412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наташа Айверс » Узоры прошлого (СИ) » Текст книги (страница 6)
Узоры прошлого (СИ)
  • Текст добавлен: 7 мая 2026, 22:30

Текст книги "Узоры прошлого (СИ)"


Автор книги: Наташа Айверс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)

Глава 14

Воскресное утро началось с праздничной суеты. С вечера Аксинья положила на крюки у печи деревянные жерди и развесила на них постиранное нательное бельё – рубахи, пахнувшие щёлоком, с лёгкой примесью мыла. С утра она хлопотала вместе с Марьей, вытаскивая из сундуков нарядные кафтаны и сарафаны, аккуратно раскладывая их по лавкам, где уже лежали стопки белоснежных рубах с вышитыми воротниками и пояса с яркими узорами.

В горнице меня ждал приготовленный Аксиньей наряд: тёмно-синий сарафан из парчи с золотистой тесьмой по подолу, рядом – стёганая душегрея с узорной вышивкой и шёлковый фартук, отороченный кружевом. Ткань сарафана была тяжёлой, но роскошной – по-настоящему «праздничной».

Сначала я натянула длинную нижнюю рубаху – белоснежную, с алой вышивкой крестиком по вороту и манжетам. Затем Аксинья помогла мне надеть сарафан. Он туго стягивал грудь и талию, книзу ниспадая тяжёлыми складками. Дышать в нём было трудно, зато спина выпрямлялась сама, а походка становилась неторопливой и чинной. Такой наряд не позволял сутулиться или двигаться вольно: ткань принуждала держаться степенно, шествовать важно, словно сама одежда напоминала о достоинстве купчихи.

Аксинья ловко повязала мне на талию широкий шёлковый пояс с бахромой, и золотые нити засверкали на свету. Поверх сарафана она расправила праздничный фартук из голубого шёлка, расшитый серебряными веточками. На шею я повесила простой крестик на тонкой цепочке, но Аксинья, неодобрительно фыркнув, достала жемчужное ожерелье в три ряда которые легли плотным воротом поверх креста. В уши я вставила серьги с янтарными подвесками – тёплые камешки сверкали, как капли мёда на солнце.

Не удовлетворившись этим, Аксинья вынула из шкатулки целую пригоршню колец – тяжёлых, с разноцветными камнями. Я ограничилась одним – янтарным перстнем, сиявшим мягким медовым светом.

С волосами было труднее. Я кое-как пригладила непослушные пряди и затянула их в тугой пучок на затылке. Аксинья, поцокав языком, без лишних слов пошла к сундуку, долго шуршала холстиной, пока не вытащила оттуда мягкий чепец, обтянутый плотной тканью.

– Вот, матушка, повойник, – сказала она строго. – Замужней в храм без него никак.

Я растерянно вертела в руках незнакомый предмет – вроде простого чепца, только с жёсткой каймой. С помощью Аксиньи надела его, аккуратно заправив все волосы под ткань. Глянув в зеркальце, я невольно усмехнулась: ну прямо бабушка в чепчике поверх бигуди, чтоб те не разлетелись.

Затем из сундука показались и кокошники: один – высокий, обтянутый парчой с золотым шитьём, другой – скромнее, без жемчуга, лишь с простым узором по краю. Я выбрала тот, что попроще.

– Этот сегодня будет впору, – одобрила Аксинья, бережно помогая мне его надеть и закрепляя лентами. Следом она вынула два ярких платка с длинной шёлковой бахромой и крупными красными цветами. Один набросила мне на плечи, другой – повязала поверх кокошника, затянув узлом под подбородком.

– Так-то лучше, – проговорила она.

Я взглянула в зеркальце и едва не ахнула. Из отражения на меня смотрела настоящая московская купчиха, блестящая и праздничная как новогодняя ёлка: в парчовом сарафане, с жемчугом на груди, в кокошнике и платках. От ярких красок рябило в глазах – современному глазу такое сочетание цветов и тканей казалось нелепым. Но видимо в этом и заключалась купеческая красота: чем ярче и богаче, тем почётнее.

В кухне Иван сидел у окна и усердно тёр сапоги: сперва натёр их салом, а потом полировал кусочком плотного сукна – «суконкой» – до блеска. Чистил он тщательно не только свои, но и младшим, не доверяя им такую важную работу. Уже полгода как Иван вертелся среди торгового люда на пивоварне вместо отца и, видно, уже понял: по одёжке встречают, да сперва на сапоги глядят.

Младшие, ещё сонные, по очереди умывались в сенях. Слышался плеск воды, стук вёдер, шмыганье носов от утреннего холода.

Я помогала Марье прихорошиться. Смочив ладонь, пригладила её упрямые прядки и вплела в косу яркую ленточку – красную, как рябина. Девочка сияла так, словно для неё сам поход в церковь был праздником.

Аксинья, собирая мальчишек, строго наставляла:

– В воскресенье в церковь – только в чистом, чтоб сраму не было. Увидят соседи грязь да пятна – всю семью осудят.

И, ворча, поправляла ворот Ивану, застёгивала на Савелии пояс, а Тимофею приглаживала вихор.

Глядя на них всех, таких нарядных, я вдруг почувствовала, как в груди поднимается гордость за свою семью.

На улице уже чувствовалось дыхание поздней осени. Воздух был чистый, с лёгким морозцем – он щипал щёки и пальцы, напоминая: зима близко.

Мы выстроились на крыльце: мальчишки толкались плечами, притоптывали от нетерпения и спорили, кто первым займёт место в бричке. Марья стояла рядом со мной – чинная и серьёзная. Я поправила ей платочек на плечах, и она тихо улыбнулась.

Скрипнули тяжёлые ворота, распахнутые Иваном. Дети повернулись разом, и перед крыльцом остановилась бричка – низкая, четырёхколёсная, с запряжённой клячей с обвисшей гривой и облезлой сбруей. На козлах, развалившись, восседал мужик.

Дети радостно загалдели: «Папенька приехал!» – а Савелий едва не свалился с крыльца от нетерпения. Только у меня внутри всё похолодело. Мужа не было дома несколько дней. Я почти успела привыкнуть к этому и даже понадеяться, что и в этот раз обойдётся без его присутствия. Но он появился, как ни в чём не бывало.

Мужик с трудом слез с козлов, и, покачиваясь, пошёл к нам. Походка была нетвёрдой, сапоги хоть и натёртые до блеска, уже были облеплены свежей грязью. На нём был тёмный кафтан, явно надетый для выхода, подпоясанный кушаком, из-под которого топорщилась мятая рубаха. Седые волосы, остриженные «под горшок», торчали клочьями, борода свалялась. Лицо избороздили глубокие морщины, щеки обвисли, а красный нос был весь в синеватых прожилках.

Он оглядел нас всех – нарядных, готовых к службе, – и криво ухмыльнулся:

– Вот и ладно, айда в бричку.

Дети столпились у повозки, помогая друг другу и сестре забраться внутрь. Савелий спорил с Тимофеем, кому сидеть ближе к краю. Аксинья тем временем, кряхтя, тоже взбиралась, придерживаясь за колесо. Шум и возня немного заглушали то, что происходило рядом со мной.

Муж подошёл вплотную. В лицо мне ударил тяжёлый дух похмелья, смесь перегара, пота и немытого тела. Я чудом удержалась, чтобы не отшатнуться. Его мутные глаза скользнули по мне сверху вниз и остановились на праздничном платье.

– В церковь идёшь, значит, чиста нынче, – сказал он.

Я хотела отступить, но он шагнул ближе и вдруг грубо обнял меня за талию, наклонился к самому уху и, ухмыляясь, пробормотал:

– В храм сходишь, а потом и мужу послужишь.

Его ладонь скользнула ниже спины и больно ущипнула сзади. Я едва не вскрикнула, только зубы стиснула так, что заныли. Отвращение захлестнуло горячей волной. Захотелось размахнуться и заехать по его немытой физиономии, но дети смотрели. Пришлось изогнуть губы в вымученной улыбке, словно ничего не случилось. В груди всё кипело от унижения. Я поспешно вывернулась из его хватки и пошла к бричке.

«Боже… и этот человек мой муж. Нарядился в чистый кафтан, подпоясался, а воняет вином и немытым телом… А я ещё хотела говорить с ним о пивоварне, доходах и лавке… Смешно. О чём с таким говорить…»

Я поправила платок на голове и опустила глаза, будто смирилась. Пусть он мнит себя хозяином. Для него я – баба: молчи да слушай. А я – мать четверых детей и умею считать деньги. Пивоварней уже полгода ведает Иван, я же займусь лавкой – с ведома мужа или без. А он пусть пьёт и дальше, лишь бы держался подальше от моего тела и не совал ко мне своих грязных рук. В двадцать первом веке я умела выкручиваться – выкручусь и здесь.

Иван помог мне забраться в бричку. Я села рядом с Марьей и взяла девочку за руку. Устроились тесно на жёстком деревянном сиденье, застеленном старым войлоком. Иван уселся рядом с отцом на козлах.

Колёса скрипнули, повозка дёрнулась и покатила по улице. Каждый ухаб отзывался болью в спине и пятой точке. Дети подпрыгивали и хохотали; Савелий, увлечённый, показывал рукой то на соседский двор, то на стайку воробьёв, взметнувшуюся с дороги. А я сидела, вцепившись в бортик, и смотрела вокруг.

По обе стороны улицы тянулись люди. Из дворов выходили целыми семьями – кто пешком, кто на телегах. Женщины в ярких платках и душегреях, девочки в праздничных сарафанах с лентами в косах, мужчины в кафтанах и армяках. Гулкий и протяжный колокольный звон доносился издали, подгоняя всех в одну сторону – к храму.

Мы проехали мимо придорожного креста. Семья из соседнего двора сняла шапки и разом перекрестилась. Даже мальчонка лет пяти старательно повторил за отцом, кланяясь и торопливо водя рукой по груди. Я невольно взглянула на своих и повторила за всеми, только внутри оставалось пусто: рука двигалась, а душа молчала.

Мы остановились у длинного ряда повозок и телег. Кони фыркали, мужчины помогали женщинам и детям сойти на землю. Всё вокруг дышало особым воскресным настроением.

Из распахнутых дверей церкви тянуло густым запахом ладана – тёплым и сладковатым.

Мы с Аксиньей и Марьей сошли на землю, одёргивая подолы и поправляя платки. Мужчины шли своей стороной, женщины – своей. Я почувствовала облегчение – хотя бы во время обедни мужа не будет рядом.

У входа в притвор дьячок раздавал свечки из большого короба, что стоял сбоку у стены. Рядом крутились двое мальчишек, помогая ему. Я уже было потянулась «занять очередь» по привычке, как в магазине, когда Аксинья развернула маленький узелок – там лежали несколько восковых свечек, тонких и неровных, домашней работы. Она сунула одну мне в руку, другую дала Марье.

– Чтоб не стоять в храме с пустыми руками, – шепнула она.

Повернувшись к дьячку, я заметила: свечи у него брали в основном те, кто приходил в латаных кафтанах, лаптях, без узелков в руках. Дьячок протягивал им по одной, и люди принимали её с благоговением. Оставшиеся в узелке свечки Аксинья положила в тот же короб. «Для бедных», – поняла я.

Со вторым узелком она подошла к большому деревянному ларю у стены, где уже громоздились подношения: караваи, яблоки, туески со сметаной и мёдом, мешочки с крупой, свёртки с пирогами. Аксинья поставила туда и наш кулёк – калач да десяток варёных яиц.

Храм встретил прохладой каменных стен и дрожащим светом множества свечей. Воздух был густ от дыма, и в горле першило. Впереди, в полумраке, горели лампады у иконостаса.

Женщины становились слева, мужчины справа. Я держала Марью за руку, а Савелий и Тимофей, гордо стояли рядом с Иваном на мужской половине как взрослые.

Вокруг меня женщины и дети переминались с ноги на ногу, кто-то зевал украдкой, кто-то сосредоточенно крестился и кланялся. Пение было протяжное, низкое: дьячок и несколько мальчиков растягивали слова так певуче, что трудно было их понять. Мелодия наполняла храм, перетекая под каменными сводами. Толпа крестилась разом, кланяясь до земли.

Люди подходили к образам. Кто-то целовал икону и быстро отходил, кто-то долго стоял, прижавшись лбом и долго шептал что-то, едва заметно двигая губами.

У подсвечников время от времени появлялся всё тот же дьячок – сутулый, в потёртой рясе, с длинной лучиной в руках. Он осторожно снимал догоревшие свечи, подчищал воск, менял в подсвечниках песок. Помогали ему двое мальчишек-певчих, в длинных холстинных рубахах.

Я вгляделась в сам лик на иконе: потемневшая от времени краска, золото потускнело, никакого стекла. Вокруг образа висели цепочки, крестики, колечки. Сначала мне показалось странным, что святыню так «захламили».

Но тут подошла женщина постарше, в скромном платке, и, достав из-за пазухи тонкую серебряную цепочку, протянула дьячку. Голос её был тих, но я смогла расслышать:

– За сына моего, что исцелился. Чудо Господне.

Цепочку тут же повесили рядом с другими. Женщина коснулась губами иконы, а потом закрыла лицо ладонями и сквозь её пальцы тихо капали слёзы.

Сердце кольнуло: эти мелкие драгоценности были не украшением, а памятью о человеческой боли и радости. Свидетельством того, что Бог услышал чьи-то мольбы. Каждая цепочка – это часть чей-то судьбы.

Передо мной мальчонка дёрнул старуху за рукав и спросил громким шёпотом:

– Ба, а как молиться, если слов молитв-то я не знаю?

Старуха перекрестилась и склонила голову:

– От души, внучек. Вот как со мной говоришь – так и с Ним. Слов не жалей, Он всё поймёт.

Я замерла. До сих пор всё делала машинально: крестилась, склоняла голову. А внутри – пустота. И вдруг сердце дрогнуло.

Я подняла глаза, прижала руки к груди и заговорила мысленно:

«Господи, убереги мою семью. Помоги детям – мои ведь теперь, не чужие. Укрепи меня, дай сил справиться с хозяйством и… с мужем. Защити меня от его домогательств. Подскажи, как быть с пивоварней и с лавкой – как устроить всё по уму…»

Слова лились сами собой. К моему удивлению, становилось чуточку легче.

И именно в этот миг память всколыхнулась, вернув меня в прошлое Кати Гордеевой.



Глава 15

Я сжала свечу крепко в руке, вдохнула глубже – и позволила воспоминаниям накрыть меня целиком: я снова увидела то худое, почти прозрачное мамино запястье, лежащее у меня на локте. Мне было четырнадцать. После очередного курса химиотерапии мама попросила:

– Катюш, отведи меня в храм.

Мы шли медленно, почти по шагу, и каждый её вдох отдавался сиплым свистом. Я боялась, что она оступится, и сжимала её руку крепко, надеясь удержать, если ноги её подведут. Она кивала – мол, не волнуйся, дойду. Я тогда не понимала, откуда у неё брались силы: тело истощено, лицо осунулось, а глаза светились решимостью. Кажется, именно эта решимость и вела её вперёд – сквозь слабость, боль и страх.

Я была в восьмом классе, и мы тогда с ней словно поменялись ролями: я стала заботливой, строгой – а она маленькой и слабенькой. Каждый вечер я бежала из школы не к подружкам, не в кружок, а домой. Там ждала её постель, грелка, лекарства, тазик с горячей водой. Я меняла бельё, поднимала её, когда у неё сил не хватало, чтобы встать.

Я слышала её ночные рыдания когда папа работал в ночную смену, и, думая, что я сплю, мама глушила подушкой всхлипы – тихие и мучительные. Я лежала в соседней комнате и сжимала зубы так, что сводило челюсти. А утром, она вела себя бодро, будто ничего и не было, шутила, подбадривала меня и храбрилась.

Помню тот день, когда врач сказал, что ей придётся удалить матку. Мама не сказала ни слова, не заплакала, мы доехали до дома. Она ушла в спальню, заперла дверь. и тихо плакала, а я сидела за дверью, прижимаясь виском к косяку. Мне хотелось войти и утешить её, но я не знала как. Она сама заговорила со мной позже, когда смогла. Сказала, что больше не чувствует себя женщиной, что не хочет держать папу «на привязи». Я тогда ничего не ответила, только слушала, а сердце рвалось от боли.

Но папа не дал ей уйти, и сам не ушёл. Он всегда оставался рядом.

К тому времени я уже знала: папа мне не родной. Узнала не от него и не от мамы, а от соседок – «добрые люди» не утерпели. Подкараулили меня у подъезда, будто и вправду заботились обо мне.

– Ну и как он к тебе относится? – протянула одна, прищурив глаза. – Не обижает ли? Всё-таки отчим… неродная дочь…

Я не сразу поняла, о чём речь. Они заметили моё смятение, переглянулись, и вторая добавила со вздохом:

– Родной-то твой отец бросил мамку, как только узнал, что беременна. Разве она тебе не рассказывала?

Эти слова были как пощёчина. Я прижала к груди рюкзак, чтобы не видно было, как дрожат руки. Мир качнулся: папа, мой самый близкий человек, – чужой?

Я добежала домой, сдерживая слёзы, а ночью рыдала в подушку от обиды. Почему они молчали? Почему скрывали? Я злилась на маму и на него – отчима, который, как мне тогда казалось, все эти одиннадцать лет мне врал. Дом, где я чувствовала себя в безопасности, вдруг стал чужим.

Наутро я закатила родителям скандал. Но на этом не остановилась: неделя за неделей спорила по любому поводу, прогуливала уроки, отказывалась делать домашку. Родители думали, что это обычный подростковый бунт, вздыхали, пытались урезонить разговорами. А я упорно молчала о что сказали соседки и лелеяла свою детскую обиду.

Пока однажды, в разгар ссоры, я не выкрикнула отцу в лицо то, что давно жгло язык:

– Ты мне не отец!

И тут же увидела, как сильно мои слова ударили его. Будто тень легла на его лицо: он посмотрел на меня взглядом, полным боли и разочарования и промолчал. Не закричал, не отругал, не оправдывался – просто тихо ушёл в другую комнату.

Тогда-то и состоялся у меня с мамой разговор по душам. Она рассказала всё как есть – «раз ты взрослая, чтобы бросаться такими словами». И про моего родного отца, который бросил её, едва узнал, что она беременна, и о том, как тяжело ей было одной поднимать меня, мотаясь по съёмным комнатам. Я слушала, кусая губы до крови, и ком стоял в горле.

А потом моя мама, не раздумывая, пошла к тем самым соседкам, что сунули нос в нашу жизнь. Я не знаю, что именно она им сказала, но после того дня ко мне уже никто с расспросами не подходил.

Папа же несколько дней со мной не разговаривал. Это молчание оказалось хуже любых упрёков и брани. Он не спрашивал про уроки, не подзывал помочь по дому, не ругал – словно отгородился стеной. Я ходила за ним по пятам, искала повода заговорить, но он отвечал односложными фразами и отворачивался. И чем больше он молчал, тем сильнее жгла совесть: я будто сама вычеркнула себя из его сердца, и теперь не знала, как туда вернуться.

А потом я не выдержала и разрыдалась, прося прощения. Не помню, что папа отвечал, помню только как крепко обнял и гладил меня по голове, утешая. Именно в тот момент я поняла: родство не в крови, а в сердце.

Совместных детей у них с мамой так и не было. Врачи качали головами и разводили руками, а папа говорил, что всё в порядке, но мама всё равно изводила себя. Я помню, как однажды проснулась из-за того, что они ссорились, и помню как подслушивала у двери. Помню как мама зло шептала ему:

– Ты ещё молодой… рано или поздно тебе захочется своего ребёнка…

И помню как папа отвечал ей ровно, спокойно, но с такой уверенностью, что спорить было невозможно:

– У меня уже есть дочь. Наша Катюша. Маша, прекрати это самобичевание!

Горло перехватывало, щеки жгло – и от стыда, что подслушиваю, и от счастья. Мне казалось, сердце не выдержит: так сильно хотелось выбежать, обнять его и сказать: «Спасибо, папа!»

Он никогда не позволял маме чувствовать себя виноватой, оставаясь для неё стеной, на которую можно было опереться. А когда мама заговорила об усыновлении, я увидела в его глазах согласие ещё до того, как он сказал это вслух. Думаю, он согласился ради неё. Она так мечтала о втором ребёнке… а я была готова и к братику, и к сестрёнке. Уже представляла, как буду нянчить: учила колыбельные, рылась на антресоли в поисках старых распашонок, откладывала карманные деньги на погремушки.

Тот вечер врезался в память так, будто всё происходило вчера. Папа позвал меня на кухню и сел напротив меня. На кухонном столе стояла нетронутая кружка остывшего чая. Плечи его были сгорблены, руки сцеплены в замок. Я смотрела – и не узнавала его: мой папа, всегда уверенный, видный мужчина, вдруг будто постарел лет на десять за один день.

Голос его хрипел, когда он наконец выдавил:

– Катюша… – начал он и долго молчал, прежде чем продолжить. – Когда проходили медицинскую комиссию… выяснилось…

Он откашлялся, словно пытался избавиться от комка в горле, но покрасневшие глаза были полны боли.

– У мамы… серьёзная болезнь, – сказал он, будто надеялся смягчить удар. Но пауза повисла невыносимая. И тогда он выдавил, почти шёпотом:

– У мамы рак.

Я сначала даже не поняла. Сидела, глядя на его побелевшие губы, и ждала продолжения. Я-то думала, что он скажет: «Документы готовы, скоро поедем за малышом». Я уже представляла, как буду укачивать, помогать маме. И вдруг – это. Я почувствовала, как в груди что-то оборвалось. Слово это, страшное, будто мир раскоколся пополам. Я видела, как папа отвёл глаза в сторону, словно боялся встретить мой взгляд, на висках выступил пот, пальцы дрожали. Он не плакал, но видно было, что держался из последних сил.

– При маме не плачь, – добавил он глухо. – Держись при ней, Катюша. Мы нужны ей.

Я кивнула, но слова застряли в горле. Хотелось крикнуть, ударить кулаками по столу, но я лишь сидела, каменея, и чувствовала, как слёзы катятся по щекам.

Больше я ни разу не видела его таким сломленным, до самой смерти мамы. При ней он снова становился собой: держал её за руку, улыбался, шутил, подначивал, заставлял подниматься и делать упражнения.

После операции мама долго оставалась в больнице. Папа почти не отходил от неё: был рядом и днём, и ночью. Поддерживал под локоть, когда врачи впервые разрешили встать, выводил в коридор, когда нужно было разминать ноги. Уговаривал, а если не помогало – мягко, но настойчиво подталкивал: «Вставай, Машенька, надо, иначе совсем залежишься».

Ночью он оставался с ней в больнице. Сестрички рассказали мне, что сжалились над ним, когда застали его сгорбившимся, спящим на стуле, и притащили в палату узкую кушетку из ординаторской, чтобы он хоть иногда мог поспать. Но и тогда он спал неглубоко, вскакивал при каждом её шорохе.

Когда мне удавалось подменить его на ночь, я сама слышала, как соседки по палате жаловались: у кого-то муж не выдержал и ушёл, кто-то говорил со злостью – «мол, лучше бы не приходил вовсе». Другие наоборот смягчались при виде моего папы: улыбались, тихо перешёптывались, что «такой муж – редкость».

Однажды женщина, что навещала двоюродную сестру буркнула, что мужик в женском отделении только мешается под ногами и тут же родственница оборвала её:

– Да тут радоваться надо. Хоть один рядом остался.

А папа будто и не слышал этих разговоров. Сидел у мамы на краю кровати, поправлял одеяло, гладил её по руке. Для него в тот момент не существовало ни чужих глаз, ни пересудов, только мама.

Иногда я ловила себя на странной мысли: я словно караулила его, боялась – вдруг и он сорвётся, вдруг устанет от больной жены. Вглядывалась в его лицо, в каждое движение. Но он не только оставался, он любил её. Я видела, как мама оживала рядом с ним: улыбалась, когда он шептал ей что-то смешное, расслаблялась, когда он гладил её по плечу. В такие минуты я понимала: он держит её на этом свете своей любовью.

Последний год маминой жизни, когда я уже заканчивала институт, был самым тяжёлым. Болезнь почти не давала ей передышки. Она слабела с каждой неделей, и всё чаще дни проходили в постели. Но были и светлые моменты. Иногда я возвращалась домой после занятий и заставала картину, от которой щемило сердце: папа лежал рядом с мамой на кровати, обняв её. Он что-то тихо рассказывал ей, гладил по волосам, шептал ласковые слова. Иногда он не успевал скрыть слёзы – торопливо смахивал их ладонью, отворачивался, а я делала вид, что не замечаю. Но сердце сжималось: видеть его боль было едва ли не мучительнее, чем видеть саму маму, уставшую от болезни и измождённую.

И когда её не стало, он будто потерял часть себя. Папа сдался.

Я видела, как человек, ещё недавно несший на себе всё – хозяйство, заботы, ночные смены и уход за больной женой, – вдруг сломался. Словно в нём погас внутренний свет. Он постарел за считанные месяцы: волосы поседели, лицо осунулось, глаза потухли. Он перестал бриться, ходил в мятой одежде, вечно нестриженый. Болезни навалились на него одна за другой: опухшие колени, хромота и палочка.

Самое страшное было даже не это. Он замкнулся в себе, перестал встречаться с друзьями, сидел дома молча, глядя в одну точку. Ему будто стало всё равно, что будет дальше.

И я испугалась. Мне казалось, что я теряю его – единственного близкого мне человека. Я не знала, как вернуть его к жизни. Я перепробовала всё: тянула в гости к его друзьям, уговаривала поехать в парк, в санаторий, даже в поликлинику записывала, но это не помогало. А потом я вспомнила, что когда-то помогло маме держаться. Тянуть его в храм пришлось почти силком.

Он ворчал, отмахивался и бурчал привычное:

– Что мне там делать, Катя? Я своё пожил… Горбатого могила исправит.

Но я не сдавалась, помнила, как вера помогала маме смириться с прогнозом врачей. И решила: вдруг и для него это станет спасением.

В первое воскресенье он пошёл со мной нехотя, шаркая, опираясь на палочку. Стоял в храме понуро, смотрел в пол. Я тогда едва сдерживала слёзы: так больно было видеть, как мой сильный и красивый папа, мужчина сорока-пяти лет превратился в тень самого себя.

Но потом что-то изменилось. Сначала он заговорил с батюшкой после службы. Я не слышала их разговора, но заметила, что он вышел из храма не таким, как вошёл: плечи чуть расправились, взгляд прояснился.

Через пару недель я застала его дома с книгой в руках. Он сидел у окна, шептал слова, водил пальцем по строкам. Когда я вошла, смутился, но потом усмехнулся и сказал:

– Так легче, Катюша. Будто я не один.

Я увидела перемены. Он снова стал интересоваться моими делами, спрашивать о работе, о друзьях, взял инструменты и починил кран, что тёк месяцами, а вечером мы впервые за долгое время сидели за чаем и разговаривали – не о маминой болезни, о её могиле, а просто о жизни, о парне, что я встретила на выставке молодых художников.

Поначалу я радовалась: папа стал чаще подниматься с кресла после работы, брался за мелкие дела по дому. Мы снова начали разговаривать по душам. Он спрашивал о моей учёбе, о Вите, интересовался, когда я собираюсь замуж, когда подарю ему внуков. Иногда улыбался так, как я не видела уже давно.

Но временами он словно уходил в себя, сидел в кресле, уставившись в одну точку, и даже не слышал, как я к нему обращаюсь. Он то оживал, то снова становился стариком: я понимала, вера немного помогла ему удержаться, но тоска по маме не отпускала. И когда он решился съездить в паломничество по святым местам, я радовалась и надеялась, что он найдёт там то, что окончательно выведет его из этого горя.

И, как оказалось, он действительно нашёл. Они поехали в паломничество небольшой группой: часть людей из их прихода, часть – те, кто записался по объявлению в интернете. Я думала, он вернётся усталый, но довольный: мол, выбрался из дома, развеялся. Но он вернулся другим. В его глазах появился тот самый огонёк, который я помнила ещё до маминой болезни. Вроде всё тот же – хромота, седина, морщины. Но улыбка была иной, в ней мелькало что-то новое – жажда жизни, что ли. Несколько недель после поездки он был сам не свой: то уезжал вечером куда-то, то ходил дома кругами, словно собирался с духом, но никак не решался начать разговор.

Я не торопила. Но и сама старалась быть рядом – оставалась дома, когда и он, в надежде на разговор. И вот однажды вечером он сел напротив меня за стол. Долго молчал, вертел в руках чётки, пальцы путались, а взгляд всё скользил мимо моего. Наконец он кашлянул и сказал:

– Катюш… я, пожалуй, скажу прямо.

– Что случилось, пап?

Щёки у него порозовели – таким я его ещё не видела.

– Встретил в поездке женщину, – выдохнул он тихо, почти виновато. – Она здесь, в городе работает, сама из деревни. Ты не подумай… между нами ничего нет. Мы гуляем иногда, разговариваем. Но рядом с ней мне… легче.

Он замолчал и посмотрел на меня так, будто я должна была вынести ему приговор. Будто именно я решала, имеет ли он право ещё раз быть счастливым.

А я рассмеялась сквозь слёзы и бросилась обнимать его:

– Папа, да слава Богу! Я рада за тебя.

Мне хотелось сказать: «Мама бы этого хотела», – но я прикусила язык, боясь сказать лишнее. И просто радовалась, когда он впервые за долгие годы снова выглядел мужчиной, а не стариком.

После этого всё закрутилось быстро. Вскоре они решили пожениться. Мы с папой разменяли его квартиру: мне досталась небольшая «однушка», а он с молодой женой перебрался в деревню. Там они купили домик с садом и завели хозяйство.

Я впервые поехала к ним спустя несколько месяцев и глазам своим не поверила. Человек, который недавно едва передвигался с палочкой и жаловался на больные колени, скакал по двору бодрым мужиком: то забор правил, то крышу коровника латал. Седина никуда не делась, да и морщины на лице остались, но глаза сияли, будто к нему вернулись сразу и силы, и годы.

А потом пошли дети. Один за другим. Сначала сын, потом дочка, потом ещё один мальчишка. Я смотрела на него и не узнавала: папа, который ещё недавно сидел в кресле с потухшим взглядом и говорил, что «одной ногой в могиле», теперь светился счастьем, подбрасывал над головой сыночка, отчего тот заливался заразительным смехом.

Я любила приезжать к ним в гости, возиться со сводными братьями и сестрой. Но со временем в доме папы всё чаще звучали разговоры о службах, о постах и молитве. Утром и вечером вся семья собиралась в храм, и меня звали – я одевала платье в пол, покрывала голову платком, читала слова молитв, но сердце моё не отзывалось так горячо, как у них.

Я понимала: для них вера стала дыханием. Для меня – скорее данью уважения, памятью о маме и о том, что вера вытянула папу из той тьмы. Постепенно я всё реже приезжала, а наше общение свелось к поздравлениям по телефону и редким встречам.

Но я знала: случись со мной беда – они рядом. И это знание, а ещё то, что папа снова нашёл своё счастье, всё равно грело сердце.

И вот теперь я стояла здесь – в храме, чужом и незнакомом, но казалось, его стены связали прошлое и настоящее. Словно этот храм стал мостом между той жизнью, что я оставила, и новой, в которую меня забросила судьба.

Да, я в далёком прошлом, но оно теперь стало моим настоящим. И прожить его надо не вполсилы, а так, как жили мама с папой: с любовью, до конца, со всей отдачей, пока есть силы. У меня теперь есть четверо детей, которым нужна не только поддержка и опора, но и материнская любовь. Я уже видела пример: мой папа любил и боролся за нас с мамой до последнего. Значит, и я должна.

С того дня, как я очутилась в этом мире, я всё время держалась настороженно, словно стояла в стороне, будто заняла чужое место. Я осторожничала, боялась проявить инициативу, показать материнскую нежность – вдруг дети меня не примут, словно это не моё право.

Но теперь я знала: это моя жизнь, мой дом. Я закрыла глаза, вдохнула глубоко и впервые сказала себе: эти дети – мои. Родные не по крови, а по сердцу. И я буду для них матерью – настоящей, какой они заслуживают.

И вдруг пространство вокруг изменилось: до этого слышались только перешёптывания да скрип половиц, а теперь всё смолкло. Люди разом выпрямились, а над толпой прокатился густой, низкий голос батюшки: началась проповедь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю