444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Коронация (СИ) » Текст книги (страница 1)
Коронация (СИ)
  • Текст добавлен: 19 сентября 2026, 14:30

Текст книги "Коронация (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Левиафан Кейн
сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)

Государь поневоле. Коронация.

Глава 1
Поле

Первым я развернул чертёж, он выделялся на фоне остальных бумаг своей массивностью.

Бумага не желала лежать плоско и заворачивалась с углов; я придавил её с одной стороны чернильницей, с другой – вчерашней коронационной папкой. От окна тянуло холодом на руки. С ночи шёл мелкий снег, и площадь под ним лежала белая и нетронутая.

Поле на нём выглядело прекрасно. Ровный четырёхугольник в квадратную версту, по левому краю ряд будок, вычерченных одинаковыми шестиугольниками, посередине павильон с флагом, ниже театры, качели и столбы для иллюминации. Через всю бумагу шла жирная линия с подписью «места для народа». Линия была проведена по линейке.

Внизу стояли две подписи и слово «предварительно».

– Илларион Иванович, – сказал я, – где здесь овраг?

Граф Воронцов-Дашков подошёл к столу и внимательно посмотрел на чертёж.

Ему было под шестьдесят. Он служил министром двора четырнадцатый год, короновал моего отца, хоронил его в ноябре и с тех пор ни разу не сказал мне ни одного слова, которого нельзя было бы повторить при свидетелях.

– Овраг не вычерчен, ваше величество.

– А он есть?

– Есть. Вдоль всего дальнего края. От него до места, где мы полагаем ставить будки, я думаю, аршин десять, может, и менее.

– Какой ширины?

– Не могу сказать точно. Широкий. Его вырыли не нарочно, там при выставке восемьдесят второго года шла железная дорога, дорогу потом разобрали, а насыпь размыло, и оттуда же брали песок.

– Глубина?

– В человеческий рост. Местами более.

Я взял карандаш и провёл по чертежу вторую линию – от руки, криво, вдоль верхнего края, рядом с линейной линией мест для народа.

Между двумя линиями оставалась полоска в полвершка.

– Вот это и есть весь мой вопрос к вашей бумаге, – сказал я. – Она нарисована так, будто поле ровное. А оно не ровное.

– Там сказано, ваше величество. – Он перевернул лист и показал строку внизу: поле, за неровностью, требует некоторой планировки, каковую предполагается произвести весною. – Планировка внесена в смету.

– Отдельной строкой?

– Общей суммой на приведение места в порядок.

– Кто это чертил?

– Чертили по образцу восемьдесят третьего года. Как было при вашем батюшке, так и положено: порядок известен и проверен.

– Проверен чем?

– Тем, что тогда обошлось.

Вторая бумага пришла из Москвы и называлась расписанием наряда полиции.

В ней стояли участки, околотки, число городовых пеших и конных, часы смены, порядок вытребования чинов из уездных городов и просьба заранее назначить довольствие. Составлял её полковник Власовский, исправляющий должность московского обер-полицмейстера. Про него рассказывали, что он объезжает город по ночам сам и что городовой, найденный на посту сидящим, наутро уже не городовой. Тише в Москве при нём и вправду стало.

Расписание было толковое.

В нём не было поля.

Ни чертежа, ни промеров, ни одной строки о том, где именно эти городовые станут, что у них будет за спиной и с какой стороны от них окажется овраг. Люди в расписании считались по участкам, а поле в расписании не существовало вовсе.

Третью бумагу – смету подрядчиков – я разбирал дольше двух первых: она единственная была полна настоящих чисел.

Холст, тёс, гвозди, кровельное железо, вёдра, дрова, извоз, поденная плата плотникам с харчами и без харчей. Всё сходилось до копейки, и внизу стояли сроки: лес принять с первого марта, начать возку по последнему санному пути, ставить с апреля.

Три бумаги – всё, что подали мне к утру вместо затребованного ночью сквозного расчёта. Каждая служба прислала свою часть. Единого ответа не прислал никто.

В первой было поле без людей. Во второй – люди без поля. В третьей – доски, гвозди и деньги, и ни поля, ни людей.

– Илларион Иванович, – сказал я, – покажите мне в этих трёх бумагах, сколько человек придёт на гулянье.

Он не стал искать. Он и без того знал, что там этого нет.

– Народу будет много, ваше величество.

– Сколько?

– Сколько Бог пошлёт.

– В восемьдесят третьем сколько послал?

– Полагали тысяч двести. Иные говорили – более.

– Кто полагал?

Вот тут он помолчал в первый раз.

– По впечатлению, ваше величество. Считать было некому и незачем: раздача кончилась к полудню, к вечеру поле опустело, никто не пострадал, и государь остался доволен. Числа этого нигде не записано.

– То есть в империи нет бумаги, из которой известно, сколько людей стояло тогда на Ходынском поле.

– Нет, ваше величество.

Я отложил карандаш.

– Я полагал бы, ваше величество, – сказал Воронцов-Дашков ровно, – учредить комиссию. Дело большое, ведомств много: двор, Москва, полиция, дороги, врачебная часть, подрядчики. В комиссии всё это сойдётся, и к весне будет общий план.

По всем существующим правилам именно так и следовало сделать: любой на моём месте учредил бы комиссию, и никто бы после не сказал, что государь чего-то не предусмотрел.

– И кто в комиссии будет отвечать за то, чтобы задние не задавили передних?

– Комиссия, ваше величество.

* * *

К полудню пришла телеграмма из Москвы.

Депешу подали в двух листах, склеенных полоской, и листы ещё пахли клеем. Дежурный остался у двери. Дядя писал сам, без канцелярии, и это было видно по слогу: сначала вывод, потом одно основание, ни одного лишнего слова.

«Подряды приостановлены вчера вечером. Подрядчики уведомлены нынче утром. Лес закуплен и лежит. Возка идёт санным путём, санный путь стоит до половины марта. Простой платится из казны по договору. Каждый день стоит денег и одного рабочего дня. Дни эти к маю не возвращаются».

Дальше шли строчки, которые меня беспокоили куда более.

«Работы, отложенные до апреля, будут делаться наспех. Наспех ставленная будка, наспех крытый барак и наспех подведённая вода опаснее всякой неровности поля. Задержка сама рождает опасность и рождает её вернее того, чего ваше величество опасается».

Потом шёл прецедент, и прецедент был короток: гулянье при государе Александре Александровиче прошло благополучно, порядок известен, люди те же, обычай тот же.

И в конце – вопрос, ради которого писалось всё остальное.

«Благоволите указать, на каком основании остановлено дело, состоящее в моей ответственности, и кому в Москве надлежит впредь относиться по сему предмету: ко мне или помимо меня».

Я перечитал последнюю строку дважды.

Никаких жалоб, лишь вопрос.

И спрашивал по существу, потому что вчера вечером я написал распоряжение, никому в Москве его не объяснив, и в Москве сидел человек, который в этом городе отвечал за всё, включая мою жизнь во время коронования.

Сказать ему правду я не мог.

Правда состояла из одного слова, и слова этого не было ни в одной бумаге на свете. Я знал про поле то, чего не знал никто из живущих, и знание это не переводилось ни в довод, ни в число, ни в приказ. «Мне известно, что там передавят людей» – это не основание. Это, если сказать вслух, доклад о моём нездоровье, и на сей раз доклад будет справедливый.

– Депешу в ответ, – сказал я дежурному. – Пишите.

Приостановка остаётся. Неустойку и простой казна платит полностью, счёт представить. Ответственность генерал-губернатора не уменьшена ни в чём, и никто помимо него по московским делам не действует.

Дальше я продиктовал то, что требовалось.

«Прошу сообщить мне, какое число народа ожидается на поле, из каких мест и в какие часы. Числа сего в представленных бумагах нет. До получения его подряды не возобновляю».

Перо у дежурного не останавливалось.

– Сколько идёт депеша до Москвы?

– По прямому проводу, ваше величество, четверть часа. С разноской – час, много полтора.

– Час, – сказал я.

К двум часам он это прочтёт. И увидит, что праздника у него не отнимают, Москвы не отнимают и петербургского чиновника над ним не ставят, а велят представить число, которого до сего дня не представлял никто.

Это не оскорбление и не выговор.

Это хуже: это работа, которой нельзя сделать по обычаю.

* * *

Обедать я не стал и велел просить графа обратно к трём.

К трём часам февральский свет за окнами сделался ровным и серым: ламп ещё не зажигали, но чужой подчерк разобрать было трудно. Воронцов-Дашков вошёл с той же папкой и тем же лицом.

Пока он усаживался и раскладывал бумаги в известном ему одному порядке, я додумал то, чего не додумал утром. За четыре месяца я выучился отличать людей, которые не хотят делать, от тех, которые не понимают, чего от них хотят. Первое было неисправимо; второе исправлялось за один разговор, если было чем его наполнить.

– Илларион Иванович, я не стану учреждать комиссию.

Он принял это молча и приготовился слушать дальше – вежливо, без обиды и без малейшего намерения переменить свои взгляды.

Комиссия хороша, когда предмет один и его надобно обсудить сообща. У меня предметов было четыре, и разнились они между собою настолько, что общий разговор годился разве что на выработку общего мнения, а общее мнение – единственная вещь, которая на этом поле в мае будет мне совершенно не нужна.

Я разделил чистый лист на четыре части и написал крупно: приход, стояние, раздача, уход.

Под первым словом оказались станции, дороги и ночь до рассвета. Под вторым – место для человеческих ног, ямы, колодцы и овраг. Под третьим – узелок, пара рук и часы. Под четвёртым – ширина выходов и два встречных потока.

Я подвинул лист через стол.

– Вот четыре бумаги, которых у нас нет. Заметьте: во всех четырёх стоит одно и то же слово – сколько.

Он читал этот лист дольше, чем требуется на двадцать строк, и, когда поднял голову, голос его в первый раз за день переменился.

– Ваше величество, я служил при трёх государях и не подпишу числа, которого не знает никто. Ежели я подпишу, что придёт триста тысяч, а придёт пятьсот, я солгал. Ежели подпишу пятьсот, а придёт двести, я разорил казну на пустое место. Всякий, кто вам это подпишет нынче, подпишет наугад, и вы получите бумагу, которая хуже, чем никакой, потому что на неё после станут ссылаться, и ссылаться будут те самые люди, которые её же и сочинили.

Он положил обе ладони на колени. Лист с четырьмя словами остался между нами.

– Я не прошу вас подписывать число. Я прошу подписать имя.

Против каждого из четырёх предметов надлежало написать два имени: одного человека от двора, другого от московского генерал-губернатора. Оба считали порознь и присылали мне свои числа, а не согласованную выписку – третье число, которого не считал никто.

Он провёл ногтем по черте между двумя пустыми местами для фамилий.

– Они не сойдутся, ваше величество.

– Разумеется. Если сойдутся близко – будем работать. Если разойдутся вдвое – узнаем об этом в феврале.

– И как же прикажете считать? Людей, которые придут через год, по головам не сосчитаешь.

– По головам не сосчитаешь. Но в империи есть два ведомства, которые давно и подробно считают движение людей.

– Какие?

– Железные дороги и войска.

Дорога знает платформу, число вагонов и сколько людей высадит за час. Войска знают ворота, теснину и колонну, у которой голова стала, а хвост ещё идёт. Оба ведомства считали это задолго до нас и не имели причины угождать нашим ответам.

Что делается на платформе, когда народу больше расписания, я видел сам тридцать первого октября и с тех пор знал, как это звучит.

Воронцов-Дашков смотрел на меня довольно долго.

– Вы желаете считать народ, как считают полк.

– Станцию – как станцию. Проход – как проход колонны. Народ не полк, но ворота от этого шире не станут.

Он опустил глаза на лист и сказал, что дорожные чины, пожалуй, сочтут прибытие, военные – проход, но раздачу не сочтёт никто: такого счёта нет ни в одном ведомстве.

– Раздачу считают руками. Ставят будку в манеже, кладут в неё пять тысяч узелков, сажают тех самых людей, каких посадят в мае, и смотрят по часам, за сколько они её опорожнят. Это не расчёт, это проба, и сделать её можно хоть в марте.

– В манеже нет полумиллиона человек.

– В манеже нет. Зато есть пара рук и часы. Я узнаю, сколько узелков эта пара отдаёт в час, а остальное – умножение.

Он положил ладонь на лист и подвинул его к себе.

Мы просидели ещё час с четвертью, и час этот ушёл на имена: имена оказались труднее предметов. Барон Фредерикс встал под приходом; рядом вместо москвича долго стояло название должности. Под стоянием оставили два места для инженеров, которых ещё предстояло сыскать до распутицы; под раздачей появились распорядитель увеселений и полицейский чин. На слове «уход» Воронцов-Дашков в первый раз за весь день сам взял перо и приписал к инженеру и полицейскому врача.

– Отчего врача?

– Оттого что выход с поля есть то самое место, где, ежели что случится, будут выносить.

Первую сверку я назначил на первое марта. Не готовый план – только четыре пары счётов, в каждой из которых должно быть видно, где числа сошлись и где разошлись, да сверх того отдельный лист с перечнем всего, чего ни один из восьмерых сосчитать не сумел.

– Последнее зачем, ваше величество?

– Затем, что это и есть самая важная бумага из всех. Что посчитано, то мы как-нибудь поправим. А задавят людей тем, чего не считал никто, потому что оно не было поручено никому.

* * *

Лампы внесли в пятом часу. Чай, поданный к трём, я так и не тронул, и на поверхности стояла плёнка. Снег за окнами перестал.

Приказ я написал сам. В двух видах.

Первый – в Москву, дяде. Имена, предметы, срок первого марта. В конце – прямо, чтобы не искал второго дна: полномочий генерал-губернатора приказ не убавляет. Счёты идут ко мне оба. Порознь.

Второй – по министерству двора. Его я отдал графу из рук в руки.

В седьмом часу принесли записку от Свешникова. Утром я велел ему посчитать простой.

Он посчитал.

Неустойка по девяти подрядам. Простой возчиков. Лес, за хранение которого платят посуточно. Выходило по девятьсот с лишним рублей в день. Если стоять до первого марта – около девятнадцати тысяч.

Внизу он приписал, откуда эти деньги. Из воздуха они не берутся ни в одно царствование.

Из урезанной сметы двора.

Из той самой, из которой в январе я обещал школы.

Девятнадцать тысяч.

Полторы школы. С учителем и дровами на два года.

Не прошло и суток. Я уже платил – и платил тем, чем гордился накануне.

Заплатить было надо. Я заплатил. Это как раз оказалось нетрудно.

Трудное лежало в другом.

С нынешнего дня я не мог отменить гулянье. Отменив, я объявил бы, что боюсь. А ежели государь боится народа, значит, народа есть чего бояться. Такой слух в Москве стоит дороже всякой неустойки.

Стало быть, они придут. Все. При любом исходе моих расчётов.

Вопрос теперь не в том, пускать или не пускать. Вопрос – сойдётся или не сойдётся.

Я убрал записку в тетрадь.

В половине девятого подали вторую депешу из Москвы.

Дядя писал коротко. Три строки.

Имена принимал. Срок принимал. Промеры по снегу обещал начать на будущей неделе.

А в конце стояло:

«Ежели счёт двора и счёт полиции не сойдутся, благоволите заранее указать, чей из них считать верным и кто отвечает за последствия. Без сего распоряжение неисполнимо».

Я дочитал и положил листок поверх чертежа. Как раз на ту кривую линию, которую утром провёл карандашом.

Дежурный ждал у двери.

– Ответ будет утром, – сказал я.

Ответа у меня не было ни утром, ни через неделю. Дядя задал единственный вопрос, на котором всё это дело могло сломаться, и задал его первым.

Глава 2
Первое мая

Три ответа в Москву я написал ночью, жаль все порвал.

В первом верным считался счёт двора. Прочитав такую бумагу, московская полиция перестала бы считать вовсе: зачем считать, если наперёд объявлено, что твой счёт хуже.

Во втором верным считался счёт московский. Тогда переставал считать двор, и с тем же основанием.

Третий был самый честный и самый пустой: при расхождении представлять оба счёта мне. То есть решение – это я. Я, который не знает ни ширины выходов, ни числа поездов, ни того, сколько человек проходит в ворота за минуту.

Клочки я сгрёб в корзину и велел подать чаю.

Витте приехал к одиннадцати.

Он приехал с одной папкой, и по одной этой папке было видно, чем он считает нынешний разговор: восьмого февраля он привёз две, а нынче взял только ту, где лежали бумаги к подписи. Дело, по его понятию, было кончено. Оставались подробности, а подробности – его.

Пальто он снял внизу, поздоровался и через полторы минуты уже стоял у окна, потому что сидеть, говоря о деле, он не умел вовсе.

– Ваше величество, я привёз расчёт по срокам, о котором вы просили, и записку о запасе. Обе бумаги короткие.

– Положите. Я прочту. – Я подвинул к себе чернильницу и не стал раскрывать папку. – Сергей Юльевич.

– Извольте.

– Кто на этом проиграет?

Он повернулся от окна.

Я знал за ним привычку отвечать сразу, ещё до того, как соберётся мысль, – он думал вслух и не стеснялся этого, и мысль у него собиралась на ходу. Тут он молчал секунды четыре.

– Вы спрашиваете о людях или о сословиях?

– О людях. Сословия я и сам могу назвать неверно.

Он подошёл к столу, взял из моей чернильницы карандаш, чего ему никто не разрешал, и стал говорить, отмечая на своей же промокашке короткие чёрточки, – по чёрточке на человека.

– Проигрывает тот, кто занимал бумажными, а отдавать станет твёрдыми. Помещик, заложивший имение. Ссуду он брал, когда рубль был дёшев, платить по ней будет, когда рубль подорожает; на бумаге долг тот же, а хлеба, чтобы его покрыть, надобно больше.

Вторая чёрточка легла рядом с первой.

– Тот, кто продаёт хлеб за границу. При падающем рубле он получал золотом, а платил внутри бумажками, и разница эта много лет была ему прибавкой, о которой он не хлопотал и которой не заработал. Твёрдый рубль отнимает её начисто.

Третью он поставил в стороне и с явным удовольствием: игрок на курсе.

Четвёртую – под чертой: казна, и на первые годы.

– И заметьте, ваше величество, первые двое – это одни и те же люди. Помещик, у которого имение в залоге и хлеб на вывоз. Их не так много, но они сидят в каждом губернском собрании, они венчали и хоронили ваших предков, и они умеют говорить о разорении дворянства так, что слушать больно.

Против меня, стало быть, поднимется не биржа и не заграница, а губернские собрания и половина моего же двора, и поднимутся они не завтра, а через полтора года, когда я буду в Москве и занят другим.

– Напишите мне это.

Он положил карандаш на промокашку.

– Не напишу.

– Отчего?

– Оттого, ваше величество, что вы просите у меня список моих врагов, составленный моей же рукой. – Ни нажима, ни обиды в голосе не было. – Такая бумага не лежит. Через месяц её прочтут в дворянском собрании, и прочтут не мою мысль, а мой приговор. И скажут: министр финансов сам признаёт, что разоряет русское поместное сословие ради заграничных заимодавцев. И будут отчасти правы, а отчасти врать, и разбирать, где что, никто не станет.

Я подождал.

– Я двенадцать лет собираю запас, – сказал он, и вот теперь в голосе появился южный распев, который у него всегда вылезал на середине спора. – Реформу можно погубить одной бумагой, и вовсе не обязательно лживой.

* * *

Я не стал ни настаивать, ни отступать, потому что и то и другое означало бы, что мы спорим о бумаге.

– Сергей Юльевич, я скверно сказал. Мне не нужен список ваших врагов. Мне нужен другой список: что каждому из этих людей будет дано взамен и в какой срок.

Он повернул голову и переспросил, точно ли расслышал.

Первая бумага была бы приговором, вторая – обязательством. Приговор живёт своей жизнью, и всякий читает в нём себя. Обязательство работает, пока исполняется; перестанет – его предъявят, и это будет справедливо.

– Заёмщику Дворянского банка – что? – спросил я.

– Отсрочка по срочным платежам на переходные годы и пересчёт по правилу, объявленному заранее, а не задним числом, – сказал он не задумываясь, потому что думал об этом давно и, я полагаю, не один год. – Дороже всего обходится не убыток, а неизвестность: человек не знает, по какому рублю с него спросят в будущем августе, и оттого не сеет, не чинит и не нанимает.

– Хлеботорговцу?

– Хлеботорговцу – ничего. Он двенадцать лет получал даром то, чего не зарабатывал, и вслух я ему этого не скажу, а вы, если пожелаете, можете сказать.

– Мужику, у которого недоимка?

Вот тут он остановился.

– Это не мой предмет.

Свешников вошёл через полчаса, и вошёл не по этому делу: он принёс поверенный счёт коронационного простоя, за которым я посылал накануне, – те же девятьсот с лишним рублей в сутки, только теперь с разбивкой по девяти подрядам и с отметкой, какой из них можно расторгнуть без неустойки вовсе. Он положил бумагу, увидел министра финансов и остановился у порога, как останавливаются перед лужей.

– Пётр Иванович, задержитесь. Один вопрос, и он к вам, а не к его сиятельству.

Он прижал папку к себе и поправил очки, и дужка, примотанная проволокой, опять чуть съехала.

– Извольте, ваше императорское величество.

У меня с восьмого февраля стояло в голове одно число, и к нему в этом году сходилось решительно всё.

Май девяносто шестого.

Денежная перемена, положенная на три года, приходилась самым тяжёлым своим годом ровно на тот, когда я буду в Москве, а полмиллиона человек – на поле за городом. Тяжёлый год такой перемены – это дорогой хлеб, тугое взыскание и разговор на каждом базаре о том, что новый государь переменил деньги и стало хуже. Соединять этот разговор с толпой, стоящей всю ночь за подарком, мне не хотелось до дурноты; и всё утро я примеривался, нельзя ли пройти тяжёлое место раньше, до Москвы.

– Всё, о чём мы третье утро говорим, положено на три года. Если бы то же самое можно было кончить не в три года, а в полтора, – что бы вы сказали?

Оба они молчали дольше, чем требовал вопрос.

Свешников сказал:

– Сказал бы, ваше величество, что вы разорите тех же самых людей вдвое скорее.

Я велел объяснить.

Он объяснил, и объяснял долго. Недоимка, сказал он, есть долг, положенный в рублях того года, когда возник. Крестьянин задолжал её дешёвыми деньгами, а платить будет теми, какие станут.

Пока рубль твердеет медленно, взыскание растёт медленно, и волостное правление за ним поспевает. Ускорьте вдвое – и ту же недоимку придётся отдавать деньгами, которые дорожают быстрее хлеба. А хлеб у него берут осенью и по осенней цене, потому что ждать он не может.

– И выйдет, – заключил он, – что взыскание обойдётся казне дороже взысканного. Я это считал по четырём губерниям и в тех годах, когда рубль ходил вверх. Считал не для государя, а для себя.

Витте слушал, наклонив голову набок.

– Пётр Иванович прав, – сказал он, – и прав в том, чего я вам сказать не мог, потому что окладных сборов не вёл. Прибавлю своё. Ускорение видно снаружи. Как только в Париже и Берлине поймут, что мы спешим, нам поднимут процент по следующему займу – не из вражды, а оттого, что спешащему всегда дороже. И тогда мы возьмём худшие деньги, чтобы скорее получить хороший рубль. Это и есть та самая глупость, которую делают из лучших побуждений.

Итак, они стояли против меня оба, и один из них был мой собственный человек, взятый мною из департамента и посаженный при моей канцелярии за то, что он умеет говорить неудобное.

Первым моим движением было надавить.

Право у меня было полное; ни один из двоих не сказал бы слова поперёк. Оба поклонились бы, вышли и стали исполнять, и через полтора года я имел бы твёрдый рубль, разорённую деревню, удвоенную недоимку и министра финансов, запомнившего, по чьему настоянию всё делалось.

Хуже всего было то, что первые полгода подтвердили бы мою правоту: курс пошёл бы вверх, заграничные газеты написали бы о решительности молодого государя. Только к третьей осени начали бы приходить донесения, что взыскание идёт туго. А туго оно идёт всегда, и никто не связал бы это с этим разговором.

Так что я спросил иначе.

– Хорошо. Я не спрашиваю, когда. Я спрашиваю вот что: что должно быть правдой к первому мая, чтобы срок вообще можно было назвать?

Витте выпрямился.

Дальше мы работали до трёх часов. Витте ходил из угла в угол и трижды прошёл мимо стула, на который я велел сесть Свешникову, а тот сидел на самом краю и держал свою папку на коленях. Чай, поданный на троих, выпил он один, и то по приказанию. Работа эта вышла лучшей за весь февраль: впервые в этой комнате спорили не о том, кто прав, а о том, по каким именно признакам мы узнаем, что ошиблись.

Условий вышло четыре, и все четыре – проверяемые чужими руками.

Первое: запас против обращения не ниже той доли, которую Витте назвал сам и записал своей рукой; считает Государственный банк, сверяет государственный контроль.

Второе: курс держится в объявленных узких пределах не менее шести месяцев подряд, и не в среднем за полугодие, а в каждом месяце из шести, потому что среднее прячет провал.

Третье: урожай не ниже среднего за пять лет по хлебам, идущим на вывоз.

Четвёртое условие было моё, и его Витте принял не сразу и без всякой охоты: недоимка по тем восьми губерниям, куда пойдут школьные деньги, за год не выросла.

– Какое отношение недоимка имеет к золоту? – спросил он.

– Прямое. Если твёрдый рубль в первый же год утяжелит взыскание, я узнаю об этом не из газет и не через три года, а по восьми губерниям, которые и без того считаю четырежды в год по совсем другому поводу.

Он возразил, и возразил справедливо: связь дурная, недоимка растёт и падает от десятка причин, к денежному обращению отношения не имеющих, – от падежа скота до нового исправника, – а всякий, кто станет читать эту строку, свяжет её с золотом, хотя золото будет виновато в ней едва ли пятой долей.

– Знаю. Мне не нужна причина, Сергей Юльевич. Мне нужен звонок. Причину пусть ищут после и пусть находят падёж скота: я согласен на девять ложных тревог из десяти, если десятая придёт вовремя.

Свешников, сидевший всё это время молча со своей отданной бумагой на коленях, сказал негромко, что брать следует не всю недоимку, а особо ту её часть, которая взыскана понудительно, – простая недоимка означает бедность и стоит там, где стояла, а взысканная силой означает, что у человека взяли последнее, и вот эта доля от подорожавшего рубля растёт первой.

Витте остановился посреди комнаты и велел ему записать это себе, поскольку такого различения в отчётности не завёл он сам.

Стоп-кран мы прописали отдельно и в двух строках.

Если хоть одно из четырёх условий не сходится, следующий этап не начинается. Останавливает его министр финансов – сам, письменно, без объяснения причин и без испрашивания разрешения; объяснение он даёт после, в месячный срок. Не государь останавливает министра, а министр останавливает дело, и никто не может сказать, что он струсил перед государем, потому что право дано ему заранее и на бумаге.

– Вы отдаёте мне право сорвать вашу же реформу, – сказал Витте.

– Я отдаю вам право не врать мне, когда сорвётся. Это не одно и то же, только выглядит похоже.

Он записал это в свою тетрадь, а потом положил перо и назвал цену – не торгуясь, а как называют условие, без которого не подписывают.

– Ваше величество, я прошу, чтобы в журнале Комитета финансов было записано, по чьему требованию обсуждался сокращённый срок.

– Пишите: по моему.

– И ещё, – сказал он, и это уже не было условием. – Вы построили хорошую машину, лучше той, что была. В ней одна незаменимая часть, и это вы. Пока вы за столом, всё это работает. Как только вы заболеете на две недели, четыре условия превратятся в четыре отписки, и никто в целом свете этого не заметит.

Возразить было нечего, я промолчал.

* * *

Витте с папкой ушёл в четвёртом часу.

Ответ в Москву я написал сразу после, и написал в четыре строки. Формула была та же, только предмет другой.

«При расхождении счётов более чем вдвое верным не считается ни один. Работы по спорному предмету останавливаются в тот же день, и о том доносится мне. Останавливает старший из двух подписавших – своей властью и без испрашивания. Отвечает тот, чей счёт по проверке окажется неверен».

Перечёл.

Дядя спрашивал, кто отвечает. Он получил ответ: отвечает тот, кто ошибся, и узнается это счётом, а не чином.

Он спрашивал и другое – чей счёт верен. На это ответа не было ни у кого, и я написал прямо, что верного нет.

Депеша ушла в половине пятого.

Тогда же принесли земскую почту. Её носили мне с января, и до сих пор в ней лежали благодарности.

Нынче лежало дело.

Открытые сметы, о которых объявлено в январе, прислали одиннадцать собраний из шестидесяти.

Я разложил их по столу и стал смотреть, кто прислал.

Московское. Черниговское. Херсонское. Полтавское. Курское.

Все – со своими статистическими бюро, врачами и типографиями; те, что завели у себя счёт первыми и давно считали всё.

Из губерний, ради которых всё затевалось, не пришло ни одной сметы.

Внизу стопки лежала записка от тамбовского гласного, того самого, что говорил семнадцатого января. Он писал уважительно и коротко: собрание готово внести свою долю, но открытой сметы к сроку не представит, потому что составить её некому – в управе два человека и оба заняты продовольственным делом.

И приписка, ради которой писалось письмо: назвать восемь губерний надобно до посевных расходов, а посевные расходы начинаются в марте.

Одиннадцать смет лежали передо мной, и я их больше не трогал.

Правило было моё. Оно выбирало не по знакомству и не по ходатайству, а по одному видимому признаку – и признак этот, как выяснилось к вечеру одиннадцатого февраля, имелся ровно у тех, кому помощь была нужна меньше всех.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю