Текст книги "Коронация (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Левиафан Кейн
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)
Глава 3
Восемь
Свешников третий день принимал по земскому делу в угловой комнате нижнего этажа, и я пошёл туда сам, никого не предупредив.
В коридоре пахло мокрым сукном.
Шубы висели в два ряда, под ними натекло, и лакей подтирал пол суконкой в третий раз за утро. На скамьях сидело человек двадцать. Кто с портфелем, кто с перевязанной бечёвкой папкой, а один держал на коленях круглую коробку, из которой пахло чем-то сладким.
Меня узнали не сразу. Дверь я открыл сам, вошёл и сел в углу, у окна, и сказал дежурному чиновнику молчать.
Свешников увидел меня, побелел и продолжал.
– Ваше сиятельство, у меня записано: смета от собрания получена, приговор о доле не приложен.
– Приговор будет. Собрание в марте.
– Тогда извольте прислать в марте.
– Помилуйте, а если места разберут?
– Тогда в будущем году.
Просивший – губернский предводитель, полный, с сырым от жары лбом – оглянулся на скамьи, ища сочувствия, и сочувствие получил.
Следующий привёз ходатайство с адресом на пергаменте, с подписями сорока двух человек и с большой печатью.
Свешников прочёл первую страницу и спросил, сколько в губернии недоимки.
– Этого я не имею при себе.
– В описи это третий столбец. Без него бумага не считается.
– Сударь, тут подписи сорока двух гласных.
– Сорок две подписи, – сказал Свешников, – и ни одного числа.
Потом шёл человек, который вовсе ничего не просил. Он привёз коробку и сказал, что это от губернии на память, пустяки, домашнее. Свешников встал.
– Унесите.
– Помилуйте, тут пастила.
– Унесите, – повторил он, и повторил тем самым вторым голосом, от которого я всякий раз забывал, что этот человек боится войти в дверь без приглашения.
Четвёртый привёз письмо.
Письмо было от лица, которого он не назвал. Он показал только подпись, прикрыв её ладонью до половины.
Свешников подпись прочёл.
– Здесь просят за Владимирскую.
– Здесь просят рассмотреть, – поправил приезжий.
– Рассмотрим. Приговор о доле есть?
– Будет.
– Значит, в марте.
Приезжий постоял ещё немного. Потом сказал, что доложит.
– Доложите, – сказал Свешников и придвинул к себе следующую папку.
За окном мело. Стёкла внизу запотели до половины. Кто-то на скамье кашлял в кулак и всякий раз извинялся.
Потом сидел уездный предводитель из Тульской. Он не хитрил. Он сказал прямо, что просит за свою губернию, и объяснил почему: в его уезде две школы на семнадцать тысяч душ. Это была не жалоба. Это было число.
Свешников записал его вне очереди.
К одиннадцати я насчитал двадцать шесть просителей.
Заявок к этому часу лежало сорок одна, а мест было восемь.
И вот что я увидел, просидев в углу два часа: почти все просили честно. Никто не воровал и никто не лгал. Просто каждый привёз то, чем располагал, – а располагал он адресом, знакомством, пастилой или сорока двумя подписями, и ни один из этих предметов не сообщал мне ровно ничего о том, будет ли в его уезде школа стоять через три года.
Уходя, я задержался у скамьи с коробкой.
Коробка так и стояла на полу возле хозяина, и тот не сводил с неё виноватого взгляда.
С собой я взял один лист – тот, отдельный, куда Свешников клал говоривших числами. В нём было четыре имени из сорока одного.
* * *
Победоносцева я принял в четвёртом часу, и он приехал сам, не дожидаясь приглашения, что случалось с ним нечасто.
Он вошёл, поцеловал руку, отказался сесть и стал у окна – сухой, длинный, в чёрном, с тем неподвижным лицом, по которому за пять месяцев я так и не выучился читать ничего, кроме внимания.
– Ваше величество, я приехал по делу школ, и приехал не спорить, а изложить.
– Излагайте, Константин Петрович.
Говорил он, как всегда: без единого лишнего слова, без нажима и без просьбы, – и всё это время я думал о том, что человек, проигравший мне январь, ни разу с тех пор не сказал обо мне дурного и ни разу не попытался вернуть проигранное окольным путём.
Начал он с того, что не возражает против школ и никогда не возражал; что казённые деньги на обучение крестьянских детей есть дело доброе и он первый его благословит; и что вопрос у него один – кто именно будет учить и где эта школа станет.
– Ваше земство, – сказал он, – построит школу там, где стоит управа. Оно иначе не может: управа считает то, что видит, а видит она уезд, дорогу и волостное село. Церковь стоит там, где живут люди. Не там, где удобно считать, а там, где они живут.
Возразить на это было нечем, и я попросил продолжать.
Он продолжил, и дальше пошли подробности. В приходе уже есть дом, печь и человек, обязанный жить там круглый год; денег на всё это просить не надо.
Училище, заведённое по правилам восемьдесят четвёртого года, обходится казне втрое или вчетверо дешевле земского, потому что здание и человек уже есть.
В год издания правил таких школ было пять с половиной тысяч. Нынешнего точного числа он назвать не брался: школы росли быстрее, чем поспевала отчётность.
Точного числа у ведомства, желающего получить в единственные руки восемь губерний, не было.
Потом он назвал имя, и назвал его так, как называют не довод, а свидетеля.
– У меня есть Сергей Александрович Рачинский, в Смоленской губернии, в селе Татеве. Двадцатый год держит школу при своей усадьбе и при приходской церкви, живёт там же и учит сам. Он пишет мне дважды в месяц и ни разу не попросил денег. Он просит одного: чтобы к нему не присылали учителя из города.
– Отчего же?
– Оттого, ваше величество, что городской учитель уедет через год, а священник останется. Вы вольны считать это предрассудком, но считаю это удобным устрйоством.
– Я не прошу отдать мне ваши восемь губерний, – сказал он. – Я прошу, чтобы казённая доля шла в школьное дело через ведомство, которое за школу отвечает перед вами и перед Богом, а не перед избирателями своего уезда.
Вот тут я и увидел, чего он просит на самом деле.
Он просил не денег.
Он просил надзора – то есть той единственной вещи, ради которой я весь февраль строил свои описи, столбцы и две подписи, только он хотел получить её целиком и в одни руки.
В географии возразить ему было нечем. Земская управа ставит школу там, куда доезжает её счёт; приход стоит там, где стоят избы, и стоит четыреста лет. Но я не знал, кто лучше учит крестьянского мальчика: дьячок за печкой или юноша из уездного города с брошюрами в чемодане. Я никогда не был ни тем ни другим и не видал ни одной такой школы изнутри.
Поэтому отдавать дело целиком одному из них я не мог. Оставалось дать обоим одинаковый признак и посмотреть, кто по нему пройдёт.
Я подумал, наверное, с полминуты, и в комнате было очень тихо, и старик у окна ждал не перебивая, потому что ждать он умел, как никто во всём Петербурге.
– Константин Петрович, я не могу отдать вам школьное дело.
– Позвольте узнать причину.
– Причина одна и не касается ни церкви, ни земства. Я не отдаю целое ни в одни руки. Ни в ваши, ни в земские, ни в свои.
– Это не причина, ваше величество, а правило.
– Это правило и есть моя причина.
Он чуть повёл подбородком – не соглашаясь, а отмечая ответ.
И тогда я сказал ему второе.
– Но я сделаю иначе. В описи, по которой станут отбирать уезды, есть признак: готовое помещение. Не земское помещение, а готовое. Дом церковно-приходской школы, если он есть, считается по этому признаку наравне с земским, и учитель, живущий при нём, считается наравне с земским учителем. Ваши приходы входят в счёт на общих основаниях, и никто не смеет их вычеркнуть.
Он молчал дольше, чем молчал за всю нашу январскую войну.
– Вы не отказали мне, – сказал он наконец. – Вы сделали хуже. Вы поставили церковь в очередь.
– Я поставил её в счёт.
– Для вас это одно и то же слово, ваше величество. Для меня – нет.
Он попросил разрешения удалиться и у самой двери обернулся.
– Вы полагаете, что делаете дело, а вы меняете основание. Прежде школа стояла на том, что она приходская. Теперь она будет стоять на том, что у неё сошёлся третий столбец. Года через два вы обнаружите, что все считают правильно и никто никого не любит.
* * *
Правило я объявил на другой день.
Опись по уезду составляет не проситель.
Её составляет податной инспектор при казённой палате – тот самый человек, который и без нас сидит в каждом уезде, рассылает окладные листы и знает недоимку не по докладу управы, а по своим спискам. Земство не пишет ни сметы, ни ходатайства, ни адреса. Оно подаёт одну бумагу: приговор собрания о своей доле, – а всё остальное о нём напишет тот, кому оно не платит.
На пробном бланке было четыре узкие строки: недоимка на душу из окладных списков; готовое помещение с печью и крышей, чьё бы оно ни было; расстояние до ближайшей школы; приговор собрания о половине, трети или четверти расходов.
Свешников провёл пальцем сверху вниз. Строки о богатстве губернии, о статистическом бюро и об умении писать ходатайства на листе не было. Земству оставалось постановить свою долю. Остальное вписывал человек, которому оно не платило.
Дальше я сделал то, чего от меня не ждали и чего мне самому не хотелось.
Я вышел из счёта.
Названия уездов и губерний вписывались в верхний угол листа, и угол этот отгибался и заклеивался сургучом ещё в казённой палате, до отсылки. В Петербург приходили описи с номерами. Считали трое: податной инспектор от финансового ведомства, чиновник государственного контроля и выборный от земства той губернии, которая в отбор не входила вовсе. Ни один из троих не подчинялся другим двум и ни один – мне.
Свешников загнул верхний угол пробного бланка. Бумага пружинила и разворачивалась обратно.
– И имени вы не увидите, ваше величество?
– Не увижу.
Он поправил очки и спросил другое:
– А ежели выйдет дурно, ваше величество?
– Тогда выйдет дурно по правилу, а не по моему хотению, и правило можно будет поправить. А если я стану считать сам, поправлять придётся меня.
Он ещё держал угол пальцем. Я вынул лист, и тот сразу распрямился. Моего имени на нём тоже не было.
Отказ я велел готовить заранее и рассылать в один день с согласием, а не после.
В отказе стояли не слова «за недостатком средств», а те же четыре числа, место уезда в общем ряду и одна строка о недостающем признаке.
Сургуч вскрывали двадцать шестого февраля, в той же угловой комнате нижнего этажа, только теперь без скамей и без просителей.
Трое сидели за столом, я – у окна, там же, где в прошлый раз.
Описи лежали двумя стопками: прошедшие по всем четырём признакам и не прошедшие. В прошедшей было восемь листов. Инспектор развернул перочинный ножик и стал подрезать сургуч, а чиновник государственного контроля читал вслух номера – сперва номер, потом четыре числа, потом название, вышедшее из-под отогнутого угла.
– Нумер девятнадцатый. Недоимка два рубля одиннадцать копеек на душу. Помещение имеется, ведомство духовное. До ближайшей школы девятнадцать вёрст. Доля четверть. – Он отогнул угол. – Пензенская, Нижнеломовский уезд.
Выборный от земства записывал.
Ножик, бумага, чей-то кашель, запах горячего сургуча.
Второго названия я ждал уже с неприятным чувством, а к четвёртому понял, что оно не пройдёт.
Ни Московской. Ни Полтавской. Ни Черниговской. Ни одной из тех, что прислали первыми свои прекрасные сметы и первыми исполнили январское слово, в списке не было вовсе.
Богатые земства проиграли на первом же признаке – на недоимке, которой у них не набралось.
Дважды я открывал рот.
В первый раз – чтобы спросить, нельзя ли считать не на душу, а на десятину; во второй – просто чтобы сказать что-нибудь. Оба раза закрыл, и оба раза это стоило мне усилия, какого я не ожидал от простого сидения на стуле. Правило было моё, стол был не мой, и всякое моё слово тут делало трёх человек за столом свидетелями, а не счётчиками.
Через две недели это назовут обманом, и назовут в тех самых собраниях, где мне в январе рукоплескали.
Ещё две губернии, попавшие в восьмёрку, я предпочёл бы не видеть там никогда: в одной сидел губернатор, о котором я знал слишком много, в другой – предводитель, привозивший коробку с пастилой.
Через две недели московское собрание постановило просить разъяснения. Полтавское постановило то же и прибавило к своему постановлению вопрос, на который отвечать было и легко, и бесполезно: по какому признаку губерния, первою исполнившая волю государя, оказалась ниже тех, кто не исполнил её вовсе.
Ответ у меня был. Они оказались ниже по недоимке, которой у них почти нет, и по расстоянию до ближайшей школы, которое у них короче двенадцати вёрст. То есть ниже они оказались оттого, что живут лучше.
Такой ответ никого никогда не убеждает. Он всего лишь верен.
Отказы ушли в тот же день, что и согласия, и в каждом стояли четыре числа по этому самому уезду, место в общем ряду и одна строка о том, какого признака недостало. Спор о числе решается проверкой, а спор о справедливости не решается ничем.
А потом чиновник государственного контроля, складывавший листы, задержал один и подал мне.
– Ваше величество, тут, изволите видеть, странность. Не порок, а странность.
Опись была из уезда, который вышел в восьмёрку вторым по счёту.
Недоимка подтверждена двумя источниками и сходится до копейки. Помещение есть, с печью, крышей и указанием ведомства. Расстояние до ближайшей школы – двадцать две версты. Приговор собрания приложен, доля четверть, подписи в порядке.
Все четыре признака сошлись, и сошлись так, будто их подбирали.
– Что вас смущает?
– То, ваше величество, что за девять лет службы я такой описи не видал ни разу. В них всегда чего-нибудь недостаёт. А в этой недостаёт только одного.
– Чего же?
– Ошибки.
Глава 4
Москва не бумага
Первого марта пришли восемь счётов, по два на каждый предмет, и семь пар из восьми сошлись настолько, что спорить было не о чем.
Восьмая пара разошлась вдвое с лишком.
Предмет назывался «стояние», и вопрос в нём был один: сколько народу вмещает поле. Двор считал по саженям и вывел четыреста сорок тысяч. Москва считала по опыту восемьдесят третьего года и вывела двести с небольшим. Разница между этими двумя числами составляла население доброго губернского города, и по правилу, написанному в феврале, работы по спорному предмету останавливались в тот же день.
Они и остановились.
Спорить об этом по телеграфу было бессмысленно, а посылать третьего счётчика – значило получить третье число.
Двадцатого марта я поехал в Москву.
Дядя встретил меня на вокзале.
Никакой пышности. Никакой депутации с хлебом. Полурота почётного караула, обер-полицмейстер в двух шагах позади, московский губернатор Булыгин с папкой, четыре экипажа и на всё про всё одиннадцать минут от вагона до саней.
– Ваше величество, – сказал он, – поле осмотрим до обеда. Оттепель, к вечеру раскиснет.
Сергей Александрович был выше меня на полголовы, сух, прям и в свои тридцать семь выглядел человеком, который никогда в жизни не сидел развалясь. Говорил он ровно и коротко, сперва вывод, потом одно основание, и ни разу за всю дорогу не упомянул ни приостановленных подрядов, ни февральских депеш.
Ехали по Петербургскому шоссе.
Снег на нём лежал серый, изъезженный до земли посередине и грязный по краям, и вдоль всей дороги, сколько хватало глаз, тянулись дровяные склады, трактиры, огороды под талым настом и заборы, заборы, заборы. Через версту влево ушла просёлочная дорога, и по ней, увязая по щиколотку, шли трое с санками.
От Николаевского вокзала до Петровского дворца ехали мы без малого сорок минут. Я считал по часам, оттого что считать было больше нечего.
Сорок минут в санях. По расчищенной дороге, доброй упряжкой, с околоточным на каждом перекрёстке.
Человек пройдёт эти семь вёрст часа за два с половиной. С мешком и с ребёнком на руках, по такому снегу – за три.
А приедет он не с этого вокзала.
Я смотрел на дорогу, уходящую влево, дольше, чем следовало.
– Мне не хватает одного, – сказал я. – Вашего счёта по стоянию.
– Он у вас с первого марта.
– У меня два счёта, и они не сходятся вдвое.
– Знаю, – сказал дядя. – Ваш порядок работает. Работы по этому предмету я остановил первого числа сам, как и написано.
Он сказал это без единой шпильки, ровно, и оттого сказанное было хуже всякой шпильки: он показывал, что исполняет мою собственную бумагу строже, чем я сам бы потребовал.
У Петровского дворца свернули.
Дворец стоял красный, тяжёлый, с башенками, весь в мокром снегу. Возле подъезда уже ждали: капитан Шеин от штаба округа, приданный к счёту прохода, инженер городской управы и двое полицейских чинов с планшетами. Все они мёрзли и все явно стояли тут не первые полчаса.
На мольберте у крыльца стоял план.
План был превосходный.
Он был вычерчен заново, не тот февральский, и на нём было всё, чего в февральском не было: овраг, промоины, старые ямы, отметки высот, линия будок, отнесённая от оврага, и дорожки, помеченные красным, – маршрут осмотра.
– Пойдём отсюда, – сказал дядя, ведя пальцем по красному. – Здесь линия будок. Здесь павильон. Отсюда виден овраг во всю длину. Обратно вот тут, мимо бараков, и к дворцу.
Красная нитка шла по полю ровной петлёй, обходя всё дурное так, чтобы дурное было видно, и не заходя ни в одно место, где сапог провалился бы выше щиколотки.
Он ничего не прятал, просто показывал.
* * *
Дорожка была прочищена. Под ногами лежал плотный наст, кое-где посыпанный песком. Дядя объяснял, инженер поддакивал, капитан Шеин молчал и считал шаги – я видел, как он губами отсчитывает по десяткам.
На повороте я спросил его:
– Капитан, сколько тут по-вашему?
– От дворца до сего места двести восемьдесят четыре сажени, ваше величество.
– А по плану?
Он глянул в свой листок.
– Двести восемьдесят.
– Значит, план верен.
– План верен, – сказал он. И, помолчав, прибавил: – По этой дороге пойдёт тот, кому её показали.
Я остановился.
Он смутился. Стал объяснять, что не о том и что не смеет. Что в лагерных сборах дорожка для начальства всегда одна, а рота ходит другой. Что всякий это знает.
– Где пойдёт рота?
Он огляделся, прикинул и показал влево, в сторону, где никакого красного не было.
– Прямо. Всегда прямо, ваше величество. Ежели цель видна, человек идёт на неё и обходит только то, чего боится.
Я сошёл с дорожки.
Первые шагов двадцать было ещё ничего. Наст держал. Потом он перестал держать, и правая нога ушла по щиколотку в кашу из снега и глины.
Позади меня стало очень тихо.
– Ваше величество, – сказал дядя.
– Я иду посмотреть, Сергей Александрович. Идите со мной или подождите здесь.
Он пошёл. И полицейские пошли, и инженер, и капитан. Один Булыгин остался у мольберта, потому что кто-то должен был остаться при плане.
Идти было тяжело.
Не страшно – тяжело. Снег держал через шаг. Под ним стояла вода. Сапог выходил с чмоканьем. Через сотню саженей я перестал думать о чём бы то ни было, кроме следующего шага. Полы шинели набрали воды и били по ногам.
Через двести саженей капитан сказал:
– Промоина.
Она шла поперёк, шириною сажени в полторы, и на плане её не было – ни на февральском, ни на нынешнем, превосходном.
– Отчего не вычерчена? – спросил дядя.
Инженер сказал, что промоина сезонная, что она стоит с оттепели до конца апреля, а после сходит, и в мае её не будет.
– В мае будущего года? – спросил я.
– Всенепременно сойдёт.
– А в мае нынешнего?
Инженер молчал.
Мы её перешли – по доске, которую нашли шагах в тридцати. Доска лежала не для нас: рядом были следы, и следы старые, значит, ходили тут постоянно и знали, где доска.
Саженей через сто капитан остановился и постучал каблуком.
Отозвалось глухо.
Раскапывали втроём и раскапывали долго, потому что наст взялся коркой. Под коркой была земля. Просто земля, мёрзлая, с прошлогодней травой.
– Виноват, ваше величество, – сказал капитан. – Померещилось.
Мы потеряли на этом четверть часа, и полы у меня к тому времени намокли до колен, и полицейский чин, копавший с краю, порвал перчатку. Дядя стоял и молчал, и молчал он не осуждающе, скорее терпиливо.
Ещё через полверсты капитан остановился второй раз и постучал каблуком снова.
Под снегом отозвалось глухо и деревянно.
Раскопали сапогами. Под настом лежали доски в два ряда, и доски были гнилые, и под ними стояла чёрная вода, и края у ямы были обложены старым кирпичом.
– Колодец, – сказал капитан. – Или яма от выборки. Их тут, полагаю, не один.
– Сколько?
– Не могу знать. Никто не считал.
Я посмотрел на дядю.
Он не смотрел ни на меня, ни на инженера. Он смотрел в яму и стоял так дольше, чем нужно, чтобы понять, что там.
– Этого нет ни на одном плане, – сказал он.
– Нет.
– И у меня нет человека, который знал бы, сколько их. – Он не отвёл глаз. – Я велю сосчитать.
Мы шли ещё час.
Вышли к оврагу – там, где новый план отнёс линию будок от него на шестьдесят саженей. Капитан промерил: вышло от пятидесяти восьми до шестидесяти двух. План был верен и здесь.
– Капитан, а сколько народу станет вот на этом месте, ежели их сюда пустить?
Он поглядел на овраг. Потом на поле. Потом на меня.
– Роту поставлю, ваше величество. И батальон поставлю, и скажу, за сколько он отсюда выйдет. А народу не скажу.
– Отчего?
– Оттого что рота стоит, как поставлена, и идёт, куда ведено. А эти пойдут, куда сами захотят. Я такого не считал ни разу, и в наставлении такого нет.
Он не набивал себе цены и в советчики не набивался. Второй человек, знающий всё, мне был не нужен. Мне нужен был первый, знающий одно и говорящий вслух, где это одно кончается.
Потом я обернулся. Посмотрел назад, на дорогу, по которой мы пришли. И увидел то, чего не увидел бы ни с красной дорожки, ни с какого плана.
Мы пришли с северо-запада, со стороны Всехсвятского и просёлков.
С той стороны на поле не было ни одного обозначенного входа. Ни ворот, ни разрыва в оцеплении, ни строки в полицейском расписании. Все входы на всех планах были с юга и с востока – со стороны Петербургского шоссе, со стороны города, со стороны, откуда поедет начальство и пойдут те, кто живёт в Москве.
А человек, приехавший по железной дороге из уезда и ночевавший где придётся, выйдет к полю оттуда, где мы сейчас стояли по колено в каше.
– Сергей Александрович, – сказал я. – Откуда придёт народ?
– Из города.
– Весь?
Он ответил не сразу.
– Полагаю, что нет.
* * *
Я не стал ничего говорить при инженере, полицейских и капитане, и не стал говорить в санях, и вообще в этот день больше не сказал о поле ни слова.
Разнос был бы дёшев и стоил бы мне карты.
Вместо разноса вечером у Петровского дворца, в комнате с холодным камином, где нам подали чай и где мы сидели вдвоём, я предложил дяде вещь, которая на слух казалась мелкой канцелярской добавкой к тому, что и так делалось.
Полевая опись.
Не план – план вычерчивают в конторе и по нему спорят. Опись составляется на месте, ногами: идёт партия из трёх человек, один от Москвы, один от двора, третий от военного ведомства, и записывает всё, что найдёт: промоину, яму, колодец, забор, канаву, старую насыпь, – и против каждой находки ставит четыре вещи. Что найдено. Где, в саженях от двух постоянных предметов. Час и число, когда найдено. И три подписи тут же, на месте, карандашом, не переписывая набело.
Копии две, и они не сводятся в одну. Одна остаётся в Москве, другая идёт ко мне.
Всё это, если выговорить вслух, звучало как прибавка к канцелярскому обиходу: ещё одна форма, ещё три подписи, ещё одна переписка между двумя столицами. На деле же я в этот вечер покупал единственную вещь, ради которой стоило тащиться в марте за шестьсот вёрст и портить сапоги: право знать о поле не то, что мне о нём доложат, а то, что на нём есть, – и знать это не в мае девяносто шестого года, когда исправлять будет поздно, а всякий раз, когда партия пройдёт его ногами и запишет находку с часом.
– Зачем час? – спросил дядя.
– Затем, что промоина сезонная. Ежели в описи стоит «двадцатого марта, третий час пополудни, стояла вода», а в описи от десятого мая её нет, – значит, она и вправду сошла, и это видно, а не обещано. А ежели она есть и десятого мая, то никакие уверения инженера её не сушат.
Он молчал довольно долго и смотрел в холодный камин.
Он был неглупый человек и понял всё сразу, точнее, чем я умел бы объяснить: с этого вечера единственная карта Ходынского поля, которой можно верить, перестаёт быть московской. Её будут составлять в Москве, московскими ногами, при московском чине, но второй экземпляр будет лежать в Петербурге – с часами и числами.
Отныне всякий, кто скажет, что на поле чего-то нет, будет спорить не со мной, а со своей подписью, поставленной карандашом на морозе.
– Вы полагаете, я стал бы вам лгать. – Он не спрашивал.
– Нет. Я полагаю, что вам донесут неверно, а вы передадите мне добросовестно. Так уже вышло с промоиной, а инженер, который её не вычертил, не вор и не дурак. Он просто знает, что в мае её не будет, и он, скорее всего, прав.
– Тогда зачем это всё?
– Затем, что «скорее всего» – довольно хорошее основание для отчёта и никуда не годное для полумиллиона человек.
Он поставил стакан.
– Я приму опись, – сказал он. – И скажу вам одну вещь, ваше величество, один раз, а после мы к ней не вернёмся. Нынче вы при моих чиновниках сошли с дороги, которую я для вас выбрал, и пошли по грязи. Они это видели. К вечеру об этом знает моя канцелярия, к завтрему – весь город. Что бы вы ни думали, а сказано было вот что: московскому генерал-губернатору государь не верит настолько, что проверяет его поле ногами.
– Я проверял не вас. Я проверял план.
– В Москве это одно и то же, – сказал он. – Москва – не бумага.
Он поднялся, и на этом мы кончили, и разошлись почти дружелюбно, и я до сих пор считаю, что в этом разговоре не проиграл ничего, кроме одного: дядя перестал полагать, будто имеет дело с мальчиком, которого можно провести по красной дорожке.
Отныне он готовился всерьёз.
В Петербург я вернулся двадцать второго, к вечеру, с описью в двух копиях, с промоиной, двумя ямами и одним колодцем, занесёнными с часом и числом, и с сапогами, которые камердинер унёс, посмотрев на них так, будто я в них тонул.
Всю дорогу от вокзала до дворца я считал, что нынче купил и чем заплатил. Сделка выходила неравная и всё-таки правильная, потому что доверие наживается заново, а полмиллиона человек, которые выйдут к полю с той стороны, где нет ни одних ворот, заново не наживаются.
На столе, поверх всего, лежал пакет из министерства иностранных дел, и лежал он сверху не оттого, что кто-то так распорядился, а оттого, что пришёл последним.
Я вскрыл его стоя, не снимая сюртука, – так вскрывают то, что не собираются читать долго.
Японцы предъявили Китаю условия мира.
Условия шли на четырёх страницах, и первые полторы я прочёл спокойно: острова, контрибуция, торговые статьи, открытие портов для торговли. Всё это лежало за девять тысяч вёрст, всё это касалось китайцев и японцев, и ни единого слова, которое имело бы касательство к промоине на Ходынском поле, в этих полутора страницах не было.
Потом, на второй странице, среди прочего, стояло название полуострова.
В здешней своей жизни я не слыхал его ни разу.
В той – слыхал.
Я стоял и держал донесение, и в комнате было натоплено, и мокрые сапоги мои уже унесли, а пальцы у меня сделались такие же холодные, как давеча на поле.
Порт, не замерзающий круглый год.




























