355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николь Краусс » Большой дом » Текст книги (страница 12)
Большой дом
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 08:44

Текст книги "Большой дом"


Автор книги: Николь Краусс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)

Я как раз собиралась на автобус, сказала я. Еду обратно в Оксфорд. Вайс поднял брови. В такой поздний час? И льет как из ведра. Я уверен, мой сын охотно устроит вас тут на ночь, верно, Йоав? Вайс не сводил с меня глаз. Спасибо, но мне действительно пора ехать. Я сказала это, потому что внезапно потеряла всякий интерес к происходящему. Зачем я тут? Что и кому хочу доказать? Я с трудом удержала себя, не метнулась сразу к двери, мимо Вайса – туда, в мир уличных фонарей, автомобилей и залитых дождем лондонских переходов. У меня завтра утром встреча, солгала я. Сядете на первый автобус, ответил Вайс. Я взглянула на Йоава, ища пусть не помощи, а хотя бы подсказки: как выпутаться и никого не обидеть? Но он отвел глаза. Лия тоже что-то сосредоточенно рассматривала на манжете собственной блузки. Мне и сегодня уехать совсем не сложно, заверила я Вайса, но прозвучало это довольно вяло. Я боялась дальше сопротивляться – вдруг я покажусь ему грубой и невоспитанной? И вообще, я уже начала ощущать, как трудно сказать этому человеку «нет».

Сидели в гостиной: Йоав и я на стульях с высокими спинками, Вайс на диване, обитом блеклым шелком. Трость с серебряной рукояткой-набалдашником в виде бараньей головы с загнутыми рогами опиралась на лежавшую рядом подушку. Йоав не сводил глаз с отца, будто его присутствие требовало максимальной сосредоточенности. Вайс преподнес Лие перевязанную лентой коробку. Она ее открыла, и оттуда выпало серебристое платье. Примерь, велел Вайс. Она вышла, перекинув платье через локоть, и вернулась совершенно иным существом – гибким, мерцающим, отражающим свет. Она внесла поднос со стаканом апельсинового сока и тарелкой супа и поставила перед отцом. Тебе нравится платье? – требовательно спросил Вайс. А тебе, Йоав? Разве не красавица? Лия сухо улыбнулась и поцеловала отца в щеку, но я знала, что она никогда больше это платье не наденет, оно отправится в глубины шкафа, ко всем остальным платьям, которые ей покупал отец. Мне показалось очень странным, что Вайс, который вроде бы хорошо знал свою дочь и вникал во всякие мелочи, еще не понял: ее ничуть не интересует экстравагантная одежда. Почему он покупает ей вещи для той жизни, которой у нее нет?

Вайс ел и одновременно задавал своим детям вопросы. Они старательно отвечали. Он был полностью в курсе предстоящего выступления Лии, знал, что сейчас она работает над кантатой Баха в переложении Листа и даже, что один из ее преподавателей, русский, который учил Евгения Кисина, взял отпуск, и его кто-то заменяет. Поэтому он расспрашивал о новом преподавателе: откуда родом, хорошо ли учит, нравится ли ей. Ответы он выслушивал, набычившись и, как мне казалось, готовясь к действию: вырази дочь хоть каплю недовольства, ответственные понесли бы суровое наказание. Возможно, он и правда мог снять трубку и добиться – единственным звонком или непроизнесенной угрозой, – чтобы бедный новый учитель был отослан восвояси, а русский музыкант, не догуляв отпуск и не долечив нервное расстройство на юге Франции, возвратился на службу. Во избежание подобных издержек Лия всячески расхваливала нового учителя. Когда отец спросил, какие у нее планы на выходные, она сказала, что собирается на день рождения к своей подружке Амалии. Лично я никогда ни о какой Амалии не слыхала, и за все время, что я жила в доме, Лия вообще ни в какие гости не ходила.

В удлиненных, обвислых чертах Вайса совсем не проступали черты его детей. Если он и был когда-то на них похож, то давно, в юности, а потом жизнь исказила его лицо до неузнаваемости. Получились губы-ниточки, водянистые глаза, под глазами мешки, на висках выступают синеватые вены. Только нос тот же – семейный, породистый, с высокими раскрыльями подвижных ноздрей. Трудно сказать, от кого унаследовали Йоав и Лия темно-рыжие волосы, – сейчас-то волосы у их отца стали реденькие, бесцветные, он зачесывал их назад с высокого гладкого лба. Нет, разительного наследственного сходства отца с детьми определенно не прослеживалось.

Удовлетворенный ответами Лии, Вайс повернулся к Йоаву и спросил, как идет подготовка к экзаменам. Ответы Йоава последовали быстро и четко, словно он готовил их заранее – знал, о чем спросят. Как и Лия, он всячески уверял отца, что дела идут лучше некуда и для беспокойства нет никаких причин. Я поразилась. Со слов самого Йоава я прекрасно знала, что его тьютор – дутая величина в науке, но он нагло грозит перевести Йоава на испытательный срок, если тот в ближайшее время не представит материальных подтверждений проделанной работы, а никакой работы Йоав на самом деле не проделал. Отцу он лгал изящно, ничуть не терзаясь угрызениями совести. Неужели он и мне, если понадобится, солжет, не моргнув глазом? Я наблюдала, как Вайс поглощает суп, зажав ложку длинными пальцами, и вдруг, к ужасу своему, почувствовала себя виноватой за всю ту ложь, которой регулярно пичкала собственных родителей. Не только за вранье обо всех моих замечательных занятиях в Оксфорде, но вообще – за все накопившиеся за жизнь обманы. Например, я сыграла на органической потребности моего отца экономить на всем на свете и придумала легенду о дешевом способе звонить в Штаты по специальной телефонной карточке. Таким образом, теперь каждое воскресенье звонили не они мне, а я им. Мои родители – люди привычки, и я знала, что, заведя порядок, они его уже не нарушат, разве что мир перевернется. На всякий случай я каждый вечер звонила к себе в Оксфорд, на Литл-Кларендон-стрит, и проверяла автоответчик. О родителях-то я и думала, сидя перед Вайсом, их-то и представляла: как они каждое воскресенье с самого утра с тревогой смотрят на телефон – мама на своем посту в кухне, а папа в спальне. Меня грызли вина и печаль.

Наконец Вайс вытер рот и повернулся ко мне. По ложбинке у меня на груди пробежала вниз капелька пота. А вы, Изабель? Что изучаете вы? Литературу. Его бескровные губы тронула улыбка. Литературу, повторил Вайс, словно я назвала ему имя и он пытался теперь соотнести это имя со знакомым, но давно забытым лицом.

Следующие пятнадцать минут Вайс допрашивал меня об учебе, о том, откуда я приехала, откуда иммигрировали в Америку мои родители, чем они там занимаются и что меня привело в Англию. По крайней мере, в такие слова он облек свои вопросы, но по правде – так мне, во всяком случае, казалось – Вайс хотел выяснить что-то совсем другое, слова были только прикрытием. И я чувствовала, что в попытке пройти этот тест, дать верные ответы, удовлетворить этим скрытым от меня требованиям, я увязаю в причудливом лабиринте полуправды и топчу ногами любовь и преданность моих родителей. Сначала я врала им, теперь вру про них. Вайс превратился в их законного представителя, в адвоката, которого назначают бедным и угнетенным, поскольку сами они за себя постоять не умеют. Пока мы разговаривали, вся печальная и благородная мебель в гостиной растворилась – и напольные баварские часы с маятником, и мраморный стол – и даже Йоав с Лией. Гостиная стала пещерой, гулкой и холодной, в ней оставались только Вайс и я, да еще где-то в вышине – мои обиженные, несчастные родители. Он делает обувь? – спрашивал Вайс. Какую обувь? Я так расписала отцовский бизнес, что любой бы поверил: великий дизайнер Маноло Бланик ползет к нему на коленях и упрашивает осуществить самые экстравагантные и сложные проекты. В действительности отец выпускал одинаковую форменную обувь для монахинь и учениц католических школ в Гарлеме. Я вовсю рекламировала папин бизнес – такой гламурный, такой престижный! – а сама вдруг вспомнила день, проведенный на старой дедушкиной фабрике: отец тянул ее, пока мог, а когда дело сдохло, ему оставалось только стать посредником между Гарлемом и конкурентами-китайцами, изрыгающими тонны обуви без всякого напряжения. Мне вспомнилось, как папа поднял меня и усадил за свой огромный письменный стол фирмы «Герман Миллер», а у стены рядком стояли пошивочные машинки и стрекотали, стрекотали.

Той ночью я спала одна, на раскладушке, в комнатке напротив Лииной спальни. Нет, не спала – лежала без сна, и на меня попеременно накатывали волны унижения и ярости. Кто такой этот Вайс, чтобы меня допрашивать? Почему я обязана ему что-то доказывать, выпендриваться, подтверждать свою ценность? Какая ему разница, откуда мы родом и чем папа зарабатывает на жизнь? Хватит того, что он запугал собственных детей, довел их до полной неспособности строить жизнь самостоятельно. Он обрек их на принудительное заключение, сам его придумал, а они не сопротивляются, потому что не могут, не умеют отказать отцу. Он правит ими не железным кулаком, не взрывами гнева, а невысказанной угрозой, и они, страшась последствий, даже пикнуть боятся. Но вот появляюсь я и, как ему кажется, бросаю вызов его миропорядку, разрушаю стройное треугольное равновесие семьи Вайс. И он, не жалея времени, внушает мне, что никакого будущего у нас с Йоавом нет без его присутствия и согласия. По какому праву? Я сердито ворочалась на узкой раскладушке. Что ж, своих детей пускай третирует, а я не дамся. Пусть только попробует! Меня не запугаешь!

И тут, словно дождавшись нужной реплики, появился Йоав и набросился на меня со всех сторон, точно стая волков. Освоив остальные отверстия, он перевернул меня спиной и с силой вошел сзади. Раньше мы этого не делали. Я закусила подушку, чтобы не закричать в голос. Когда все закончилось, я прижалась к его жаркому телу и заснула глубоким долгим сном. Когда проснулась, Йоава рядом не было. Сны – если какие и снились – уже стерлись, запомнился только один кадр: я вхожу в кладовку и вижу Вайса – он висит вверх тормашками, как летучая мышь.

Было почти семь утра. Я оделась, сполоснула лицо в Лииной ванной комнате – в крошечном викторианском рукомойничке с розами. Потом прокралась на цыпочках по коридору и замедлила шаг возле ее комнаты. Дверь была приоткрыта, за ней виднелась огромная девственно-белая кровать с пологом, большая и величественная как корабль. Я представила, как Лия спасается на ней от потопа. Ну конечно! Кровать тоже наверняка подарок отца, подсказка – какой жизнью обязана жить его девочка. Лия никогда не приводила домой друзей, хотя, разумеется, общалась в колледже с какими-то людьми. Ни влюбленностей, ни партнеров она тоже никогда не упоминала – ни прошлых, ни нынешних. Отец и брат требовали от нее столько преданности и любви, что любые отношения с мужчиной извне были практически невозможны. Я вспомнила о подруге, которую Лия изобрела вчера вечером вместе с днем рождения. Тогда я возмутилась и не поняла: для чего врать? А теперь вдруг подумала: может, это единственный способ? Как иначе сопротивляться такому отцу?

Йоав еще спал в своей постели этажом ниже. Моя вчерашняя ярость поумерилась, но с ней ушла и уверенность в себе. Ну, сколько могут длиться наши отношения? Ведь Вайс победит, это только вопрос времени. Или нет? Я сама втравила Йоава в эту битву, и он вроде как бросил вызов отцу, но тут же отступил, сдался, запросил пощады, а потом еще набросился на меня в темноте. Тоже мне, хищный зверь с зубами и когтями. Мне снова представился висящий в кладовке Вайс. Кому по силам освободиться от такого отца?

Я оставила Йоаву записку на столе и поспешила выйти из дома, чтобы, не дай бог, не столкнуться с Вайсом. В воздухе висела морось, стлался туман, низкий и тяжелый, и когда я добралась до метро, влага уже просочилась сквозь купленное мамой пальто. Доехав до Арки, я села на автобус в Оксфорд. Там, не успела я отпереть дверь в комнату, меня объяла, буквально раздавила печаль. Вдали от Йоава вся моя жизнь на Белсайз-парк представилась шаткой декорацией, которую можно разобрать после спектакля – вот актеры разошлись, и героиня осталась одна, в повседневной одежде, в темном театре. Я забралась под одеяло и плед и проспала много часов подряд. Йоав не позвонил ни в тот день, ни на следующий. Не зная, чем себя занять, я отправилась в «Феникс» и два раза подряд посмотрела «Небо над Берлином». Когда я шла домой по Уолтон-стрит, уже стемнело. Я заснула, ожидая телефонного звонка. За весь день во рту у меня не было и маковой росинки, и в три часа ночи я проснулась от сосущих болей в животе. В сумке нашлась только плитка шоколада, я ее съела и проголодалась еще больше.

Телефон не звонил три дня. Я спала или просто сидела в комнате, даже не шевелясь. Ах да, еще я ходила в «Феникс» и проводила много часов перед мерцающим экраном. Я пыталась не думать, жила на попкорне и леденцах, купленных у панка-анархиста, который держал киоск там же, в кино. Спасибо ему за пофигизм, за то, что не спрашивал, почему я просиживаю задницу в кино. Леденцы он давал мне бесплатно и наливал большой стакан газировки, хотя я платила за маленький. Я как-то держалась – видно, не считала, что между Йоавом и мной все кончено. Просто мучилась ожиданием, застряла между фраз – одна уже прозвучала, следующая только грядет и может принести все что угодно: град, авиакатастрофу, высшую справедливость или чудесным образом возвратит все на свои места. Или не возвратит.

Телефон наконец зазвонил. Одно предложение заканчивается, другое начинается. Всегда. Но не всегда с того же места и на тех же условиях. Вернись, сказал Йоав почти шепотом. Пожалуйста, вернись ко мне. Когда я отперла дверь на Белсайз-парк, в доме было темно. Я увидела его профиль, подсвеченный синеватым экраном телевизора. Он крутил фильм Кесьлевского, который мы смотрели раз двадцать. Шла сцена, когда Ирен Жакоб впервые приходит в дом Жана-Луи Трентиньяна – приносит сбитую собаку – и видит старика, который подслушивает телефонные звонки соседей. Кто вы? – спрашивает она с отвращением. Полицейский? Хуже, отвечает он, я – судья. Я скользнула на диван рядом с Йоавом, и он молча притянул меня к себе. Он был в доме один. Позже выяснилось, что отец послал Лию в Нью-Йорк – забрать стол, который он разыскивал четыре десятилетия. Ее не было неделю, и за это время мы с Йоавом перетрахались во всех комнатах, на каждом мыслимом и немыслимом предмете мебели. Об отце он не говорил, но овладевал мною каждый раз так неистово, что я точно знала: между ними произошло что-то тяжелое, и оно причиняет Йоаву боль. Сплю я всегда очень чутко, и вот однажды я внезапно проснулась ночью с ощущением, что над нами, в тишине, прошелестела какая-то тень. Тихонько спустившись вниз и нащупав выключатель, я зажгла свет в прихожей. Там стояла Лия с таким странным выражением лица – я никогда раньше не видела ее такой. Словно все связи, все канаты, что привязывали ее к нам, почти перетерлись, и она их обрубила. Да, мы ее недооценивали. Но больше всего заблуждался на ее счет отец.

Часть II

Бескорыстная доброта

Где ты, Дов? Ведь уже рассвело. Бог знает, где тебя носит, что ты делаешь в пустоши, в зарослях крапивы. С минуты на минуту ты появишься у калитки, весь в репьях. За десять дней, что мы живем под одной крышей – после двадцатипятилетнего перерыва, – ты не сказал мне и десяти слов. Нет, не так. Ты выдал один длинный монолог о стройке, которую затеяли в конце нашей улицы. Что-то о водостоках, трубах, люках. Я даже заподозрил, что ты говоришь иносказательно, что ты закодировал в своей речи нечто совсем другое. Может, ты намекаешь, что заболел? Или предлагаешь проверить наше коллективное мужское здоровье, отца и сына? Я попытался вникнуть, но ты несся вперед без оглядки. А я… я свалился с коня, мой мальчик. Остался в сточной канаве. Да еще сообщил тебе об этом – конечно, совершенно напрасно. Ошибку сделал. Ты тут же снова умолк, но прежде поморщился, точно от боли. Потом, прокручивая в уме тот разговор, я заподозрил, что это была проверка, тест, который ты придумал специально для меня, и единственным возможным результатом такого теста мог быть только мой провал. Ты хотел иметь право по-улиточьи втянуть себя под панцирь, хотел и дальше меня обвинять и презирать.

Десять дней провели мы вместе в этом доме, а чем занимались? В основном метили каждый свою территорию и устанавливали обязательные ритуалы. Чтобы получить точку опоры. Чтобы задать себе направление, вроде светящейся полосы в проходах, которые ведут в самолете к аварийному выходу. Спать я ложусь раньше тебя, а поутру – как бы рано я ни поднялся – ты уже на кухне. Я издали вижу твой длинный серый силуэт – над газетой. Прежде чем войти, я заранее кашляю, стараюсь предупредить тебя, что уже проснулся. Ты кипятишь чайник, ставишь на стол две чашки. Мы читаем, чавкаем, рыгаем. Я спрашиваю, хочешь ли ты тост. Ты отказываешься. Ты теперь даже выше пищи. Или тебе просто не нравятся подгорелые корки? Вот мама твоя была мастерица делать тосты, не то что я. С полным ртом я принимаюсь обсуждать новости. Ты молча стираешь со стола крошки и продолжаешь читать. Мои слова для тебя вроде фона, как щебет птиц или поскрипывание старых деревьев, ты в них не вслушиваешься – по-твоему выходит, что они не требуют ответа. После завтрака ты удаляешься в свою комнату и ложишься спать – еженощная прогулка все-таки утомительна. Ближе к полудню ты выходишь в сад с книгой и раскладываешь единственный несломанный шезлонг. Я занимаю мягкое кресло перед телевизором. Вчера я смотрел в новостях про женщину из Цфата, которая умерла от ожирения. Она не вставала с дивана больше десяти лет. Когда ее тело обнаружили, оказалось, что кожа вросла в диванную обивку. Кто и почему это допустил, в новостях не сообщили. Просто рассказали, что пришлось вырезать кусок дивана и вынуть вместе с покойницей через окно, на подъемном кране. Нам это показывали, а репортер описывал, как медленно опускали огромное тело, обернутое в черный полиэтилен, потому что похоронного мешка нужного размера не нашлось во всем Израиле. Вот такая унизительная история. Ровно в два ты возвращаешься в дом и готовишь себе трапезу, пригодную разве что для монаха-аскета: банан, йогурт, какой-то жалкий салатик. Завтра ты, небось, вообще власяницу наденешь. В начале третьего я засыпаю, прямо в кресле перед телевизором. В четыре просыпаюсь от шума: ты каждый день придумываешь себе какую-нибудь работу. То сарай разбираешь, то сгребаешь в саду листья и ветки, то чинишь водосток на крыше, словно решил отработать кров и пищу. Все по-честному, чтобы родному отцу не задолжать. В пять мы пьем чай, и я вкратце излагаю тебе последние известия. И жду, все жду какой-нибудь щели, трещинки в твоем молчании. Но оно словно твердой глазурью покрыто, не прошибешь. А ты ждешь, пока я допью чай. Потом моешь чашки, вытираешь и ставишь обратно в шкаф. Складываешь полотенце. Ты похож на человека, который все время пятится, потому что заметает собственные следы. А потом ты идешь к себе в комнату и закрываешь дверь. Вчера я стоял под дверью и слушал. Что я надеялся услышать? Царапанье ручки о бумагу? Нет. Тишина. В семь ты появляешься, смотришь новости. В восемь я ужинаю. В половине десятого иду спать. Много позже, часа этак в два или три, ты отправляешься на свою прогулку. Бродишь в темноте по холмам и лесам. Ну, а я давно перестал просыпаться среди ночи от голода и опустошать холодильник. Нет у меня больше аппетита, ни ненасытного – так мама его называла, – ни самого обыкновенного. Теперь я встаю ночью по другим причинам. Слабый мочевой пузырь. Таинственные боли. Боязнь сердечных приступов и оторвавшихся тромбов. Когда бы я ни проснулся, твоя кровать пуста и аккуратно застелена. Я снова ложусь, а когда встаю утром, пусть даже очень рано, твои ботинки аккуратно стоят на коврике у входной двери, а сам ты сидишь на кухне, склонившись над газетой. Я покашливаю, и мы начинаем все сначала.

Послушай, Дов. Послушай, поскольку я скажу это только один раз, повторять не буду. Время наше на исходе. Наше общее время. Как бы несчастливо ни складывалась твоя жизнь, впереди у тебя еще годы. А у меня – нет. Ты можешь сделать с этим временем все, что пожелаешь. Можешь потратить впустую, на блуждания по лесу, можешь выслеживать там зверей по какашкам на тропе. А я и этого не могу. Я неуклонно двигаюсь к концу. И я не вернусь на эту землю в виде перелетной птицы или цветочной пыльцы, или какого-нибудь чудища, которым мне пристало обернуться за все мои грехи. Все, что во мне было и есть, превратится в прах, в земную твердь. И тебе предстоит с этим жить. Одному. Ты один будешь разбираться, кто был я, кто были мы все, ты останешься один со своей болью, которую больше некому будет утолить. Так что подумай, сынок, подумай хорошенько. Конечно, если ты приехал, чтобы удостовериться в том, что знал обо мне прежде, ты преуспеешь. Я тебе в этом даже помогу. Да, я был и есть старый зануда – ведь ты всегда считал меня мозгоклюем? Верно, мне это легко дается. Может, это потом избавит тебя от сожалений. Но не обманывайся, знай: когда меня закопают в яму, я уже ничего не буду чувствовать, а у тебя начнется загробная жизнь – муки за моим гробом.

Но ведь ты об этом знаешь, верно? Чую я, потому ты и приехал. Хочешь что-то сказать мне прежде, чем я умру? Так давай, выкладывай. Не держи в себе. Что тебя останавливает? Жалость? Я вижу ее в твоих глазах, когда взлетаю на второй этаж на стуле-лифте. Жалость и потрясение. Монстр твоего детства побежден и унижен жалкой лестницей – сам он ее одолеть не может. Но я по-прежнему могу открыть рот. И вся твоя жалость уберется, поджавши хвост. Пара крепких, хорошо подобранных слов – и ты поймешь, что я все тот же тупой, бесчувственный чурбан. Хоть и постаревший.

Сынок. Есть предложение. Дослушай только, а уж потом решай – принять или отклонить. Как насчет временного перемирия? Давай заключим его ненадолго, чтобы ты успел высказать все начистоту, и я тоже? Чтобы мы слушали друг друга, как никогда прежде, просто слушали – не пытаясь защищаться, не бросаясь в бой. Наложим мораторий на горечь и желчь? Попробуем посмотреть на все это с чужой колокольни? Может, конечно, ты ответишь, что наш поезд уже ушел, поздно нам друг другу сочувствовать. И, наверно, будешь прав, но терять-то нам нечего. Смерть поджидает меня за углом. И если мы оставим все как есть, платить по счетам буду уже не я. Я превращусь в ничто. Не буду ни слышать, ни видеть, ни думать, ни чувствовать. Возможно, я сообщаю тебе сейчас вполне очевидные вещи, но рискну предположить, что пока ты не очень-то много размышляешь о небытии. Когда-то, по юности, размышлял, куда ж без этого, но с тех пор много воды утекло. Зрелый разум именно эту мысль и не в состоянии выдержать. Мысль о собственном обнулении. Буддисты, кажется, могут, и тантрические монахи тоже, но не евреи. Евреи, которые так много понимают о жизни, так ничего и не поняли про смерть. Спросите католика, что произойдет, когда он умрет, и он опишет вам круги ада, чистилище, райские врата. Христиане населили все эти посмертные помещения так плотно, что им не надо ломать голову над тем, как происходит переход в небытие. Но спросите еврея, что произойдет, когда он умрет, и этот несчастный не будет знать, за что схватиться, куда ступить. Рядом со смертью еврей совершенно теряется, блуждает вслепую. На этом свете евреи успели поразглагольствовать обо всем, все исследовали, обо всем составили свое мнение, вволю пообсуждали, поспорили, обсосали каждую косточку каждого вселенского вопроса, а смерть обошли стороной. Просто договорились о ней умолчать. Не обсуждать ее – и дело с концом. Евреи, которые не терпят никакой неопределенности, оставили самый важный вопрос – про смерть – в полном тумане, в вязком, сером тумане. Смешно, да? Нелепо? Какой смысл в религии, которая отказывается посмотреть смерти в глаза, которая просто поворачивается к ней спиной? Она не дает ответа, евреи не знают, что с ними будет, когда жизнь кончится, и в то же время на них лежит проклятие: у них нет выбора, они каждый день живут рядом со смертью, потому что тысячи и тысячи лет будят в своих соседях убийственную ненависть. Как жить с этим? Как строить дом под угрозой смерти, под ее тенью и никогда не обсуждать условий и сроков?

Так, о чем я? Как-то я разволновался, вещаю тут с пеной у рта… даже нить потерял… А, вспомнил! Перемирие. Что скажешь, Дов? Или нет, ничего не говори. Примем твое молчание за согласие.

Ну вот. Позволь, я и начну. Понимаешь, сынок, я каждый день понемножку думаю о собственной смерти. Изучаю ее. Вроде как ногой пробую воду перед купанием. Не тренируюсь, нет, а оговариваю условия – пока я все еще в силах что-то обсуждать и воображать. Забвение, например. Во время одной из этих кратких вылазок в неведомое я нарыл кое-что о тебе, давнее, почти забытое. В первые три года жизни ты ничего не знал о смерти. Ты думал – жизнь будет длиться без конца. В ту первую ночь, когда ты перебрался из колыбели в настоящую кровать, я пришел пожелать тебе спокойной ночи. Я теперь целую вечность буду тут спать? В кровати для больших мальчиков? – спросил ты. Да, ответил я, и мы сидели рядышком: я представлял, как ты летишь сквозь вечность, сжимая в руках свое детское одеяльце, а ты… Что представляет ребенок, когда пытается постигнуть понятие «вечность»? Несколько дней спустя ты сидел за столом и играл с едой на тарелке. А есть отказывался. Все очень просто, сказал я. Не хочешь – не ешь. Но пока ты это не съешь, из-за стола не выйдешь. Губы у тебя задрожали. А я продолжил: хочешь провести тут всю ночь – дело твое. Мама так не говорит, жалобно пропищал ты. А мне все равно, как мама говорит, сейчас я говорю! Будешь тут сидеть, пока не доешь! Ты зарыдал, и продолжалось это очень долго. Я – ноль внимания. Через какое-то время наступила тишина, ты уже не плакал, только поскуливал тихонько. А потом вдруг, совершенно неожиданно, объявил: когда Йелла умрет, мы заведем собаку. Я удивился. Во-первых, слишком уж в лоб ты это сказанул, а во-вторых… Я и понятия не имел, что ты знаешь что-нибудь о смерти. Разве ты не будешь грустить, когда она умрет? – спросил я, позабыв нашу борьбу за чистую тарелку. А ты ответил, резонно так, взвешенно: но у нас тогда уже не будет кошки, значит, возьмем собаку. Ты совсем успокоился. А как люди умирают? – спросил ты. Они как будто засыпают, ответил я, только не дышат. Ты задумался, а потом спросил: а дети умирают? У меня вдруг защемило в груди. Иногда, ответил я. Наверно, надо было подобрать другое слово. Никогда. Или просто – нет. Но я тебе никогда не лгал. В чем, в чем, а в этом ты меня обвинить не можешь. Ты повернул ко мне личико и, не моргнув глазом, спросил: я умру? Ты спросил, а меня объял ужас, ужас, какого я не испытывал прежде, слезы обожгли мне глаза, и вместо того, чтобы сказать, что положено – мол, нет, ты еще долго-долго не умрешь, или ты, один из всех, будешь жить вечно, потому что ты мой самый любимый мальчик, – я просто сказал «да». Ты закричал: я не хочу умереть! Несмотря на твои бесконечные, сугубо человеческие страдания, ты все-таки был звереныш и, как любой звереныш, хотел жить, греться на солнышке, быть свободным. Ты вопил: не хочу, не хочу! Тебя переполняла страшная несправедливость! И в своей неминуемой смерти ты винил меня.

Ты, верно, удивишься, но в моих вылазках в долину смерти я очень часто встречал мальчика – того мальчика, которым ты был в детстве. Сначала я только диву давался, но вскоре стал нетерпеливо ждать этих встреч. И все пытался понять, почему ты появляешься, да еще в таком виде, хотя мои размышления вроде бы совсем с тобой не связаны. В конце концов я сообразил, что все дело в том, что и как я впервые ощутил, когда ты был маленьким, именно ты, а не Ури – с ним, хотя он родился раньше, меня такие чувства не посещали. Может, другие посещали, а может, и вовсе никакие, потому что я был слишком молод. Разница между вами всего три года, но за эти три года я окончательно вырос, моя юность официально закончилась, и наступила новая стадия: я стал отцом и мужчиной. Когда ты родился, я уже вполне сознавал, что означает рождение ребенка. Я следил, как этот ребенок растет, как постепенно рушится его чистота, как необратимо изменяются черты – от первого стыда, первых разочарований, от отвращения. Ребенок – это целый мир, непостижимый для меня, ускользающий. Я перед ним бессилен. Ну и, разумеется, ты был совсем не похож на Ури. Казалось, ты с самого рождения все про все понимал и знал за мной вину. Ты каким-то странным образом почуял, что тому, кто растит ребенка, неизбежно придется осуществлять против него всякого рода насилие. Я глядел в колыбель, на крошечное личико, искаженное горем – да-да, горем, иначе это не назовешь, ты плакал именно от горя, и никто, ни один ребенок на моей памяти не плакал так, как ты, – в общем, я чувствовал, что виноват перед тобой, хотя ты только родился и воспитывать тебя я еще не начинал. Я знаю, это звучит странно; младенец – он и есть младенец. Но ты, словно зная мою слабину, метил в нее безошибочно. И попадал. А я отступал.

Да, таким я тебя и видел – со светлыми локонами. Это потом волосы у тебя потемнели и погрубели. Многие говорят, что впервые осознали, что смертны, когда у них появились дети. Но это не про меня. И вовсе не поэтому я встречаю тебя на отмелях, когда брожу по берегам собственной смерти. Я был слишком занят собой, битвами своей жизни, и даже не заметил, что маленький крылатый гонец уже выхватил факел из моей руки и молча передал его тебе и Ури. Я не заметил, что с этого момента перестал быть центром, пупом земли, котлом, где жизнь бурлит и, чтобы не пресечься, горит самым ярким пламенем. Огонь во мне начал затухать, но я ничего не замечал. Я продолжал жить, будто это жизнь нуждалась во мне, а не наоборот.

И все же, все же кое-чему ты меня научил – про смерть. Закачал в меня это знание почти без моего ведома, контрабандой. Вскоре после первого твоего вопроса – про умрешь ли ты – я услышал, как ты громко говоришь в соседней комнате: когда мы умрем, нам захочется есть. Простенько так сказал, незатейливо, и снова что-то мурлычешь себе под нос и запускаешь по полу игрушечные машинки. Но я эту фразу запомнил. Мне показалось, что никто никогда не описал смерть так точно: бесконечная тоска без надежды ее утолить. Я испугался того хладнокровия, с которым ты заглядывал в эту бездну. Ты осматривал смерть, примеривался, приноравливался к ней и нашел, наконец, понятную для себя формулу, которая позволила тебе ее принять. Возможно, я придаю слишком большое значение словам трехлетнего ребенка. Но они, пусть случайные, были так красивы! В жизни мы сидим за столом и отказываемся есть, а в смерти нас ждет вечный голод.

Ну, как тебе это объяснить? Как растолковать, почему я тебя немного боялся? Казалось, ты всегда был на самую малость ближе к сути вещей, чем все мы, вместе взятые. Иногда зайду в комнату, а ты там – пялишься в угол. Спрашиваю: что, сынок, такое, на что уставился? Но я тебя отвлек, сбил, и ты уже морщишь лоб и недоуменно ко мне поворачиваешься: мол, как я посмел? Ты выходишь из комнаты, а я иду-таки в угол, иду посмотреть самолично. Паутина? Муравей? Комок слипшейся шерсти, который выхаркнула наша кошка Йелла? Но в углу пусто. Ничего я не находил, никогда. Что с ним не так? – спрашивал я у твоей матери. У него же нет друзей! Ури к тому времени уже подружился со всей округой. Через наш дом лился бесконечный поток детей, и всем нужен был Ури. В углу ему было нечего делать, разве что репетировать французский поцелуй: он обхватывал себя руками, извивался, водил ладонями вверх-вниз по спине, пожимал свою задницу, повизгивал и мотал головой, отчего публика просто покатывалась со смеху. Все смеялись. Но не ты. Ты был не по этой части. Однажды я подрезал усы у помидоров и увидел участок сада, где ты сгреб землю в какие-то рядочки, квадраты и круги, и из каждого торчала палка. Черт возьми, что это? – спросил я у мамы. Она наклонила голову, рассмотрела твое произведение и объявила без тени сомнения: это – город. Вот ворота, вот укрепления, вот здесь – цистерна с водой. Сказала и ушла, а я остался, снова побежденный. Там, где я увидел жалкие кучки земли, она увидела целый город. С первого дня, сынок, ты отдал ей ключи. А мне – нет, не дал. Я издали приметил тебя около садового шланга. Иди сюда! Ты приковылял на коротких ножках, мордашка перепачкана фруктовым мороженым. Что это такое? – требовательно спросил я, указав секатором на земляной город. Ты посмотрел вниз и фыркнул. Потом присел на корточки и начал что-то поспешно выправлять: сметать, укреплять, лепить заново. Потом встал и принялся разглядывать дело рук своих, склонив голову в точности, как твоя мать, под тем же углом. Ах, вот в чем секрет! Надо смотреть на эти кучки под определенным углом! Только я это сообразил, как ты поднял ногу, быстро затоптал город и убежал обратно в дом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю