412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Лохвицкий (Аджук-Гирей) » Выстрел в Метехи. Повесть о Ладо Кецховели » Текст книги (страница 20)
Выстрел в Метехи. Повесть о Ладо Кецховели
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 12:13

Текст книги "Выстрел в Метехи. Повесть о Ладо Кецховели"


Автор книги: Михаил Лохвицкий (Аджук-Гирей)



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)

Отдельного корпуса жандармов

ротмистр Лунич.

Выстрел

Тенистый дворик. В глубине, под тутовым деревом, сидит седобородый генерал в отставке. В выцветших глазах ожидание, в руках колода карт – старик надеется, что сюда забредут любители преферанса. Но они не появляются, и уныние все сильнее горбит старику спину. Справа, сразу за воротами, дверь и окно. В окне виднеется красивое полное лицо попадьи, вдовы Мариам. В черных с поволокой глазах вдовы тоже тоска, она ждет своего партнера, однако и ее надежды съеживаются, как воздушный шар, проколотый булавкой. Рядом с Мариам живет еще одна вдова со взрослой дочерью Олей. В том же доме снимает у отставного генерала комнату ломовой извозчик Вануа. Оля служит в Управлении Закавказской железной дороги, а Вануа на заводе госпожи Мадер – развозит по духанам и домам пиво и лимонад. Вануа угрюм, силен, необщителен. Только при виде Оли губы его раздвигаются, обнажая зубы, потемневшие от красного вина и табака. Она напоминает ему умершую от туберкулеза дочку. Оля маленькая, тоненькая, при знакомстве посмотрела на Ладо, словно спрашивая: вам помочь? Глазки у нее такие блестящие, что невольно зажмуриваешься, когда встречаешься с ней взглядом. Где они впервые увиделись – на занятиях кружка или у каких-то знакомых? Он ответил на ее взгляд вслух: – Да, помогите, мне негде переночевать. – Мать Оли обрадовалась, засуетилась, напоила его чаем и уложила спать на тахте во второй комнате, под портретом покойного мужа. В следующий раз он снова сказал: – Помогите, Оля. Познакомьте меня с Вануа. – Она их познакомила, и они посидели в духане раз и другой, а затем Вануа посадил на козлы своего друга Ладо, одетого в старую шинель, и они вместе развозили по городу лимонад и пиво, а заодно – ящики с нелегальной литературой. В третий раз Ладо сказал «Помогите», когда за ним увязался филер. Филер остался дежурить у ворот, а Оля открыла запертую обычно дверь, которая вела в квартиру Мариам, и попросила, чтобы Мариам выпустила Ладо через вторую дверь, выходившую на улицу. Вдова обрадовалась приключению. Они вдвоем, хихикая, переодели Ладо. Он благополучно ушел, а филер простоял у ворот до утра. И еще не раз Ладо соглашался, чтобы Оля помогла ему. Она покупала ему билет на бакинский поезд, приносила в вагон свертки с листовками и брошюрами, сумки со шрифтом, встречала его и провожала… Казалось, что он делал одолжение, принимая ее помощь, а она молча благодарила за то, что он великодушно предоставлял ей такую возможность. Оля напоминала ему старого дружка Датико Деметрашвили. Он тоже никогда ничего не требовал, лишь тихо радовался, когда видел Ладо, и с ним можно было хорошо молчать, не чувствуя ни стеснения, ни неловкости. Оля, как и Датико, незаметно исчезала из комнаты, если замечала, что Ладо задумался.

Ладо повернулся на койке, посмотрел в окно, за которым розовело рассветное небо, и снова закрыл глаза. Как же случилось, что он ничего не замечал тогда? Ни суетни старушки-матери – конечно, она радовалась, что дочка, наконец, стала приводить домой парня и куда-то с ним часто уходит. Ни помощи Оли, которую он принимал, как само собой разумеющееся. Как он не понял тогда – все, что делала Оля, делалось ею только ради него самого. Так умывают рожицу младшей сестре, так стирают белье брату. Оля в самом деле по ночам, когда он спал, стирала ему белье, и он, проснувшись, находил на стуле выглаженную рубаху и носки. Но Ладо не был ей братом…

Он снова повернулся на другой бок. Дурно. Не то, что он прошел мимо, не ответил, он не мог ничем ответить, а то, что он даже не заметил чувства, которое ничего не требовало взамен, которое было, потому что было. Он не может даже представить лица Оли, помнит лишь ее блестящие глаза. Наверное, она не узнала бы его с такой длинной бородой, в истрепанной одежде, сутулым – он сам ощущает, что сутулится, с запавшими щеками – трогая лицо, замечает, как ввалились у него щеки, постаревшим – конечно, он выглядит намного старше своих двадцати семи лет. Однажды, когда он спускал из окна на нитке записку, часовой крикнул ему: – Эй, дед, ты что делаешь? – Кто-то передавал ему несколько раз виноград и персики, но он так и не узнал, кто приносил передачи. В тюрьме он не страдает, как другие заключенные, от отсутствия женщин, его плоть не ощущает голода. Ведь он не знал женской любви. Маша? Огонек, который так и не разгорелся и давно угас.

Ладо попытался вспомнить другие встречи, но не мог припомнить ни одной – с кем-то он говорил в поезде, с кем-то шутил на улице, с кем-то спорил в кружке, и все они остались в памяти, как бесполые существа, одетые в платья, в юбки и кофты. Может быть, иначе нельзя, может быть, любя всех людей, невозможно любить одного, потому что, отдавая любовь одному, обделяешь многих? Или, думая так, он лишь утешает себя, заглушает тоску по тому, чего не познал: по жене, по семье?

Свет раннего солнца, отраженный небом, заполнил камеру, пощекотал ему веки. Он открыл глаза и подумал, что с тех пор, как его привезли в Метехи, он видит только заходящее солнце. Но это лучше, чем совсем не видеть солнца. Если бы у него не отобрали тетради и карандаши, он написал бы стихи, которые сегодня, как почти всегда за последнее время, зарождаются в нем. Обидно, если жандармы не отдадут Сандро или Нико тетради со стихами. Он никогда не сохранял клочков бумаги, на которых записывал рифмованные строчки. Бог весть, были ли они удачными, он никогда не придавал этому значения, не мнил себя поэтом. Но стихи, которые записаны в тетрадях, выражают то, что беспокоит и тревожит, и хочется, чтобы они сохранились. Дежурного офицера содержание стихов перестало интересовать, когда он увидел, что в них нет призывов идти на баррикады и свергнуть правительство, лишь одного он стал допытываться, кто тот Володя, памяти которого посвящены стихи, а когда Ладо напомнил, что его самого зовут Владимиром, офицер переглянулся с унтером и, проявляя проницательность, сказал: – Не морочьте нам голову, назовите фамилию. Раз он умер, ему ваше признание не повредит. – Ничего не добившись, они ушли и унесли обе тетради, и толстую, и ту, в который были стихотворения, написанные начерно, он хотел переписать их заново. Особенно жалко толстую тетрадь, в которой записано почти сто стихотворений. Может быть, без подписи или под псевдонимом опубликуют те стихи, которые он сумел переправить на волю раньше? Тщеславное желание увидеть свои стихи напечатанными, видимо, присуще всем, кто берется за перо. Он усмехнулся. Какое, в самом деле, имеет значение, опубликуют его вирши или нет! Они будут дороги только близким как память о нем.

Послышался звон колокола в тюремной церкви. Заутреня. Сегодня какой-то праздник. Видимо, из-за праздника не пришли вовремя за парашей.

Ладо приподнялся и встал. Сегодня опять будет знойный день, и снова принесут теплую, отдающую гнилью воду. Он подошел к окну, посмотрел на оживший, уже покрывающийся пыльным маревом город. Со стороны Сионского собора тоже доносился колокольный звон. А в камерах тихо. Наверное, арестантов погнали в церковь. Какое издевательство над людьми! Как священники, верующие в бога, оправдывают для себя служение убийцам, нарушающим все заповеди Христа? Задумываются ли они вообще над этим? Сейчас в тюремной церкви священник говорит арестантам – людям, которых убивают, – «не убий» и призывает их прощать убийц!

Откуда-то снизу послышался плач ребенка, совсем еще маленького. Наверное, мать несет его на руках. Может быть, к врачу, потому что ребенок не капризничал, а плакал, как плачут, жалуясь на боль.

Глаза у Ладо стали влажными. И раньше он не стыдился слез, а теперь любое, самое пустячное переживание заставляет его плакать. Но это не от того, что он ослаб духом, просто душа его еще больше обнажилась, словно сбросив с себя последние покровы. Никогда он не навязывал своего другим, но и не понимал тех, кто запирает чувства на замок, остерегаясь открыто показать окружающим свою радость или горе. Разучается плакать тот солдат, который много убивал и душа которого стала опустошенной, как ограбленный дом. К чему стремятся люди, которые, насилуя свои чувства, стоят с сухими глазами у постели умирающего или разбрасывают саркастические остроты, в то время как их раздирает скорбь? Насилие над другими и над собой – родные братья. Надо уметь брать на свои плечи тяжкую ношу людей и, не скупясь, раздавать им свою даже самую малую радость, не боясь остаться ни с чем. Поймет ли это когда-нибудь Лунич? Он ушел из карцера с совершенной враждебностью, которой не проявлял даже в начале следствия. Но ничего другого ему нельзя было сказать – на искренность не отвечают словами лживого утешения. Лунич бессознательно ищет замену своим, тоже неосознанным стремлениям к высшему, но сумеет ли он понять свою слабость и стать хозяином своей судьбы?

Где-то внизу послышался крик:

– Земля, земля! Черноземный земля!

Если бы можно было заполучить горсть сырой, пахнущей древесными корнями земли, зарыться в нее лицом или помять в пальцах, радуясь тому, что она такая жирная, плодородная… А еще лучше обвязать голову платком от солнца, взять в руки мотыгу, потрогать ее острые края и вонзить в землю, вырывая сорняк и подбивая холмик к свежему, крепкому ростку кукурузы. Кто он, этот мудрец, напоминающий горожанам своим зычным зовом о земле? Что поделывает сейчас Варлам – косит сено, пасет овец или выслушивает больного? Ладо словно увидел Варлама воочию, ощутил пожатие его крепкой, сильной руки.

Нет, не только Варлама хочется увидеть. Прийти бы вместе с Варламом к отцу и сказать ему, что его сын виноват, что он был жесток к отцу, когда грубо называл его попом, когда высыпал собранное отцом зерно в болото, когда… Да разве только к отцу своему он был жесток? В чем провинился бедняк-осетин, которого он в Джаве ударил овцой, и разве виновата была овца, которой он ударил? И разве не жестока была шутка, которую он разыграл с Дмитрием Каландаришвили, когда водил его полчаса по городу, заставляя думать, что позади жандарм? И не спешил ли он иной раз осудить человека, стесненного обстоятельствами жизни, необходимостью думать о матери или ребенке, который поступал, действовал не так, как он? Что заставляет человека совершать проступки, пусть даже незначительные, которые потом все чаще и чаще вспоминаются, жгут стыдом? Ничто дурное не может быть заглажено. Простить можно другого, но не себя. Что бы ты ни сделал, твоя ошибка, твоя грубость, твоя жестокость останутся с тобой, их не переложишь на чужие плечи…

С подъема, огибающего подножье тюрьмы, доносились шаги подкованных сапог, голоса.

Он посмотрел вниз. Полицейские вели толпу арестованных. Они скрылись за выступом скалы.

Ладо прижался лбом к решетке.

Очнулся он от криков, доносившихся с другого берега Куры.

Крестьяне остановили у откоса арбы и по-армянски спрашивали, не здесь ли сидят их родичи. Чтобы лучше слышать, Ладо взобрался на подоконник. Откуда-то снизу часовой крикнул, чтобы Ладо перестал переговариваться. Ладо, не видя его, сказал:

– Зачем шумишь, братец? Дай поговорить, люди родных разыскивают. Твое дело стоять на посту, вот и стой, а нам не мешай.

Продолжая переговариваться с крестьянами, Ладо услышал, как часовой засвистел. Потом увидел самого часового – тот сошел с поста, поднялся на скалу, снял с плеча винтовку и крикнул визгливым бабьим голосом:

– Замолчи, не то плохо тебе будет!

Маленький, в огромной, наползавшей на уши фуражке, он казался сверху недоразвитым и коротконогим. Ладо сказал ему, укоряя:

– Да перестань ты, братец, мешать! Что у тебя, отца-матери нету? Там вон сын об отце узнать хочет… Эгей, люди, про уезд и деревню понял, фамилии назовите, фамилии! Имена, фамилии, говорю!

Крестьяне, не расслышав, продолжали выкрикивать название деревни. Появились полицейские, стали прогонять крестьян.

Ладо, прижавшись грудью к решетке, просунул сквозь нее руки и, приложив ладони ко рту, закричал:

– Эй, городовые, оставьте людей в покое!

Часовой снова засвистел. К нему подошел подтянутый ефрейтор, угрюмо посмотрел вверх, на Ладо, и что-то сказал часовому. Часовой крикнул:

– Сойди с окна, стрелять буду!

Лицо у него было какое-то рыбье, бессмысленное. Новая смена тюремной охраны отличалась злобностью и ожесточенностью. Пройдет немало времени, пока удастся разговорить их, смягчить.

На другом берегу реки была свалка. Городовой ударил по лицу старика, парень оттолкнул городового. Второй городовой ударил парня по голове рукояткой шашки.

– Прекратите! – закричал Ладо. – Прекратите! Не имеете права!

В ответ он услышал громкую ругань городовых и стал трясти руками решетку.

– Прекратите-е!

– Сойди, не то выстрелю! – вопил часовой.

– Не имеешь права стрелять. Уймись, братец, ради бога!

Часовой поднял винтовку и прицелился в него.

Видимо, часовой, стоящий на скале, был заметен с другого берега, потому что женщины принялись махать руками, чтобы Ладо сошел с окна. Он даже услышал тонкий крик:

– Спрячьтесь, спрячьтесь!

Они не знали, что часовой не выстрелит, что он только пугает, сам пугаясь своих угроз.

Прохожие остановились возле крестьян – одни выходили из бань, другие высыпали из лавок и духанов.

– Помогите им! – закричал Ладо. – Уймите городовых!

Кто-то в студенческой фуражке встал между городовым и парнем, заслоняя его, другие подхватили на руки старика и стали объясняться с полицейскими.

– Стреляю! – проверещал часовой.

– Да что ты пристал ко мне! – с досадой отозвался Ладо. – Стреляй!

Женщины на другом берегу истошно закричали…

ТИФЛИССКОМУ ГУБЕРНАТОРУ

17 августа 1903 г. № 6723

Имею честь донести Вашему превосходительству, что сего числа около 10Д часов утра на посту № 6, часовым этого поста рядовым 2 роты I Стрелкового батальона Сергеем Дергилевым был произведен выстрел в окно второго этажа, где помещался в одиночной камере № 4 политический арестант Владимир КЕЦХОВЕЛИ, обвиняемый в преступлении, предусмотренном 251, 252 и 318 ст. ст. Уложения о наказаниях. За выстрелом последовала моментальная смерть Кецховели…

Заведующий Тифлисским Метехским тюремным замком

А. Милов.

Дыхание земли

За стеной тихо разговаривали сыновья и невестка.

Старый Буцефал громко всхрапывал в конюшне, рядом, в хлеву, пережевывала жвачку корова.

Все было как обычно, но Захарию казалось, что звуки эти доносятся из прошлого. С той минуты, как заплаканный Датико Деметрашвили привез весть об убийстве Ладо, время для Захария словно пошло в обратном направлении.

Ладо надо было похоронить, и они поехали в город – и Нико, и Сандро, и Вано, только освободившийся от солдатчины, и Датико, который ни на шаг не отходил от Захария. Знакомый по прошлогоднему приезду в Тифлис Михо Бочоридзе посоветовал пойти в Метехи. Может быть, отцу, священнику, отдадут тело Ладо.

Они поехали в Метехи.

К смотрителю тюрьмы Милову Захария и Нико впустили через час.

Милов сидел за столом и что-то писал.

Увидев священника, Милов привстал, показал рукой на кресло.

– Прошу садиться. Слушаю вас.

Нико назвал отца и себя, сказал по-русски, что отец и он покорнейше просят выдать им тело убитого Владимира Кецховели для предания земле по христианскому обряду.

Милов снова привстал и, глядя на Захария, сказал:

– Я искренне соболезную вам в вашем горе. Я сам отец, я весьма понимаю вас.

Нико перевел, и Захарий облегченно вздохнул.

– Но, – продолжал Милов, сочувственно посматривая на священника, – я вынужден отказать вам. Ваш сын содержался в тюрьме как политический преступник.

– Спроси у него, – сказал Захарий, – разве Ладо все еще заключенный? Разве после того, как его убили, он не обрел свободу и не стал просто моим сыном?

Милов выслушал вопрос и наклонил голову.

– Ваш отец прав как христианин. Однако именно он, служитель культа, должен понять, что все мы должны руководствоваться не личными интересами, а, в первую очередь, благом общества, государства.

– Государству не будет нанесен вред, если я предам прах сына земле, – сказал Захарий.

– Я буду откровенен, – сказал Милов, – нам известно, что похороны вашего сына будут превращены в политическую демонстрацию. Могут быть беспорядки, новые жертвы…

– Мы увезем его в село Тквиави и похороним рядом с матерью, – сказал Захарий. – Вы говорите, что вы сами отец. Представьте себе, что ваш сын…

– Мой сын? – Милов вдруг вскочил, подбежал к двери, вернулся к столу и, сцепив пальцы до белизны, быстро проговорил: – Мой сын? А вы знаете, что делал ваш сын? С того часа, как он поступил в тюрьму, у нас не было ни одного спокойного дня. Он пел песни, он смеялся, он был вожаком буйств и демонстраций политических арестантов, он потребовал, чтобы с окон были сняты щиты, он разбил табуреткой все стекла, он…

У Милова тряслись губы, он рухнул в кресло и посмотрел на священника глазами затравленного зверя.

– Видит бог, я не хотел его смерти, – сказал он, – поверьте мне, батюшка.

– Если он верит в бога, – сурово произнес Захарий, – пусть отдаст мне сына. Спроси его, Нико, он верит в бога?

Он встал. Милов посмотрел на стоптанные сапоги священника, потер рукой лоб и процедил сквозь зубы:

– Служителю культа негоже задавать мне такой вопрос. Все мы служим богу и государю-императору.

– Скажи ему, что он врет. Он не верит в бога. Пойдем, Нико.

Солдат, дожидавшийся в приемной, повел их темными коридорами и вывел на тюремный двор. Не успели они пройти несколько шагов, как во всех окнах, закрытых решетками, появились лица заключенных. Из одного окна высунулась рука с платком. Кто-то закричал:

– Ладо-о-о!..

Рев прокатился по двору, какой-то офицер догнал их и крикнул:

– Не останавливаться!

Нико помахал арестантам рукой. Захарий втянул голову в плечи и заторопился к воротам. По двору забегали офицеры и солдаты охраны.

Захарий и Нико стали спускаться по узенькой улочке к мосту, навстречу им бежали Сандро, Вано и Давид, а сверху со скалы из стен тюремного замка все несся протяжный крик:

– О-о-о-о…

Когда они подошли к мечети, Захарий оглянулся на стены тюрьмы и спросил:

– Где сидел Ладо?

– Во-он там, на втором этаже, – показал рукой Нико.

Захарий долго смотрел на темное зарешеченное окно, потом опустил голову и пошел вперед.

Они доехали на конке до Эриванской площади. Давид повел их по Сололакской улице до Лабораторной, на которой помещалась канцелярия тифлисского губернатора. Толстый, красноносый, довольный жизнью и собой офицер сказал, что им лучше обратиться в канцелярию. В канцелярии засуетились, пропустили их в кабинет самого полицмейстера, который басом произнес: «Только к губернатору. К самому губернатору». Губернатор их не принял, передав, чтобы они обратились к начальнику жандармского управления. Из канцелярии полковника их отправили в губернское управление. В губернском управлении очень вежливый молодой человек сказал, что им надлежит написать заявление и явиться за ответом на другой день утром. Нико написал заявление, а Захарий подписал его. Они переночевали на квартире Джугели, и когда пришли в губернское управление, вежливый молодой чиновник объявил им: начальник управления очень огорчен, что не может исполнить просьбу священника, дело в том, что тело уже похоронено, а извлечь его из могилы, разумеется, невозможно. Сандро стал кричать, что их обманывают. Пусть покажут могилу. Чиновник сказал, что за разрешением надо пойти в жандармское управление. Они пошли в жандармское управление. Им попался в дверях смуглый худощавый ротмистр. Нико стал объяснять, что им нужно. Ротмистр окинул быстрым взглядом Захария и Сандро, нахмурился и объяснил, к кому им надо пройти. Нужный им человек оказался тем, с кем они говорили вчера, и он сказал, что могилу им покажут. Им дали казака в сопровождение, и они пошли через город, и долго шли под солнцем, пока не дошли до военного кладбища, обнесенного колючей проволокой, и там могильщик показал им свежую могилу с деревянным крестом, на котором была сделана надпись по-русски: «Владимир Захарьевич Кецховели. Умер 17 августа 1903 г.»

Сандро встал на колени и поцеловал могильный холм. Нико тоже. Давид и Вано заплакали.

Захарий посмотрел на колючую проволоку, обжимавшую кладбище.

– А рядом кто похоронен? – спросил он у Нико.

– Солдат какой-то.

Захарий подумал, что может быть здесь, на этом кладбище, будет лежать и тот солдат, который убил Ладо.

Он вдруг засомневался и спросил у могильщика, когда похоронили Ладо, могильщик ответил, что тело привезли из тюрьмы этой ночью и два солдата помогли ему вырыть могилу.

Казак вывел их с кладбища. Захарий посмотрел на город, покрытый жаркой пыльной хмарью, и тихо сказал:

– Будьте вы прокляты пред всеми скотами и пред всеми зверями, будете вы ходить на чреве вашем и будете есть прах во все дни жизни вашей!

Казак ушел. Они зашли в духан, чтобы поесть и выпить вина за упокой души Ладо, и взяли с собой могильщика. Сандро достал полученные им письма Ладо, которые он решил передать в комитет, и стал читать вслух последнее письмо.

Захарий сидел молча, потом поднял голову и посмотрел на сыновей.

– Только обрекая себя, можно добиться в наших условиях человеческого отношения со стороны тех, кто захватил в свои руки нашу судьбу… – читал Сандро. – «Терпи» – говоришь ты. Терпение – хорошее дело, достоинство человека. Однако там, где дело касается человеческого достоинства, прав и чувств, терпение – это либо трусость, либо несознательность, во всяком случае – позор и разложение человеческого характера. Жизнь дорога, всем хочется жить. Но если надругаются над твоей святыней, попирают ногами и душу твою и всякое человеческое достоинство, на что тогда или душа или жизнь?! «Сила соломинку ломит»… Нет, душа моя, не сила ломит соломинку, а только лишь истина ломит соломинку, равняет горы и долы. И если сегодня истину попирают свиньи, если они торжествуют и самодовольно похрюкивают, если рыла у них вымазаны кровью правды и справедливости и они орут во все горло: «Мы победили! Нет больше солнца! Да здравствует хлев и стойло!» – не верьте этому. Победа не на их стороне. Они могут одержать победу над Ладо, Петром, Иваном, но одержать победу над истиной свинье не дано, и не к лицу отдельному человеку, если он прежде всего человек, падать ниц и поклоняться свинье, потому что она сильнее Ладо, Петра и Ивана. Пасть жертвой?.. Что ж, когда необходимо, человек не должен останавливаться и перед жертвой, хотя бы даже грядущее сулило ему славу…

«Какую славу? – подумал Захарий. – Какой славой он жертвовал?»

– Самопожертвование – жертва в наше время и в наших условиях необходимая и неизбежная не только в том случае, когда, как говорят, нет силы выше головы, – читал Сандро. – Несчастье в том и заключается, что совершенно незначительного повода достаточно для того, чтобы человек принес себя в жертву в тех дурацких и запутанных условиях, что представляет собой современный строй…

– Правильно, – сказал могильщик, – сколько таких я закопал!

«Неужели он понял то, чего не могу понять я? – подумал Захарий и посмотрел на загорелое, здоровое лицо могильщика, лицо человека, уверенного в том, что без работы он не останется и семью свою всегда прокормит. – Нет, ничего могильщик не понял».

– Выпей еще, – сказал ему Захарий, – за вечную память о моем сыне…

Голоса за стеной умолкли. Было уже за полночь.

Захарий посмотрел на иконы. Фитиль лампадки свернулся набок, но Захарий не стал поправлять его, разделся, лег и забылся.

Разбудил его чей-то смех. Он поднял голову. Светало. Ему снова показалось, что во дворе кто-то смеется – открыто, широко, раскатисто, как мог смеяться только один Ладо.

После того, как Деметрашвили, задыхаясь, сообщил: «Ладо убили», Захарий непрестанно думал о сыне, заново переживая обиды, которые терпел от него, ставшего за годы разлуки почти чужим, и при этом чувствовал непонятную вину перед ним и боль от того, что никогда уже не услышит его голос.

– Мой мальчик, – прошептал Захарий.

Он встал, надел старую рясу, нарубил дров, подоил корову, потом зашел в стойло, где спал его старый Буцефал, дал ему корм и зашагал к церкви.

Взошло солнце, крест на церкви загорелся, с карагачей слетела, каркая, стая ворон.

Захарий отпер дверь церкви, подмел пол, прибрал в алтаре, отошел к двери и, посматривая на иконостас, стал снова вспоминать город, и тюрьму, и губернатора, и чиновников. Он смотрел на врата, через которые столько раз выходил к молящимся, на икону Спасителя, на икону Божьей Матери и горько думал: «Мое присутствие, моя канцелярия, и ряса на мне, как мундир, и крест вместо погон. Чему я служил здесь? Только не богу. Ладо это видел, а я был слепым».

Захарий вышел из церкви, отворил дверь сарайчика, в котором хранил топор с длинной ручкой для колки дров, взял его и снова пошел в церковь. Услышав чей-то шепот, он остановился и дал глазам привыкнуть к полумраку.

Посреди церкви стояла на коленях Даре. Незрячие глаза ее, казалось, смотрели на него, и он стал растерянно перекладывать топор из руки в руку.

Захарий вдруг услышал то, что она шептала или выкрикивала:

– Горе мне, горе… Почему ты ушел? Ты хороший, я люблю тебя… Я жду, когда ты вернешься… Ты ведь вернешься, Ладо?

Деревня знала о смерти Ладо, и Даре тоже об этом услышала. Она разговаривала с Ладо. Или, может, молилась ему?

Неужели эта слепая, безумная старуха понимает то, чего не мог понять он? Впервые Захарий пожалел Даре, захотел утешить, он чуть не сказал вслух: «Не плачь, Ладо вернется», но сдержался, чтобы не испугать ее.

Выйдя из церкви, Захарий отшвырнул топор и пошел к дому, возле которого стояли соседские женщины в черных траурных платках. Не глядя на них, вошел к себе, сел на тахту и обхватил руками голову.

Сдержанный гул множества голосов донесся до его слуха. Скрипнула дверь. Вошел Нико.

– Отец, тебе надо выйти.

– Оставьте меня, – попросил Захарий. – Отец, там люди…

Захарий со стоном поднялся и медленно вышел на балкон.

Лужайка перед домом была запружена народом. Тквиавские крестьяне и помещики, жители окрестных сел, ремесленники из Гори и пастухи-осетины в мохнатых бараньих шапках – сотни людей молча смотрели на Захария, и только бормотание Даре, которая ходила среди них, нарушало тишину. Чего они хотят, чего ждут от него? Он обвел глазами лица людей, знакомых и незнакомых, и теперь только понял, что Ладо всю свою жизнь пробивался к нему – не к тому, который служил в своей церковной канцелярии, а к тому, кто мотыжил землю и бросал в нее зерна кукурузы. А он отстранял сына и не принимал в себя. Воротник душил Захария, он поднял руку, сорвал с груди крест, разорвав цепочку, и бросил его на землю. По толпе пронесся общий вздох, вздох удивления, испуга.

Глядя на Даре, Захарий сказал:

– Он вернется.

– Старик помешался с горя, – прошептал кто-то. – Уведи его, Нико.

Круто повернувшись, Захарий ушел в свою комнату, плотно притворил за собой дверь, лег на тахту и облегченно заплакал. Ладо был теперь в нем, и он был в Ладо. Можно умирать, потому что свершилось все, ради чего он породил Ладо. Со смертью сына закончилась и его жизнь, ибо он исполнил свое земное назначение.

* * *

У Лунича дергалось веко. Никогда он не читал ничего более мерзкого, чем приказ по Первой Кавказской стрелковой бригаде генерала Светлова. Полковнику Габаеву и всему батальону за «молодецкий поступок» часового Дергилева объявлялась искренняя благодарность. Караульный унтер-офицер Габуния награждался пятью рублями, разводящий, ефрейтор Егоров – четырьмя, а рядовой Дергилев – тремя рублями. Это было пакостно. И до чего наивны люди, даже некоторые сотрудники управления. Узнав о выстреле в Метехском замке, они предположили, что Милова снимут, а командира батальона Габаева разжалуют. Другие уверяли, что козлом отпущения окажется караульный унтер-офицер, а часового отдадут под суд. Полковник Ковалевский вызвал к себе Лунича и спросил, чем им может грозить столь досадное происшествие, слишком уж широка огласка. (Идиоты, не могли создать дело о попытке к бегству!) Лунич объяснил, что управление в данном случае ни при чем, а с Миловым и Габаевым пусть разбирается комиссия, которую назначили для расследования обстоятельств убийства.

Потом полковник Ковалевский вновь попросил его к себе и бодро приказал, чтобы Лунич написал на его имя рапорт, в котором перечислил бы все, какие помнит, нарушения со стороны покойного Кецховели инструкции о содержании политических арестантов.

Лунич вопросительно посмотрел на начальника. – Наверху, – улыбаясь, объяснил Ковалевский, – распорядились погасить дело. – Заботимся о Милове? – саркастически спросил Лунич. – Заботимся об авторитете власти, государства, – без улыбки ответил Ковалевский. – Прошу прощения, – сказал Лунич, – но более всего запачкал доброе имя государства генерал Светлов своим приказом. – Выражаю вам неодобрение, – буркнул Ковалевский, – раз приказ обнародован, значит… не положено обсуждать то, что одобрено свыше…

Узнав о том, что Кецховели нет в живых, Лунич сначала почувствовал успокоение и расслабленность. Смерть Кецховели разорвала зависимость, которую Лунич не переставал ощущать, часто думая об узнике Метехского замка. А сейчас на душе было муторно. Остолоп Гришка вдруг поинтересовался:

– Правду говорят, что в тюрьме хорошего человека убили?

Лунич рассвирепел и швырнул в Гришку сапогом.

– Пошел вон! Подожди. Принеси стакан водки с ледника и соленый огурец.

Состроив презрительную мину, Гришка вышел, принес запотевший стакан с водкой и огурчик на тарелке. Лунич выпил водку залпом, закусил огурцом и лег. Он стал думать, что во всем происшедшем есть своя закономерность, от которой никому никуда не уйти. Все-таки жаль, что Кецховели застрелили. Да, это самое настоящее убийство, и все причастны к нему – и министр, и губернатор, и Дебиль, и полковник Габаев, и Милов, и тот подлец, который предавал Кецховели, присылая анонимные письма. Становись-ка и ты, ротмистр, рядом с часовым, рядом с Габаевым и Дебилем – это ты воспрепятствовал тому, чтобы Кецховели выслали в Сибирь, это ты подсказал Милову, как упечь Кецховели в темный карцер, это ты сказал Габаеву: «Ему дорога на виселицу», – или еще как-то, и, в конце концов, не ты ли создавал дело Кецховели, не ты ли с азартом, подобно гончей, обнюхивал каждый его шаг, а потом, когда тебе некуда было деться, не к нему ли ты пошел и, услышав правду, не ты ли снова стал подталкивать его к смерти?

– Ты такой же негодяй, как и другие! – громко сказал Лунич и засмеялся. Все уйдет, как вода, – и позор, и злоба, и подлость, все забудется, канет в прошлое. Когда-нибудь сойдет в землю и Лунич. Неужели это правда, что все уходит? Что-то ведь должно после человека оставаться?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю