355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николь Краусс » Большой дом » Текст книги (страница 2)
Большой дом
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 08:44

Текст книги "Большой дом"


Автор книги: Николь Краусс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц)

Мой стул остался стоять чуть боком, полуразвернутый, будто ждал, что я вот-вот вернусь, и он сможет снова заступить на свой пост у стола. Обычно в такие вечера я работала до поздней ночи – смотрела в черные воды Гудзона и писала, писала, пока хватало энергии и голова не начинала туманиться. Некому было позвать меня в постель, никто не требовал, чтобы я подстраивала ритм моей жизни к его ритмам, чтобы прогибалась, чтобы дышала с ним в унисон. После любого другого звонка – но только не от этой девушки – я бы, повесив трубку, вернулась к столу: мы с ним сроднились, проросли друг в друга, два с половиной десятилетия я прилаживалась только к нему, даже осанка моя годами формировалась позой, в которой я сидела за этим столом.

Я чуть было не ответила: стола уже нет. Я его отдала. Или выбросила. Можно было и просто сказать, что это ошибка: ее отец никогда не отдавал мне никаких столов. Спросила она достаточно деликатно, оставляя мне путь к отступлению: он до сих пор у вас? Ну, допустим, я ее разочарую, но я ведь ничего у нее не отберу: стол никогда ей не принадлежал. Зато я смогу и дальше писать тут книги, еще двадцать пять или тридцать лет, пока сохранится живость ума и не угаснет творческий пыл.

Однако ничего подобного я не сказала. Без паузы, не успев оценить последствия, я ответила: да, стол у меня. Вспоминая этот разговор, я не единожды задавалась вопросом: почему я так поспешила? Почему произнесла слова, которые тут же пустили мою жизнь под откос? Ответ вроде бы очевиден: так сделал бы на моем месте любой порядочный человек. Но, ваша честь, я-то знала, что во имя творчества мне случалось огорчать, нет, обижать, причем куда более жестоко, многих по-настоящему любимых людей, а эта девушка была для меня никем. Так что «да» я сказала совсем по другой причине. В книге я бы наверняка написала так: «да» было неизбежно.

Я бы хотела его забрать, сказала она. Конечно, забирайте, ответила я и тут же, чтобы не дать себе шанса передумать, спросила, когда она готова заехать. Я в Нью-Йорке только на неделю, сказала она, так что, может быть, в субботу? Я прикинула, что такой план оставляет мне стол еще на пять дней. Прекрасно, сказала я безмятежно, хотя на самом деле внутри у меня все оборвалось – от безмерности предстоящей потери. У меня есть еще несколько предметов мебели, которые принадлежали вашему отцу, добавила я. Можете их тоже забрать.

Напоследок я спросила, как ее зовут. Лия. Лия Барски? Нет, Лия Вайс. Она легко, без запинок объяснила, что ее мать – израильтянка, и в начале семидесятых жила в Сантьяго. Их с Даниэлем краткая связь пришлась на время военного переворота, ее мать вскоре покинула Чили и о беременности узнала уже дома. Она написала Даниэлю, но ответа так и не получила, его к тому времени арестовали.

Мы обе замолчали – стало ясно, что по телефону обсуждать больше нечего, договоренности достигнуты, поверхностные темы исчерпаны, а о чем-то более серьезном надо беседовать при личной встрече. Прервав молчание, я добавила, что – да, я хранила этот стол очень долго. И всегда верила, что однажды за ним кто-то придет. Но если б я знала, что у Даниэля есть дочь, нашла бы способ вернуть стол намного раньше.

Она повесила трубку, а я пошла на кухню налить себе стакан воды. Вернувшись в гостиную, то есть в кабинет, потому что при моем образе жизни гостиная не нужна, – я села за стол. Села, как ни в чем не бывало. Но лукавить с самой собой не стала: что-то изменилось, даже не что-то, а так много, что, взглянув на монитор с недописанным предложением – брошенным, когда зазвонил телефон, – я поняла, что больше в этот вечер работать не смогу.

Я пересела в кресло, где обыкновенно читала, взяла с тумбочки книгу, но внезапно поймала себя на том, что мысли мои блуждают. Вообще-то для меня это нетипично. Посмотрела в дальний конец комнаты, на стол. Я смотрела на него отсюда, из этого кресла столько раз, столько бесчисленных ночей, когда меня покидало вдохновение, но я не хотела сдаваться. Не пугайтесь, ваша честь, слова «творчество» и «вдохновение» я употребляю крайне редко, и никаких мистических идей о писательской профессии у меня нет, эта работа сродни любому другому ремеслу. Но я всегда считала, что сила текста зависит от силы создавшего его волевого акта. Поэтому никогда не придавала особого значения ритуалам, о которых так любят рассказывать писатели. При необходимости я могла писать почти где угодно, в уединенном ашраме и в переполненном кафе – во всяком случае, я всегда на этом настаивала, когда журналисты привязывались с вопросами: пишу ли я ручкой или набираю текст на компьютере, утром или ночью, в одиночестве или в толпе, в седле а-ля Гете, стоя а-ля Хемингуэй, лежа а-ля Марк Твен и так далее, словно тут-то и скрыта тайная пружинка, которая отомкнет сейф, где лежит готовый к публикации роман. Словно такой сейф имеется в каждом из нас – только открой… А стол… Я попросту сожалела, что придется менять знакомую обстановку, привычные условия работы, во мне говорила сентиментальность, обычная сентиментальность.

И она тормозила мою работу. А еще в этой истории со столом – начиная с судьбы Даниэля Барски – было что-то бесконечно печальное, и эта печаль стала теперь моей. Однако ситуация-то не безвыходная! Я решила, что завтра утром куплю новый стол.

Заснуть удалось только после полуночи, причем спалось беспокойно, как бывает всегда, если меня что-то гложет. Сны в таких случаях я вижу яркие, содержательные и наутро их помню, но в этот раз в памяти осталось только ощущение эпохальности происходившего и один эпизод: какой-то человек дрожит возле моего дома на ледяном ветру, который дует вдоль русла Гудзона прямиком из Канады, из-за Северного полярного круга; я иду мимо, и вдруг человек просит, чтобы я потянула за красную нить, свисающую у него изо рта. Движимая состраданием к несчастному, я тяну, но нить никак не кончается. Я тяну и тяну, у моих ног уже образовалась красная гора, усталые руки порой опадают, но мужчина рявкает, требует, чтобы я продолжала тянуть, и я тяну, а потом понукания уже не надобны, потому что – так случается только в снах – мы с ним движимы единым порывом, мы оба верим, что там, на конце нити – самое главное, без чего нельзя, или, возможно, верю только я, а для него это просто вопрос жизни и смерти.

Стол я покупать не пошла, ни на следующий день, ни через день, а попыталась сесть за работу, но никак не могла сосредоточиться. Более того, просмотрев уже написанные страницы, я увидела лишь набор пустых слов, безжизненных и бессодержательных, а главное, никому не нужных. Прежде мне казалось, что мои сложные образные ходы – образец настоящей высокой прозы, но теперь я поняла, что все это – украшательство, этакое литературное садоводство, которое прикрывает неглубокие мысли и мелочные чувства, вместо того чтобы обнажать сокрушительные глубинные истины. А то, что я писала без узорчатых словосплетений, надеясь навылет пронзить сердце читателя простым, чистым слогом, оказалось унылым безликим пустобрехством, напрочь лишенным энергии; этот текст ни с кем не спорил, никому не возражал, ни о чем не кричал. Вообще-то я довольно долго билась с внутренним двигателем книги, ища способ соединить отдельные ее части, и все-таки полагала, что в ней есть стержень, и – если мне удастся выпростать, вышелушить этот стержень – он вынесет на себе мою тончайшую, не сводимую к одним лишь словам идею и вырастет в роман, написанный тем единственным способом, которым можно эту идею выразить. Но теперь я поняла, что ошиблась.

Чтобы развеяться, я отправилась на длинную прогулку через Риверсайд-парк и дальше, по Бродвею. Заглянула в Забар купить что-нибудь на ужин; в сырном отделе помахала знакомому продавцу, которого помнила еще с тех времен, когда ходила навещать бабушку; полавировала мимо напудренных сгорбленных старушек, в чьих огромных тележках лежало по баночке соленых огурцов, и встала в очередь за немолодой женщиной, которая на все предложения продавца кивала «да-да-да-да» с привычной радостной готовностью, как когда-то в юности, даже если имела в виду «нет, достаточно, спасибо, больше не надо».

Вернувшись домой, работать я снова не смогла. Следующий день прошел и того хуже. Неприятие всего, что я написала за последнее время, за год с лишним, только росло во мне – до тошноты. В последующие дни все мои достижения за письменным столом свелись к упаковке рукописей и черновиков в коробки и освобождению ящиков от совершенно ненужных вещей. Я выбрасывала старые письма, клочки бумаги с непонятными теперь каракулями, разные мелочи, детали от давно исчезнувших предметов, кучу переходников, бланки для писем с адресом, где я жила с С., моим бывшим мужем. Под какими-то старыми блокнотами обнаружились открытки Даниэля. В глубине одного из ящиков завалялась пожелтевшая от времени книжка в мягком переплете, которую Даниэль, по-видимому, забыл забрать с собой в Чили много лет назад. Этот сборник рассказов некая Лотте Берг – автор книги – надписала Даниэлю в тысяча девятьсот семидесятом году. Все, что предназначалось на выброс, я свалила в большую сумку, остальное убрала в картонную коробку, а открытки, не перечитывая, положила в простой конверт большого формата. И книжку туда же. Наконец все ящики, и совсем маленькие, и те, что побольше, оказались пусты, за исключением одного, запертого на медный замочек. Если сидеть за столом, замочек располагался чуть выше правой коленки. Ящик на моей памяти был всегда заперт, и ключ к нему я за эти годы не подобрала, хоть и не раз пыталась. Однажды в приступе любопытства или, возможно, от скуки я решила взломать его отверткой, но все кончилось ободранными пальцами. Я всегда сожалела, что не могу пользоваться этим ящиком, уж очень удобно он был расположен, и частенько, намереваясь найти что-то в столе, инстинктивно хваталась за ручку, но тут же разочарованно отпускала; это мимолетное разочарование было сродни какой-то сиротской неприкаянности, которая – я знала – никак не связана с запертым ящиком, но почему-то там поселилась. Отчего-то я была уверена, что в ящике хранятся письма от той девушки, героини стихов, которые читал мне Даниэль Барски, или – если не от нее – то от другой, похожей на нее женщины.

В субботу, ровно в полдень, раздался звонок – пришла Лия Вайс. Открыв, я даже оторопела: за дверью стоял Даниэль Барски. С нашей встречи минуло двадцать семь лет, но, поверьте, в тот зимний день, когда я позвонила в его дверь, он стоял точно так же, только теперь картинка была зеркальной или перевернутой, словно время внезапно остановилось, а потом попятилось, все быстрее и быстрее, отменяя все, что успело натворить. Худощавость, крупный нос, как у отца, и, вопреки всему, утонченность. Эхо из прошлого, эхо Даниэля Барски. Она протянула мне руку. Рука оказалась холодной, хотя на улице было тепло. Эта девушка – в ярко-синей, потертой на локтях фланелевой спортивной куртке и кое-как намотанном на шею красном льняном шарфе с беспечно болтающимися концами – походила на студентку, что бредет по продуваемому всеми ветрами университетскому городку, озадаченная первым знакомством с Кьеркегором или Сартром. С виду совсем юная, лет восемнадцати-девятнадцати, но простейшее вычисление подсказывало, что Лие двадцать четыре года, а может, и двадцать пять – столько же было и нам с Даниэлем, когда мы познакомились. Да и в челке, прикрывавшей глаза, и самих глазах – темных, почти черных – мне почуялся не юный наив, а вызов.

В прихожей я поняла, что сходство Лии с отцом не так уж разительно. Помельче она была и как-то половчее. Волосы не темные, как у Даниэля, а с рыжиной. Под светом люстры черты Даниэля совсем развеялись. Встреть я Лию на улице, скорее всего, ничего знакомого я бы в ней не уловила.

Стол она увидела сразу и медленно пошла к нему. Остановившись перед этой громадой – более зримой и осязаемой, чем когда-либо был для нее сам отец, – девушка поднесла ладонь ко лбу и опустилась на стул. На мгновение я решила, что она сейчас заплачет. Но нет, ничего подобного. Вместо этого она поводила руками по крышке стола и полезла в ящики. Я подавила раздражение, хотя далось мне это нелегко: Лия не ограничилась одним ящиком, она выдвигала их один за другим, пока не удостоверилась, что все они пусты. Тут уж мне показалось, что сейчас заплачу я сама.

Из вежливости, а на самом деле – чтобы прервать бесцеремонный обыск, я предложила девушке чай. Она встала и принялась осматривать комнату. Вы тут одна живете? – спросила она, глядя на неровную стопку книг на полу, на кресло в кофейных потеках, на подоконник, заставленный грязными чашками, и в ее тоне и выражении лица сквозила жалость. Так же точно общались со мной друзья много лет назад – как раз перед тем как я познакомилась с ее отцом, – когда Р. вывез свои вещи, и я осталась одна в пустой квартире. Да, одна, ответила я. Вам чай с сахаром? И вы никогда не были замужем? Вопрос ударил наотмашь, и, не успев подумать, я ответила: не была. Я тоже не планирую, сказала она. Не планируете? Почему? Хочу свободы, как у вас, сказала она. Вы же ездите куда хотите, живете как хотите. Она отвела со щек пряди волос, заправила их за уши и еще раз обвела взглядом комнату, точно хотела забрать с собой не только письменный стол, а всю обстановку или даже весь мой образ жизни.

Было совершенно невозможно, по крайней мере в тот момент, расспросить ее про обстоятельства ареста Даниэля, о том, где его держали и как и где он умер, если это вообще известно. Вместо этого я полчаса выслушивала подробности жизни самой Лии: она провела в Нью-Йорке два года, училась в Джульярдской школе по классу фортепьяно, но в какой-то момент решила, что больше не хочет играть на гигантском инструменте, к которому была прикована с пятилетнего возраста, и вернулась домой, в Иерусалим. Весь прошлый год она пыталась ответить себе самой, чем она, собственно, хочет заняться. Сейчас она приехала в Нью-Йорк за вещами, которые оставила у друзей. Она отправит стол в Иерусалим вместе с вещами, в контейнере.

Возможно, какие-то детали я не уловила, потому что, пока она говорила, я пыталась примириться с неизбежным: вот сейчас я отдам этой перелетной птичке единственный значимый для меня как для писателя предмет, единственное звено, соединяющее окружающий меня мир с иной реальностью, невесомой и неосязаемой. Ну что она станет с ним делать? Разве посидит за ним время от времени – как у алтаря или у отцовской могилы. И все же, ваша честь, что я могла поделать? Она уже заказала грузчиков на следующий день: стол отвезут прямиком в Ньюарк, оттуда контейнер пойдет в Израиль морем. Смотреть, как увозят стол, я была не готова, поэтому предупредила, что меня она дома не застанет, но я договорюсь с Владом, нашим ворчливым консьержем-румыном, и он ее впустит.

Рано утром я оставила конверт с открытками Даниэля на пустом столе и отправилась в Норфолк, в штат Коннектикут, где С. и я лет девять или десять подряд снимали дачу. С тех пор как мы разошлись, я туда больше не ездила. И недаром. Припарковавшись рядом с библиотекой и выйдя из машины – размять ноги и подышать воздухом, – я поняла, что ни в коем случае нельзя поддаваться настроению, которое меня туда привело, нельзя даже додумывать, почему я, собственно, туда приехала, и уж тем более нельзя встречаться на улице ни с кем из знакомых. Я тут же села обратно в машину и четыре или пять часов плутала по проселочным дорогам, через Нью-Мальборо в Грейт-Баррингтон и дальше, в Линокс, по нашим старым маршрутам. Мы объездили тут все вдоль и поперек, прежде чем огляделись и заметили, что брак наш уже невозможно подпитать ничем, он иссяк. Умер.

Пока ехала, я вдруг вспомнила, как лет через пять, после того как мы поженились, нас пригласили на ужин в дом знаменитого артиста балета, немца, который в те времена жил в Нью-Йорке. Мой муж тогда работал в театре, где этот артист давал сольные представления. Квартирка его, совсем небольшая, оказалась заполнена необычными вещицами: одни он нашел на улице, другие купил, пока мотался по миру, какие-то ему подарили – и все они, расставленные и разложенные в удивительной гармонии с пространством, выглядели уместно, изящно, то есть несли в себе все те качества, благодаря которым нам было так приятно наблюдать за этим человеком на сцене. В то же время я с какой-то неловкостью, даже грустью наблюдала, как он ходит по дому в обычной одежде и коричневых шлепанцах, и ничто не выдает в этом теле того огромного физического таланта, которым мы так восхищались. Мне ужасно захотелось подстеречь в этой будничности какой-то всплеск, какое-то па – прыжок или вращение – которое выдаст его истинную мощь. Тем не менее, как только я привыкла к облику хозяина в домашней одежде и увлеклась его бесконечными маленькими коллекциями, меня охватило ликование, особое ощущение «чужой жизни»: я всегда ликую, проникая в чье-то существование, примеряя его к себе, на миг я готова изменить всем своим привычкам и зажить вот так – как живут другие. Наутро я, конечно, просыпаюсь в знакомой и незыблемой обстановке собственного дома, и от моей готовности не остается и следа. В какой-то момент я вышла из-за стола и направилась в ванную. По пути оказалась открытая нараспашку дверь в спальню, совсем пустую и аскетичную: кровать и деревянный стул, да в углу на стене иконы со свечками. Широкое окно выходило на юг, и там, в темноте, чернели силуэты Нижнего Манхэттена. На голых стенах висел только один листок, прикрепленный булавочками, – яркая картинка, из тех, где среди вроде бы беспорядочных разноцветных мазков, как среди трясины, вдруг проступают лица, иногда даже фигуры в шляпах. Лица на верхней половине листка были опрокинуты, словно художник в какой-то момент перевернул картинку или сам переполз на другую сторону, чтобы дорисовать остальное. Эта работа разительно отличалась от других вещей, которые собирал хозяин дома. Я рассматривала ее долго, несколько минут, и лишь потом прошла дальше.

Час был поздний, огонь в камине в гостиной догорел, и гости засобирались. Танцовщик вышел с нами в прихожую и, к собственному удивлению, я спросила, кто автор картины, висящей в спальне. Хозяин ответил, что картину нарисовал его лучший друг, когда тому было девять лет. Друг и его старшая сестра, добавил он, в основном, наверно, сестра. Я получил картину на память, сказал он, подавая мне пальто. А потом, словно спохватившись, произнес: знаете, у этой картины очень печальная история.

Однажды за ужином мать насыпала детям в чай снотворное. Мальчику было девять лет, его сестре одиннадцать. Потом она перенесла их, спящих, в машину и заехала в глухой лес. Уже стемнело. Мать облила машину бензином, села внутрь и чиркнула спичкой. Все трое сгорели. Так неожиданно, так странно. Я-то всегда завидовал всему, что видел в доме у друга. В тот год елка у них стояла до апреля. Стояла уже не зеленая, а бурая, иголки высохли и опали, но я завидовал и донимал свою мать вопросами: почему мы разбираем елку так рано, почему нельзя, чтобы она стояла как у Йорна.

Артист рассказал эту историю коротко и жестко. Воцарилась тишина, и он вдруг улыбнулся. Внезапно мне стало жарко – наверно, потому что я стояла в пальто, а в квартире долго горел камин, – жарко, душно, закружилась голова. Мне хотелось еще расспросить его об этих детях, о дружбе с ними, но я боялась, что вот-вот упаду в обморок. Кто-то из гостей нарушил молчание – пошутил по поводу мрачного окончания такого чудесного вечера, потом мы поблагодарили хозяина и попрощались. В лифте я покачнулась и с трудом устояла на ногах, но С. уже напевал себе под нос и, похоже, ничего не заметил.

Мы тогда как раз подумывали, не завести ли ребенка. То есть поначалу мы были уверены: ребенок у нас непременно будет. Но всегда оказывалось, что необходимо что-то доделать, чего-то добиться в наших собственных жизнях, вместе и по отдельности, и время шло, а вопрос о ребенке так и завис – с годами не становилось яснее, способны ли мы стать еще и родителями, взять на себя новые обязательства, слишком много усилий тратилось на то, чтобы состояться. И хотя в молодости я считала, что хочу иметь ребенка, я благополучно дожила до тридцати пяти, а затем и до сорока, так и не родив. Возможно, так сложилось просто от неуверенности в себе, ваша честь, но полагаю, тут сыграло роль и мое извечное желание, даже потребность, иметь больше времени для себя. Я улучала для себя год за годом, лицо мое в зеркале становилось иным, мое тело тоже переменилось, но я не верила, что возможность иметь ребенка упущена, ведь я не давала на это согласия!

В такси по дороге домой я все думала о той матери и ее детях. Представляла, как мягко катят по сосновым иглам колеса машины, как она выезжает на поляну и глушит мотор, как белеют лица юных художников, спящих на заднем сиденье, как чернеет грязь у них под ногтями. Как же она могла? Я произнесла вопрос вслух, хотя на самом деле хотела спросить совсем не это и не так, но точнее сформулировать не сумела. Она сошла с ума, коротко отозвался мой муж, словно – сошла с ума и дело с концом. Это все объясняет.

Вскоре я написала рассказ об этом мальчике, друге детства нашего артиста, о том, как он погиб в машине своей матери в немецком лесу. Я не изменила ни одной детали, только добавила то, что мне подсказало воображение. Дом, где они жили, бьющий в ноздри запах свежести весенних вечеров, который просачивается через окна в комнату, деревья, высаженные детьми в саду, – все это пришло легко, без усилий. Как дети пели песни, которым их научила мама, как она читала им вслух Библию, как они держали на подоконнике коллекцию птичьих яиц, как мальчик забирался к сестре под бок, если ночью начиналась гроза. Мой рассказ приняли в солидный журнал. Танцовщику я не позвонила – ни перед публикацией, ни после, и не послала ему экземпляр, когда вышел номер. Он пережил этот эпизод своей жизни, а я этим эпизодом воспользовалась, приукрасив его так, как сочла целесообразным. Нет, даже не приукрасила. Я его просто подсветила. Собственно, в этом и заключается моя работа, ваша честь. Получив авторский экземпляр, я на мгновение задумалась: попадется ли он на глаза танцовщику и как он отнесется к рассказу? Но сомнения мои длились недолго, гораздо приятнее было греться в лучах славы, испытывать гордость, оттого что мое произведение напечатано в прославленном журнале, сверстано в его знаменитом формате, узнаваемым шрифтом. Впоследствии я не видела нашего знакомого артиста довольно долго и никак не готовилась к встрече – не прикидывала, что скажу и как себя поведу. Кстати, после публикации рассказа я перестала думать и о сгоревших в автомобиле детях и их матери. Не вспоминала, как отрезало.

Я продолжала писать за столом Даниэля Варски. Роман, потом еще один – о моем отце, который умер годом раньше. Будь он жив, я бы, скорее всего, ничего подобного не написала. Если бы он прочитал, что там написано, наверняка бы счел, что я его предала. К концу жизни он потерял контроль над своим телом, и от этого страдало, в первую очередь, его чувство собственного достоинства, причем – и это самое мучительное – он до последних дней отдавал себе в этом отчет. На страницах романа я представила хронику отцовского унижения в ярких деталях, вплоть до эпизода, когда он не успел дойти до туалета и испражнился в штаны, а мне пришлось его отмывать – сам он считал эту историю настолько позорной, что много дней не мог смотреть мне в глаза. Разумеется, найди он в себе силы об этом заговорить, наверняка умолял бы никогда, никому, ни словом, ни намеком… Рука у меня, однако, не дрогнула: эти тяжелые, интимные сцены составили немалую часть романа, хотя даже отец, доведись ему прочитать книгу, признал бы, что автор размышляет не о его постыдной беспомощности и не о нем лично, а о неизбежности старения, о неотвратимости смерти. Но я и тут не остановилась: напротив, использовала его болезнь и страдание, со всеми пронзительными, важными для писателя деталями, а потом и его смерть, чтобы написать о его жизни и даже еще конкретнее – о его недостатках, человеческих и отцовских, которые, в отличие от старости, были его личным достоянием; я живописала их сочно и точно, во всех подробностях. Я выставила напоказ его ошибки и мои страхи, высокую драму моей юности, проведенной бок о бок с таким отцом, причем замаскировала я эту драму достаточно неуклюже, главным образом утрируя реальность. Я описывала все отцовские «преступления» так, что простить их не было никакой возможности, а потом прощала. В конечном итоге все это, конечно, делалось, чтобы подчеркнуть, сколь дорогую цену я заплатила, чтобы научиться состраданию, а финал книги провозглашал торжество дочерней любви и скорбь о потере. Тем не менее за недели и месяцы, что предшествовали публикации, меня не раз захлестывало тошнотворное чувство, омерзение какое-то, оно накатывало черной волной и так же быстро отступало. В интервью я всячески подчеркивала, что книга моя – чистой воды вымысел, и порицала журналистов и читателей, которые склонны считать любой роман биографией автора, отказывая ему в воображении, словно он бесстрастный хроникер, а не неистовый творец. Я защищала свободу писателя – свободу воображать и создавать, дополнять и изменять, разрушать и расширять, приписывать смыслы и воплощать замыслы, затрагивать душевные струны, выбирать образ жизни, экспериментировать и так далее, я даже цитировала Генри Джеймса – о «могучем всплеске» свободы, об «откровении» свободы, которое непременно является тому, кто предпринял серьезную попытку что-то сотворить. Да, когда я писала этот роман, который очень быстро, если не смели, то разобрали с прилавков книжных магазинов по всей стране, я в самом деле ощущала всплеск свободы, беспрецедентной писательской свободы от ответственности за что бы то ни было, кроме собственных инстинктов и видения. Может, прямо я этого не высказывала, но, конечно, подразумевала, что писателя ведет глас свыше, который в искусстве и религии зовется призванием, посему писатель не может слишком трепетно относиться к чувствам тех людей, из чьих жизней он заимствует материал для творчества.

Да, я верила – и, вероятно, верю до сих пор, – что автор не обязан думать о последствиях своей работы. Он не обязан отвечать за точность или правдоподобие, это не бухгалтерские расчеты, и уж точно не следует строить из себя гуру, нравственное мерило или моральный компас для общества. Когда писатель творит, он свободен, и закона над ним нет. Но в обычной жизни, ваша честь, свободы у писателя не больше, чем у любого другого человека.


Как-то раз, через несколько месяцев после выхода в свет романа об отце, я вышла прогуляться, и по дороге, на углу Вашингтон-сквер, мне попался книжный магазин. Я по привычке замедлила шаг у витрины, чтобы проверить, есть ли там моя книга. В этот момент я увидела внутри, около кассы, того самого танцовщика, а он увидел меня, мы встретились глазами. В замешательстве, но не задумавшись о его причинах, я собралась поспешно двинуться дальше, только путь оказался отрезан: артист поднял руку в знак приветствия, и мне ничего не оставалось, кроме как дожидаться, пока он получит сдачу и выйдет из магазина.

Он вышел: в красивом драповом пальто, шелковый шарф завязан узлом на шее. На ярком солнце ничего не скроешь – он постарел. Не сильно, но изрядно, так что молодым уже не назовешь. На вопрос «как дела?» он отвечал долго: рассказал о смерти друга, который, как многие в те годы, умер от СПИДа; потом рассказал о разрыве с бойфрендом, с которым прожил несколько лет, хотя в момент нашей предыдущей встречи его еще на горизонте не было; затем – о грядущей премьере, где он уже не исполнитель, а хореограф. Хотя прошло лет пять-шесть, мы с С. все еще были женаты и жили в той же самой квартире на Вест-сайде. Видимых перемен не наблюдалось, поэтому, когда настал мой черед излагать новости, я просто сказала, что у нас все хорошо и я по-прежнему пишу книги. Артист кивнул. Наверно, он даже улыбнулся, просто и искренне, от таких улыбок я всегда немного смущаюсь, поскольку понимаю, что никогда не смогу быть такой легкой, открытой, внезапной. Я знаю, сказал он, я читаю все, что вы пишете. Правда? Я удивилась и внезапно разволновалась. Но он снова улыбнулся, и мне показалось, что опасность миновала и рассказ о друге детства останется неупомянутым.

Мы прошли вместе несколько кварталов в направлении Юнион-сквер, потом пришла пора расходиться в разные стороны. Прощаясь, танцовщик наклонился и смахнул пушинку с моего воротника. Момент нежности, почти близости. Знаете, я снял ее со стены, сказал он тихонько. Что? После того как я прочитал ваш рассказ, я снял со стены картину. Понял, что больше не смогу на нее смотреть. Правда? Он застал меня врасплох. Почему? Сначала я тоже спрашивал себя – почему? Эта картина сопровождала меня всю жизнь, с квартиры на квартиру, из города в город, почти двадцать лет. Но спустя какое-то время я понял, что именно прояснил для меня ваш рассказ. Что же? – хотела спросить я, но не спросила. И тут танцовщик, хоть и постаревший, но все еще изящно-томный, потрепал меня двумя пальцами по щеке, повернулся и ушел.

Я направилась домой, озадаченная этим жестом, но постепенно верх брало раздражение. Сходу кажется: вроде как приласкал, но чем больше я размышляла, тем больше понимала, что в этом жесте было что-то снисходительное, если не оскорбительное. Я представляла улыбку танцовщика и видела в ней все меньше и меньше искренности, словно он ставил этот жест, как спектакль, в течение многих лет, репетировал его в уме, ожидая нашей встречи. Неужели я это заслужила? Ведь он рассказал историю о гибели детей не только мне, а всем, кто был у него в тот вечер. Я услышала ее от него самого, а не добыла каким-то непозволительным способом – не читала его дневники или письма, и вообще мы были едва знакомы. Историю он рассказал при всех, вполне спокойно, без особых эмоций. Он не страдал, а улыбался. С такой же улыбкой он подносил нам после ужина рюмку граппы.

По дороге я проходила мимо детской площадки. День уже клонился к вечеру, но на маленьком огороженном пятачке было шумно и весело. Среди многих квартир, где я успела пожить в Нью-Йорке, одна выходила окнами на такую же площадку, и я тогда еще заметила, что в последние полчаса перед наступлением темноты дети гомонят намного сильнее обычного. Уж не знаю, почему так происходит: не то сам город в сумерки притихает, не то дети буйствуют, зная, что скоро их загонят домой. Отдельные фразы и переливы смеха перекрывали общий гомон, и порой, услышав эти звуки, я вставала из-за стола и выглядывала в окно. Но сейчас я не остановилась. Всецело поглощенная недавней стычкой с танцором, я даже не заметила детей, пока один-единственный детский крик, испуганный и отчаянный, не пронзил меня насквозь, точно был обращен лично ко мне. Я резко обернулась – я была уверена, что сейчас увижу искалеченного ребенка, упавшего с ужасной высоты. Но не увидела ничего, дети как ни в чем не бывало бегали по площадке – в круг, из круга, шла игра, и никто ее не прерывал, никто, кроме меня, даже не обернулся. Откуда же донесся крик? Сердце мое колотилось, кровь вскипала в жилах, все мое естество рвалось спасти того, кто так ужасно, так отчаянно вскрикнул. Я посмотрела на дом: вдруг ребенок кричал из открытого окна? Хотя вряд ли, ведь был ноябрь и достаточно холодно, в такое время окна не держат открытыми. Я немного постояла, опершись о забор.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю