав, что работать не способна, я целыми днями бродила по улицам Оксфорда, смотрела кино в кинотеатре «Феникс», перебирала книги в букинистическом магазинчике или просто коротала время среди скелетов давно исчезнувших народов, их палок-копалок и треснутых горшков, выставленных в Этнографическом музее Питта Риверса. Я листала, читала, рассматривала, но все шло мимо сознания. Мой разум онемел, затек, как рука или нога, словно зажатый где-то нерв перестал проводить сигналы. Шли недели, и я совсем потерялась. Казалось, из меня в одночасье выкачали все нутро, и теперь пустая оболочка ходит, говорит, как ни в чем не бывало. А внутри-то пустота! Причем не какая-то вялая, апатичная пустота, а отчаянная, тревожная, когда за каждым углом тебя подстерегает зияющее одиночество – вот-вот накинется и не даст шагу дальше ступить. Я видела впереди одни препятствия и совершенно утратила цель. Единственное, о чем я мечтала, – оказаться в своей спальне, в родном доме, в пахнущей стиральным порошком постели, и слышать с дальнего конца коридора приглушенные голоса родителей. Как-то вечером, после долгих и бесцельных скитаний по городу, я остановилась на Сент-Джайлс, у витрины лавки, где продавались деликатесы. Люди входили-выходили, с джемами и паштетами, восточными приправами и соусами, из пакетов торчали длинные батоны, и я вдруг представила своих родителей, как они сидят на кухне, в шлепанцах, как круглятся их спины, когда они склоняются над тарелками, как мелькают картинки с последними известиями на экране крошечного телевизора в углу… Представила – и заплакала.

Может, собраться и уехать? Нет, нельзя. Я боялась огорчить родителей. Они бы не поняли. Именно папа заставил меня послать заявку на стипендию в Оксфорд – прочел за обедом целую лекцию о том, сколько дверей распахнет передо мной такая стипендия. Папа любил говорить про двери, и мне всегда представлялась при этом одна картинка: множество зеркал в родительской ванной, в них отражаются раскрытые дверцы и полки стенных шкафов, и эти отражения сходятся треугольником в бесконечность и одновременно разбегаются во все стороны – тоже в бесконечность, так что в глазах мутится. Папе было совершенно все равно, какие науки мне придется изучать в Оксфорде. Думаю, он считал, что диплом и научная степень столь престижного университета непременно обеспечат мне огромную зарплату и место в инвестиционном банке «Голдман Сакс» или «Маккензи». Но вот я получила стипендию. Стало понятно, что я еду в Оксфорд. И тут моя мама, которая до этого не очень-то вникала в сюжет, пришла ко мне в комнату и стала говорить, как она за меня счастлива. И глаза у нее повлажнели. Нет, она не уверяла, что в юности тоже мечтала попасть в Оксфорд, о несбыточном у нас мечтать не принято. Если такие мечты и были, она не заикалась о них своим родителям-иммигрантам, которым каждый кусок хлеба давался тяжким трудом. Думаю, мама решила поставить крест на любых своих интеллектуальных интересах одним махом, утопить как слепых котят, потому и вышла замуж за отца. Да, ужасно, что у нее не было выбора. То есть ужасно, что ей так казалось. Родители ее были религиозны, а мой отец – нет. И хотя он был на двенадцать лет старше, ей в этом браке виделся единственный способ вырваться из семьи. Вот она и выскочила замуж в девятнадцать лет, в шестьдесят седьмом году. Повремени она несколько лет, может, и набралась бы храбрости для чего-то иного, ведь в ту пору вокруг бурлило столько перемен. Впрочем, тогда я бы вовсе не появилась на свет.

Не стану притворяться, что много знаю о маме и о том, какие потребности и желания она в себе подавила. С годами у нее все хуже получалось скрывать усталость, но свою внутреннюю жизнь, движения души она по-прежнему держала при себе. Только я все равно чувствовала, что природная любознательность и жажда нового в ней живы – может, она и хотела бы от них избавиться, да не могла. На тумбочке возле ее кровати всегда лежала стопка книг, и она читала за полночь, когда все в доме давно спали. Но связь между ее и моей собственной любовью к чтению я уловила много позже. Да, книги в доме водились, но маму я увидела с книгой, когда она уже постарела и у нее появился досуг, а в детстве я ее помню только с газетой. Мама штудировала ее с первой до последней страницы, точно выискивала новости о давно пропавшем, но важном для нее человеке. Пока я училась в Нью-Йорке, не раз заставала ее на кухне с моими программами семестровых курсов – она читала их, беззвучно шевеля губами. Она никогда не спрашивала, что я планирую выбрать, и никаким иным способом не пыталась влиять на мои решения. Я входила в кухню – она тут же закрывала брошюру с программами и возвращалась к своим хозяйственным делам. Вечером, накануне моего отъезда в Англию, мама подарила мне переливающуюся зеленую авторучку фирмы «Пеликан», которую ее дядя Сол подарил ей самой, когда она, еще школьницей, выиграла конкурс на лучшее эссе. Стыдно признаться, но я этой ручкой не написала маме ни единого письма, да чего там – ни слова! Я даже не знаю, где она лежит.

Родители звонили по воскресеньям, и я продолжала пространно рассказывать им, как замечательно провожу время в Оксфорде. Для папы выдумывала истории о дебатах, которые я посетила в Оксфордском дискуссионном клубе, и подробности из жизни других стипендиатов: будущих политических деятелей и юристов с острыми локтями, а также бывшего спичрайтера, который писал речи для Бутроса Бутроса-Гали. Для мамы я описывала Фонд герцога Хамфри в Бодлианской библиотеке, где можно заказать оригиналы рукописей Томаса Стернса Элиота или Йейтса, и рассказывала про ужин в Крайст-Черч, за особым столом на возвышении, специально для академиков – меня пригласил туда А. Л. Пламмер еще до того, как разделал мою диссертацию под орех. На самом же деле положение мое становилось все хуже и хуже. Мне было уже трудно выходить из дому, встречаться с людьми. Все – даже открыть рот и заказать бутерброд в буфете – требовало неимоверного напряжения, я наскребала крупицы решимости в самых дальних закоулках своего существа. Я лежала у себя в комнате, завернувшись в одеяло, и поскуливала или громко разговаривала сама с собой, вспоминая юность и былую славу, когда и я сама, и все вокруг считали меня умным и способным человеком. А теперь все это осталось в прошлом. Мне оставалось только гадать, похоже ли то, что я испытываю, на психический надлом, который подстерегает самого заурядного человека, ведущего самую заурядную жизнь, и заманивает его в неведомое, предрекая муки и страдания.

В первую неделю ноября я пошла в «Феникс» на один из моих самых любимых фильмов – «Зеркало» Тарковского. Фильм кончился, зажегся свет, а я все сидела там, плача или почти плача. Наконец я взяла свои вещи и встала, а в вестибюле столкнулась с умным горластым студентом-политологом из голубых по имени Патрик Клифтон, мы с ним были на одинаковых стипендиях. Сверкнув мелкими острыми зубами, он пригласил меня в гости, в этот же вечер. Вообще в таком виде на вечеринки не ходят. Почему я не отказалась, не знаю. От отчаяния или, возможно, сработал инстинкт самосохранения – вдруг это поможет мне выпутаться? Но едва я вошла в двухэтажный дом в южной части Оксфорда, как тут же пожалела, что согласилась. Интерьеры давили тяжелой цветовой гаммой – одна комната фиолетовая, другая зеленая, – и мрачное ощущение усугублялось музыкой, для которой у меня нашлось только одно название: траурный марш эпохи неолита. Люди поднимались вверх по лестнице, и в комнате, где музыка звучала громче всего, перетаптывалась пестрая толпа – все тела раскачивались по отдельности и казались безразличными друг другу. В глубине виднелась длинная кухня-стенка с треснувшим грязным кафелем; из ведерок со льдом торчали пивные бутылки. Минут через двадцать я потеряла из виду Патрика и, не умея найти себе применения, отправилась в туалет. Он обнаружился на втором этаже, но там было занято, и я, прислонившись к стене, стала ждать. Изнутри донесся смех, смеялись двое или даже трое. Да, вряд ли они выйдут в обозримое время, думала я, но продолжала стоять. Еще через десять минут в коридоре, подсвеченном синими светильниками, материализовался Йоав Вайс. Я узнала его мгновенно, потому что он был ни на кого не похож: густые темно-рыжие волосы курчавились и падали на лоб, лицо длинное, узкое, очень широко посаженные темные глаза, прямой нос с раскрыльями ноздрей, полные, слегка сползающие вниз губы, лицо это умело быть блаженно прекрасным и, спустя всего лишь миг, дьявольским, ужасным. Казалось, оно дошло к нам без всяких изменений из эпохи Возрождения или даже из Средневековья. Вот и ты, произнес он и улыбнулся криво, уголком рта.

Дверь туалета открылась, оттуда вывалилась пара, и в ту же секунду на меня накатила волна тошноты – вот-вот вырвет. Я бросилась к унитазу, откинула сиденье и бухнулась на колени. Наконец я смогла перевести дух и поднять голову – и, к моему ужасу, надо мной стоял Йоав! Стоял и протягивал мне стакан с мутной водой из-под крана. Пока я пила, он наблюдал за мной с беспокойством и даже нежностью. Я пролепетала что-то про шашлык из киоска. А потом мы просто сидели молча, как будто теперь, заполучив это пространство, были обязаны провести тут не меньше времени, чем предыдущая пара. Я мельком увидела в зеркале свое отражение, темное и немного искаженное. Хотела было рассмотреть поближе, чтобы понять масштабы бедствия, но не в присутствии же Йоава это делать! Я такой страшный? – вдруг спросил он. Что? Я издала глупый звук – не то хихикнула, не то фыркнула. Это я страшна, как… – начала я. Нет, сказал он, откинув прядь с моих глаз, ты очень красивая. Да-да, так и сказал, у меня от этой прямоты даже дыхание перехватило. Не выдумывай, ответила я, хотя почему-то сразу ему поверила.

Он достал из кармана швейцарский нож, вытянул из паза лезвие. На миг я решила, что он сейчас совершит что-то ужасное – не со мной, а с собой. Но он взял с раковины кусок мыла, грязный, перебывавший в стольких руках кусок, и начал что-то из него вырезать. Это выглядело так нелепо – я даже засмеялась. Через некоторое время он вручил мне результат. Что это? А ты разве не видишь? Я покачала головой. Это – лодка! На лодку обструганный кусок мыла похож не был, но я ничуть не возражала. Главное – он сделал это для меня! Уже и не помню, когда в последний раз кто-то для меня что-нибудь делал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю