Текст книги "Большой дом"
Автор книги: Николь Краусс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)
Что до идеи, которая зародилась в моей голове во время первого приема у доктора Лихтман, она завладела мною всецело, поэтому после десяти или одиннадцати почти ежедневных сеансов я, глотая ксанакс, сумела обуздать свои панические кошмары, снизив их градус до приемлемой тревожности, и объявила врачу, что через неделю отправляюсь в путешествие. Она, конечно, удивилась и спросила, куда я еду. Мне пришли на ум всевозможные ответы – все города, куда меня приглашали в разные годы и где, возможно, не откажутся принять и теперь. Рим. Берлин. Стамбул. Но в конце концов я произнесла ответ, который знала заранее, единственно возможный ответ. Иерусалим. Она вздернула брови. Нет-нет, я не намерена забирать стол назад, заверила ее я. Тогда зачем? Она чуть повернула голову, и солнце пронзило и вызолотило ее волосы, эту наспех поднятую и заколотую на макушке волну, сделав ее почти прозрачной, почти – да не совсем, она там по-прежнему что-то прятала, возможно, даже тайный ключ от моего психического здоровья. Но тут время, отведенное на прием, истекло, и отвечать на вопрос мне не пришлось. У двери мы пожали друг другу руки – этот жест всегда казался мне странно неуместным, словно все твои внутренности разложены на операционном столе, но вот время вышло, и хирург заворачивает каждый орган в отдельный целлофановый пакет, закладывает их обратно и – рукопожатием – поспешно зашивает твое тело. В следующую пятницу, попросив консьержа приглядеть за моей квартирой, я приняла одну таблетку ксанакса перед таможенным и личным досмотром, другую – садясь в самолет, и полетела ночным рейсом в Израиль, в аэропорт имени Бен-Гуриона.
Бескорыстная доброта
И что тебе в голову взбрело? Я против! – сказал я тогда. Почему против? Ты, когда сердился, смотрел исподлобья и щурил глаза. Про что писать-то будешь? В ответ ты изложил замысловатую историю, где не то четверых, не то шестерых, а может, и восемь человек разложили по разным комнатам, опутали электродами и проводами и подсоединили к огромной белой акуле. Всю ночь акула плавает в подсвеченном резервуаре и видит сны об этих людях. Нет, не так. Она видит их сны, их собственные кошмары, все то ужасное, что почти невозможно вынести. А люди спят, и все ужасное покидает их через проводочки и перекачивается в эту удивительную, исполосованную шрамами рыбу, которая вбирает в себя их мучения. И вот ты умолк, и я тоже долго молчал. Кто эти люди? – наконец спросил я. Просто люди, ответил ты. Я съел горстку орехов, не сводя взгляда с твоего лица. Да-а, бредятина патентованная, даже не знаю, с чего начать. Бред? – уточнил ты. В чем бред? Голос твой дал петуха. На дне твоих глаз мать вечно усматривала страдание. Ребенок, затравленный тираном-отцом. Но в том, что ты не стал писателем, я, видит Бог, не виноват.
С чего же начать? С чего начинают после всего, после миллионов слов, нескончаемых разговоров, пересудов, переливания из пустого в порожнее, бессчетных телефонных звонков, объяснений, оскорблений, прояснения сути и напускания туману, после стольких лет молчания? С чего?
Уже почти рассвело. Я сижу возле кухонного стола и вижу через окно калитку – она вот-вот впустит тебя, бродягу, с ночной прогулки. В старой синей ветровке, которую ты откопал в глубинах шкафа. И я увижу, как ты тянешь руку, отодвигаешь ржавую щеколду, входишь во двор… Ты откроешь дверь, снимешь промокшие кроссовки с грязью и травинками, приставшими к подошвам. Ты войдешь в кухню и увидишь, что я тут. Жду тебя.
Когда вы с Ури были совсем маленькими, мать вечно боялась умереть и оставить вас сиротами. Какие же сироты при живом отце? – возмущался я. Но она боялась. Головой по десять раз туда-сюда крутила, прежде чем улицу перейти. Каждый раз, когда возвращалась домой целая и невредимая, она прямо победу праздновала, маленькую победу в этой своей борьбе со смертью. Хватала вас с братом на руки, но ты всегда цеплялся за нее дольше: уткнешься сопливым носиком в шею, прильнешь и ни за что не отклеиваешься. Словно понимал, какую пережил опасность. Как-то раз она разбудила меня посреди ночи. Дело было вскоре после Суэцкой войны, я в ней участвовал, да и в сорок восьмом воевал за независимость. Я воевал, как все в этой стране, как любой, кто мог держать в руках оружие или бросать гранаты. Я хочу, чтобы мы отсюда уехали, сказала она. Что? Ты о чем? – спросил я. Я не отдам их на войну, сказала она. Ева, завтра поговорим, спать надо. Нет, возразила она. Я не допущу, чтобы они ушли на войну. Да что ты волнуешься, они же еще младенцы, сказал я. Когда еще вырастут! Тогда и войн никаких больше не будет. Спи. Незадолго до этого, недели за три, парня одного из моего батальона снарядом разнесло, в клочья. Прямо возле нашей палатки. На следующий день собака, которой мы все объедки скармливали, притащила его руку и разлеглась на припеке ее обгладывать. Ну, я не выдержал, отогнал голодную животину и забрал руку. Завернул в тряпицу и держал у себя под кроватью, ждал, чтобы начальство отослало руку его семье. Но мне ответили, что мелкие части тела возвращению родственникам не подлежат. Я даже спрашивать не стал, что они сделают с рукой, просто отдал, а они там разобрались, как положено. Хочешь знать, мучили ли меня кошмары? Кричал ли я по ночам? Ладно, проехали. Что толку сейчас обсуждать? Не думай о плохом, сказал я тогда твоей матери и повернулся на бок. Спать пора. Я уже все придумала, сказала она. Надо ехать в Лондон. Я резко повернулся к ней, схватил за запястья. И как мы будем там жить? На мгновение она притихла, даже дышать почти перестала. А потом ответила, спокойно так, уверенно: ты сумеешь нас прокормить. Найдешь способ.
Но я никакого способа не нашел. Мы не переехали. Я ведь попал в Израиль пятилетним и все важное в моей жизни произошло здесь, не где-нибудь. Куда я поеду? Я решил, что мои сыновья вырастут на израильском солнце и фруктах, будут играть на израильской земле, и под ногтями у них будет не грязь, а прах праотцов. И если потребуется, мои сыновья будут сражаться за эту землю. Что, твоя мать не понимала, где живет и за кого замуж выходит? Да она меня как облупленного знала, упрямца этакого. Потому и выходила на улицу, как на войну. Повяжет волосы и – вперед, на смертный бой. Но возвращалась победительницей.
Когда она умерла, я сперва позвонил Ури. Выводы делай сам, какие захочешь. Кто был рядом все эти годы? Ури. Кто приезжал, когда заклинило дверь в гараж? Ури. А когда этот дурацкий дивиди-плеер накрылся медным тазом? А когда говенный навигатор орал в машине благим матом: «На следующем светофоре поверните налево! Налево, налево, налево!» Кому, на хрен, эта штука вообще нужна в стране размером с почтовую марку? Да замолчи ты, сука, мне направо, а не налево! Ури таки приезжал и знал, на какую кнопку нажать, чтобы он заткнулся. И я мог снова рулить в тишине и покое. Когда мать заболела, Ури возил ее на химиотерапию два раза в неделю. А ты, сынок? Где был в это время ты? Ну? И с какой такой стати я должен был позвонить тебе первому?
Поезжай домой, сказал я Ури, привези материн красный костюм. Папа… Голос у него упал, глухо так, камнем с крыши. Красный костюм, Ури, с черными пуговицами. Не с белыми, слышишь? Это важно. Непременно с черными. Почему важно с черными, а не с белыми? Потому что люди находят утешение в деталях. Но, папа, хоронят-то в саване, не в одежде. Мы с Ури просидели возле нее, мертвой, целую ночь. Ты сидел в Хитроу, ждал самолета, а мы с ним сидели у трупа женщины, которая произвела тебя на свет и боялась умереть, чтобы не оставлять тебя со мной один на один.
Объясни-ка мне еще раз, сказал я тебе. Потому что я хочу разобраться. Вот ты пишешь, стираешь, снова пишешь. И это, по-твоему, профессия? А ты, в бесконечной своей мудрости, ответил: нет, это образ жизни. И я рассмеялся тебе в лицо. Прямо в лицо, мой мальчик! Образ жизни! Я хохотал, а потом резко замолчал и спросил: что ты о себе возомнил? Кто ты? Герой своего надуманного, пустого существования? И тогда ты замкнулся. Как черепашка, втянул голову в плечи. Объясни, настаивал я. Ведь я на самом деле хочу понять. Кто ты такой и каково так жить?
Как-то ночью, за двое суток до смерти твоей матери я взялся писать ей письмо. Притом что я, сам знаешь, письма писать не мастак, мне легче поднять трубку и высказать все, что накипело. В письме нельзя регулировать громкость, а я из тех, кто голосом берет. Но до матери было не дозвониться, то есть набирай и слушай длинные гудки, трубку снять уже некому. А может, и вовсе телефонного аппарата нет. Господи, о чем я, сынок? Кому нужны эти гребаные метафоры? В общем, сел я в больничном кафетерии и принялся сочинять письмо, потому что осталось у меня к ней кое-что недосказанное. Я не питаю романтических надежд на загробную жизнь, по мне – когда тело гикнулось, это конец, занавес, капут. Но я все равно решил написать письмо и положить его с ней в могилу. Позаимствовал ручку у толстухи-медсестры и сел под плакаты с изображениями Мачу-Пикчу, Великой Китайской стены и руин Эфеса, словно отправлял твою мать в заморское путешествие, а не в никуда. По проходу загрохотала каталка: на ней – почти мертвый, лысый, скукоженный мешочек с костями, который вдруг приоткрыл глаз, и в этом глазу… там была такая мука… концентрат муки… так он и проехал мимо, вперив в меня взгляд. Я посмотрел на лежавший передо мной лист. Дорогая Ева.И все, точка. Ни тпру, ни ну – ни слова. Даже не знаю, отчего мне стало невмоготу: от мольбы в приоткрытом глазу или от упрека, воплощенного в чистой странице. Неужели ты когда-то хотел зарабатывать этим на жизнь? Каждый день сидеть перед чистой страницей! Слава Богу, я тебя от такой участи спас. Может, и был бы ты сейчас большим деятелем, мастером пера, но уже не будешь. Меня за это благодари.
Дорогая Ева.И все. Пустота. Слова высохли, как листья, их унесло ветром. А ведь я столько дней просидел с ней рядом, когда она была уже в забытьи, и все думал: вот это надо сказать, вот об этом спросить… Я держал их в голове, эти слова, но теперь все тонны, все нарытые экскаватором словесные отвалы казались безжизненными и фальшивыми. Я уже решил бросить эту затею, смять листок, скатать его в бумажный шарик, но вдруг вспомнил, что говорил Сигал. Ты ведь помнишь Авнера Сигала, моего старого друга? Его перевели на кучу дурацких языков, а на английский так и не удосужились, поэтому он не разбогател. Несколько лет назад мы с ним встречались – пообедали вместе в Рехавии. Я тогда, помню, поразился: до чего быстро человек постарел! Я до этого его не видел всего пару лет. А ведь он наверняка подумал то же самое обо мне, а? Когда-то мы с ним трудились бок о бок, в курятнике, воодушевленные идеями всеобщей солидарности. Наши старейшины в кибуце решили, что самое лучшее применение молодых талантов – уход за домашней птицей: мы прививки курам делали и дерьмо за ними подтирали. Теперь мы сидели вместе за столом, и из ушей у нас росли волосы.
А у Сигала даже тело было скрюченное. Он признался, что переживает тяжелые времена, даже премия, которую он получил за последнюю книжку, не спасает. Я, кстати, слыхом не слыхивал ни о книжке, ни о премии. Зато, глядя на него, вполне верил, что он отправляет абзац за абзацем в мусорную корзину. Так чем ты занимаешься? – спросил я. Ты в самом деле хочешь знать? Ну я же спросил, значит хочу. Ладно, говорит он, только между нами. Я тебе расскажу. Он потянулся через стол и шепнул: госпожа Кляйндорф. Я опешил. Что за «госпожа Кляйндорф»? То, что слышишь. Госпожа Кляйндорф. Не понимаю. Я представляю, что пишу письма госпоже Кляйндорф. Она преподавала у нас в седьмом классе. Я говорю себе: никто этот текст больше не увидит, только госпожа Кляйндорф. И не важно, что она уже двадцать пять лет на том свете. Я вспоминаю, какие у нее были добрые глаза, какие улыбки рисовала она красной ручкой на полях моих тетрадок – и зажим уходит. Вот тогда я могу написать что-то стоящее, хотя бы немного.
Я взял новый чистый лист. Дорогая… – написал я и понял, что не помню, как звали мою учительницу в седьмом классе. И в шестом, и в пятом, и в четвертом. Помню, у нее в кабинете пахло мастикой, потом и несвежей одеждой моих одноклассников, помню, как крошился мел и в воздухе висела белая пыль, помню запах клея в мастерской и мочи в сортире. Но имен учителей не помню, хоть убей.
Госпожа Кляйндорф,написал я. Там, наверху, умирает моя жена. Пятьдесят один год мы спали с ней вместе, а сейчас она уже месяц лежит здесь, на больничной койке, а я каждый вечер ложусь один на нашу большую кровать. Постельное белье я за это время не менял. Боюсь, если постелю чистое, не смогу заснуть. На днях я вошел в ванную и вижу: наша уборщица выковыривает волосы из Евиной щетки. Что ты делаешь? – закричал я. Щетку чищу. Не смей больше трогать эту щетку, никогда! Понимаете, о чем я, госпожа Кляйндорф? Кстати, давно хотел у вас спросить. Почему вы год за годом учили семиклассников чему угодно, проходили параграфы по истории и естествознанию, теоремы всякие, правила и прочую ерунду, которую все мы давно позабыли, но никогда ни слова о смерти? Ни параграфа, ни упражнения, ни экзамена по единственной теме, которая важна для каждого! По теме «Смерть».
Нравится тебе такой текст, сынок? Ага, нравится, я так и думал. Страдание – это по твоей части.
Дальше я с этим письмом не продвинулся. Сунул в карман и вернулся в палату, где в проводах и трубках лежала твоя мать, пищали датчики, падали капли в капельнице. На стене висела акварель: мирная долина, далекие холмы, разве что пастушков с пастушками не хватает. Я эту картинку изучил до последнего сантиметра. Невыразительная такая, безликая, их сотнями штампуют для туристов и продают в сувенирных киосках в яффском порту, но я про себя решил, что, покидая эту палату навсегда, непременно сниму акварель со стены и заберу с собой вместе с дурацкой дешевой рамкой. Я пялился на нее столько часов, столько дней, что мало-помалу эта мазня стала для меня важной и нужной, а почему – не объясню, не знаю. Может, потому что я перед ней молился и молил, с ней спорил, ее проклинал, в нее уходил, пробирался в самое нутро этого недоделанного пейзажа. Короче, пока твоя мать цеплялась за жизнь, за последнюю, нечеловеческую уже нить ее, я надумал, что, когда все закончится, сниму картинку, спрячу под одежду и умыкну. Я прикрыл глаза и задремал. А когда проснулся, вокруг кровати толпились медсестры. Толпились, суетились, а потом вдруг расступились. Она покинула этот мир, Довале. Так всегда говорят. Будто есть этотмир, а дальше начинается какой-то другой. А картинка оказалась прибита к стене. Так и устроена жизнь, мой мальчик, так она и устроена. Не надейся, что ты умнее других, обломают.
Я сопровождал ее тело в морг. Я был последним, кто ее видел. Я накрыл ее лицо простыней. И все думал: как же так? Как я это делаю? Нет, глядите, глядите на мою руку: вот пальцы зажимают край простыни, вот тянут вверх… Как у меня это получается? Я в последний раз вижу лицо, которое изучал всю жизнь. Вот и все. Я полез в карман за платком. И вынул вместо платка смятое письмо, которое сам же написал учительнице моего друга Авнера Сигала. Она преподавала у него в седьмом классе. Ни на секунду не задумавшись, я разгладил листок, аккуратно свернул и подсунул Еве под локоть. Уверен, она бы меня поняла. Потом ее опустили в землю. И тут у меня что-то подалось в коленях. Так подкашиваются ноги? Кто выкопал могилу? Мне вдруг понадобилось знать, кто это делал. Он же, наверно, целую ночь копал. Я еще когда приближался к этой яме, бездонной и жуткой, крутил в голове нелепую мысль: надо непременно найти могильщика и дать ему на чай.
В какой-то момент этого действа ты и приехал. Не знаю когда. Я обернулся, а ты стоишь там, в темном плаще. Ты постарел. Но вполне стройный, в тебе всегда пересиливали материнские гены. Ты стоял на кладбище, единственный оставшийся в живых хранитель этих генов, потому что Ури, сам знаешь, по всем статьям пошел в меня. Ты приехал, судья из Лондона, важная шишка, и протянул руку за лопатой: ждал своей очереди, чтобы кинуть ком земли. И знаешь, что в эту минуту мне захотелось сделать, сынок? Мне захотелось тебя ударить. Да-да, прямо там, дать тебе пощечину и послать подальше, искать другую лопату. И только ради твоей матери, которая терпеть не могла скандалов, я сдержался. Просто отдал тебе лопату. Один Бог знает, чего мне стоило сдержаться, но я стоял и смотрел, как ты наклонился, всадил лопату в кучу рыхлой земли и понес к могиле. Руки у тебя немного дрожали.
Потом все собрались в доме Ури. Детей отправили в подвал, к телевизору. Я сидел, смотрел вокруг, на сидящих за столом гостей, и вдруг понял: не могу больше тут находиться, ни минуты. Не знаю, от чего меня так воротило, может, достала их мутная скорбь, то ли напускная-притворная, то ли, наоборот, бездонная? Да кому из них дано понять мою потерю? Меня трясло от напыщенных соболезнований, от идиотизма правоверных, у которых на все божий промысел, от сочувствия старых подруг Евы и дочерей этих подруг – то по плечу погладят, то губки печально подожмут, – да сами эти лица чего стоят, как одинаково хмурятся, как неуклонно стареют, когда все дети выращены, когда пережита их служба в армии, когда осталось только пасти дряхлеющих мужей на сумеречном склоне жизни. Я молча отставил тарелку, которую кто-то наполнил для меня до самых краев, так что там ни кусочка больше бы не поместилось, но я до этой еды даже не дотронулся, я ужаснулся несоразмерности холмика с едой огромной горе моего горя и пошел в ванную. Запер дверь и уселся на толчок.
Вскоре я услышал свое имя. Все больше и больше голосов окликали меня наперебой. Сквозь неровное стекло я увидел, как ты идешь по саду и зовешь меня. Ты! Ищешь меня! Я чуть не расхохотался. И внезапно вспомнил тебя, десятилетнего, на спуске в кратер Рамон, вспомнил, как ты метался туда-сюда, приоткрыв ротик, в этой нелепой панамке, которая свисала по краям, как пожухлый цветок. Ты звал меня, звал не переставая, потому что решил, что потерялся. А знаешь, сынок, как было на самом деле? Я все время был рядом! Прятался за камнем, чуть выше по тропе. Да-да, пока ты вопил истошным голосом, считая, что тебя бросили одного посреди пустыни, я прятался за скалой и терпеливо ждал, как тот агнец, что спас Исаака. Я был одновременно и Авраам, и агнец. Сколько минут длился этот урок, сколько времени я отвел тебе, чтобы ты наложил в штаны, чтобы понял, как ты мал и беспомощен, чтобы раз и навсегда усвоил, что без меня никак, что я тебе нужен, точно не скажу. А потом я вышел из укрытия и прервал твой кошмар, твое безмерное одиночество. Я медленно, прогулочным шагом спустился по тропе и сказал: эй, сын, не дрейфь! Чего орешь? Я просто отошел пописать.
Вот этот эпизод я и припомнил спустя тридцать семь лет, глядя на тебя из окна туалета. Многие думают, что в юности эмоции сильные, а с годами они стираются. Неверно. С годами человек учится управлять своими чувствами, подавлять их. Но сами чувства слабее не становятся. Просто они прячутся и концентрируются в укромных местах. И если вдруг случайно наткнешься на такой тайничок, полетишь в пропасть. Боль будет нешуточная. Знаешь, я теперь то и дело на них натыкаюсь, то и дело…
Ты ходил по саду и звал меня минут двадцать. Дети тоже активно взялись за поиски – шутка ли, дед пропал! Это тебе не кино по телевизору, а настоящий ужастик из реальной жизни: если повезет, даже полицию вызывать придется. Я увидел в окно, как самая младшая волочет за собой по земле мой свитер. Наверно, готовит запах для собаки-ищейки. Какие же они образованные, все эти внуки и внучатые племянники. Сообща могли бы, пожалуй, и целой страной управлять. Небольшой и страшноватой. А что? Говорят обо всем с полным знанием дела и, по всей видимости, владеют ключом от городских ворот или, по-нынешнему, контрольным пакетом акций. Ну а я был для них этакий афикомен, последний кусочек мацы, который дети по традиции ищут в конце пасхального седера. Не прошло и пяти минут, как они уже скреблись под дверью сортира и кричали: мы знаем, что ты здесь! Один нарочито низким, хриплым голосом сказал: открывай! Остальные подхватили: открывай! – и заколотили кулачками в дверь. Я сидел, похлопывая себя по коленке, на которой расплылся невесть откуда взявшийся синяк. Что ж, я достиг возраста, когда синяки появляются не от драк и падений, а проступают сами по себе, от нутряных сбоев. Тут подоспел Ури, отогнал свору. Пап, ты тут? Чего так долго? С тобой все в порядке? Ответить на такой вопрос можно по-всякому, но проще промолчать. Может, у тебя туалетная бумага кончилась? – пропищал кто-то из детей. Пауза. Шаги удаляются, потом приближаются снова. Кто-то дергает ручку и, прежде чем я успеваю подготовиться, дверь распахивается. В коридоре толпа, все смотрят на меня, детвора хихикает, кто-то пытается аплодировать. Моя малышка Корделия подходит и гладит синяк у меня на коленке. Остальные потихоньку ретируются. На лице Ури я замечаю что-то новое. Страх. Не дрейфь, сынок! Я тут по малой нужде.
Нет, я не из тех романтиков, которые тешат себя надеждой на загробную жизнь. Надеюсь, я и сыновей так воспитал, чтобы жили здесь и сейчас, покуда весь мир перед ними, потому что жить – единственное неоспоримое благо жизни, в этом весь ее смысл. Пробовать ее на вкус, на запах, дышать, пить, обжираться, в конце концов! Потому что все остальное, все, что происходит в сердце и в уме, прозябает в тени неопределенности. Так я учил моих сыновей, но тебе моя наука давалась нелегко, ты ее так полностью и не принял. Ты устроил себе самострел, а потом долгие годы пестовал свою боль. Зато Ури усвоил мои уроки, особенно про хороший аппетит. Зайди к нему в дом почти в любой час дня или ночи, и он встретит тебя с набитым ртом.
В тот вечер, когда гости разошлись, а на столе остались плошки с заветренным хумусом и яичным салатом, подванивающим сигом и черствеющей на глазах питой, я вошел в кухню и увидел там тебя и Ури, вы сидели тесно, а не розно, хотя ты уехал, бросил на него стареющих родителей, и он, как подорванный, возил нас туда-сюда, торчал с нами в приемных у врачей, прибегал по первому зову, по первой жалобе, находил очки, которые мы с матерью в упор не видели на самом видном месте, заполнял анкеты на страховку, вызывал кровельщика, когда потекла крыша, а потом, ни слова никому не сказав, установил в доме подъемник для кресла! Представляешь, Довик, он узнал, что я уже месяц сплю на диване в гостиной, потому что наверх нет сил карабкаться, и тут же установил подъемник! Я теперь взлетаю наверх, когда пожелаю, как заправский горнолыжник! Но и это еще не все. Он же звонил нам каждое утро и выяснял, как прошла ночь, а потом каждый вечер – выяснял, как прошел день. И никогда ни единой жалобы, ни малейшего раздражения, хотя у него были все основания иметь к тебе претензии. Да я бы уже давно взвыл! И вот я заглянул на кухню, а вы сидите там оба, голова к голове, два взрослых мужика, и шепчетесь, как в детстве, обсуждаете что-то, как много лет назад, но тогда речь наверняка шла о девчонках, об их длинных, призывно сияющих волосах, об их титьках и задницах. А сейчас – я-то знаю! – речь обо мне. Вы обсуждаете, что теперь делать с вашим стариком, и не знаете, с какого боку подступиться. Ну точь-в-точь как когда-то с титьками. Если б Ури ломал голову в одиночку, я бы, может, и не был против, я уже попривык, что он решает мои проблемы, не напрягая меня и не унижая мое достоинство. Если, упаси боже, я однажды не смогу толком помочиться, потому что рука уже пипиську не удержит, Ури найдет способ помочь мне так, чтобы не было стыдно: с шутками-прибаутками, да еще присочинит историю из жизни, которая на днях случилась с ним в магазине. Такой уж он сын, мой Ури. Но теперь он сидит и обсуждает все это с тобой! А ведь тебя тут столько лет не было, ты и носа не казал, пока мы с твоей матерью старели, болели, мучились. Какого, спрашивается, рожна ты вдруг нарисовался, зачем осчастливил нас своим присутствием? Решил, что все это имеет к тебе отношение? Да еще этот заботливый взгляд – что ты тут изображаешь? Почему я должен терпеть твою великодушную заботу? Да меня от нее с души воротит! И я не выдержал, спросил: что тут, черт побери, происходит? Ты повернулся ко мне и за всем этим напускным великодушием в твоем взгляде мелькнула прежняя озлобленность, та, что кипела в тебе в семнадцать лет, и в девятнадцать, и в двадцать. Она кипела, а ты знай помешивал. И я, представь себе, обрадовался. Да-да, мальчик мой, я обрадовался, словно встретил старого друга или давно пропавшего родственника.
Ничего не происходит, ответил ты. Врать-то ты никогда особо не умел. Мы обсуждаем, что делать со всей этой едой. Я, конечно, твою лапшу пропустил мимо ушей. Ури, я готов, сказал я. Отвези меня домой. Папа, ты уверен, что не хочешь остаться у нас? Ронит постелет тебе в гостевой комнате, там новый матрас, очень удобный, на нем и не спал еще никто, так, пару раз только попробовали. Он подмигнул и многозначительно ухмыльнулся. Шутник мой Ури, одно слово, шутник. И ведь не стесняется вовсе, дает людям посмеяться вволю, хоть даже за его счет, ему не жалко. Наоборот: если народ веселится, то и ему, сынку моему, хорошо. Тебе, небось, этого не понять, Дов? Тебе невдомек, что есть такие люди, как твой брат: плюнь им в глаза, скажут – божья роса? Ты-то сам жутко боялся, как бы над тобой, не дай господи, не посмеялись. Если такое случалось, ощетинишься весь, занесешь человека в тайный список и давай вынашивать план мести. Такой уж ты уродился. И что из тебя выросло? Окружной судья! Того и гляди назначат в Верховный суд! Вот уж назаседаешься. Всех рассудишь, все самые серьезные преступления. Ты лучше всех разберешься, кого там к высшей мере. Ты же чуть не с детства начал тренироваться. Поставил себя над всеми, стал судить, осуждать – вся твоя суть в этом, все нутро.
Спасибо, ответил я, лучше домой поеду. Ури пожал плечами, кликнул Ронит, чтобы упаковала мне еды с собой, и пошел за ключами от машины. И тут вошел Гилад, с решительным таким видом и без наушников. Я и не помню, когда видел его в последний раз без этого шлемофона на голове! Идет он, значит, прямиком ко мне, а я все думаю, что ему не я, а что-то за моей спиной понадобилось. Повернулся посмотреть, что там такое, а он в меня – не то уперся, не то врезался. Так он же меня обнимает! Мой малыш, уже и не малыш вовсе, а без пяти минут мужчина, пятнадцати лет от роду, пришел меня обнять! Довик, ты представь, мой внук, от которого я уже тыщу лет слышал только «да-нет» в ответ на любой вопрос, прильнул ко мне крепко-крепко, рот приоткрыл, зажмурился – того и гляди заплачет! Я похлопал его по спине. Ну будет, будет, держись. Помни: бабушка тебя очень любила. Вот тут-то он и разревелся, прямо в голос, тут тебе и слезы, и слюни, лопочет что-то бессвязное, не поймешь. А все потому, что никто его не предупредил, не научил иметь дело со смертью, этому нигде не учат, даже в этой стране, где смерти всегда больше, чем жизни. Ему впервые довелось. И плачет он не по ней, не по усопшей бабке, он по себе плачет, понял, что тоже однажды умрет. А до того – похоронит своих друзей, и друзей этих друзей, а со временем и детей этих друзей и, если ему выпадет жестокая доля, то и собственных, родных детей… Вот и ревет он, значит, жалеет всех. А я стою, утешаю, по спине его похлопываю, все молча, потому что мне кажется, что даже сейчас этот подранок, этот маленький мужчина все равно глух к любым словам – кроме тех, что проникают в него обычно через эти огроменные, лохматые наушники. Тут как раз вернулся Ури, позвякивая связкой ключей. И вдруг, откуда ни возьмись, твоя рука. Твоя! Ты его останавливаешь! Да кто ты такой и что ты в нашей здешней жизни понимаешь? Ты сказал: я отвезу его. Его? Кого его? Я чуть не завопил от возмущения. Я тебе что, ребенок, которого надо отвезти на занятия? Ури метнул на меня взгляд – проверяет мою реакцию. Уж он-то все про меня знает, у него в машине, на солнцезащитном козырьке рядом с электронным замком от его собственного гаража висит мой. Кто меня везде возит? Он, не кто-нибудь. Но что я мог ответить? Я же стоял там в обнимку с Гиладом. Ты поставил меня в безвыходное положение. Ну как я мог произнести все, что думаю о твоем дурацком предложении, когда у меня под руками рыдает ребенок? Да какой он большой? Ребенок – он и есть ребенок, ему нужно тепло, поддержка, ведь до него дошло, что вся эта жизнь и все мы, всё и все, кого он знал, – не навечно. Не время мне было с тобой ругаться.
Так вот и получилось, что через пять минут, вопреки своему желанию, я сидел с тобой рядом в машине, а на колени мне Ронит водрузила сумку с кучей пластиковых коробочек – всякую снедь с поминок. Машину эту ты, как приехал, взял напрокат. Внутри – все черное, кожаное. Что за машина? – спросил я. БМВ. Немецкая? Ты везешь меня домой на нацистской машине? Ты такая великая шишка, что не можешь, как все люди, ездить на «хюндае»? Корейцы для тебя недостаточно хороши? Специально переплачиваешь, лишь бы покататься на нацистской машине? Ее же собирали дети тех, кто гнал нас в газовые камеры! Нам что, мало черного цвета? Да мы им по гроб сыты! Выпусти меня отсюда! Я лучше пешком пойду. Папа… – произнес ты. И голос у тебя был какой-то новый, незнакомый, какие-то нотки в нем послышались… выше и тоньше обычного. Пожалуйста, папа, ты же не хочешь, чтобы я встал на колени? Позади тяжелый день.
Ты вообще-то был прав. Я отвернулся и стал смотреть в окно.
Когда ты был маленьким, я частенько брал тебя с собой на базар. Ходили мы с утра, по пятницам, помнишь, Довале? Я знал всех, кто там торговал. Они меня тоже знали и наперебой предлагали попробовать то да се. Набери фиников в кошелку, да заодно поешь, не стесняйся, говорил я тебе, а мы с Зигури, торговцем фруктами, зацеплялись языками о политике. Минут через пять гляну: ты стоишь, зажав финик двумя пальцами и рассматриваешь, точно чудо неведомое, а в кошелке – от силы пять штук. Этак мы голодными останемся, возмущался я и принимался пригоршнями кидать финики в кошелку. Ты их в рот вообще не брал, никогда. Говорил: на тараканов похожи. На нашем базаре старый араб вырезал из черной бумаги профили людей. Сажал человека перед собой на ящик и, не сводя с него глаз, начинал чикать ножницами. Ты следил за ним, как завороженный, и все морщил нос – боялся, что араб порежется. Но такого никогда не происходило. Он щелкал ножницами безостановочно, а потом вручал человеку его портрет, самую суть его, только в бумаге. Ты считал араба гением, не хуже Пикассо. Даже дар речи терял в его присутствии. Когда у мастера выдавалась свободная минута, он точил ножницы о камень и напевал протяжную, замысловатую мелодию. Однажды я взял на базар и тебя, и Ури. Дошли до араба, и тут на меня накатил приступ не то самодовольства, не то щедрости, и я спросил: кто хочет портрет, мальчики? Ури тут же вскочил на ящик, принял многозначительный, гордый вид. Араб чуток опустил веки и – зачикал ножницами. Раз-два – и вот он, профиль моего Ури. Да один орлиный нос чего стоил! Он предсказывал великую, славную жизнь. Ури спрыгнул с ящика и – в совершеннейшем восхищении – схватил портрет. Что знал он тогда о разочарованиях, о смерти? Да ничегошеньки. И араб отразил это со всей ясностью. Ты следом за братом занял место на ящике, где до вас пересидело столько людей, а этот потрясающий художник, смерив их одним взглядом, выдавал черный контур неотрывным движением ножниц. Ты нервничал, по всему было видно. Араб начал работать. Ты сидел не шевелясь, а потом вдруг захлопал ресницами и уставился на пол, на черные обрезки. Они падали и падали, их становилось все больше. Ты снова глянул в глаза арабу, открыл рот – и завопил. Вопил точно резаный и нипочем не желал замолчать. Сбрендил ты, что ли, говорил я тебе и тряс за плечи, но ты орал и орал. Так и проревел всю дорогу домой: плелся за нами и ревел. Ури шел, зажав свой портрет в кулаке, и встревоженно оглядывался. Позже мама заказала для этого профиля рамку, повесила на стену, а что стало с твоим портретом, я не знаю. Наверно, араб его выбросил. Или сохранил – на случай если я вернусь и потребую то, за что заплатил. Но я не вернулся. А ты с тех пор отказывался ходить со мной на базар. Понимаешь, мой мальчик? Ты хоть понимаешь, каково было тебя растить?