Текст книги "Коронация (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Левиафан Кейн
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
Глава 9
Порхов
За июнь семь уездов из восьми написали мне в общей сложности сорок одну бумагу.
Просили отсрочки, просили переменить разряд, просили дозволения строить хозяйственным способом вместо подряда, доносили о ценах на лес, жаловались на казённую палату, спрашивали, считать ли квартиру учителя в смете постройки или в смете содержания. Все сорок одна были по делу, и на все сорок одну можно было ответить.
Лучшая из них пришла из Новоузенского и состояла в четырёх строках: подрядчик поставил тёс не той толщины, уезд его принял, ибо иначе стал бы срок, и уезд просит указать, кого за это наказать – подрядчика, принявшего или того, кто назначил срок.
Отвечать на неё я не стал.
Восьмой не написал ничего.
Свешников подал мне сводку двадцать восьмого июня и сказал, что Порховский уезд идёт ровно.
– Отчего вы так полагаете?
– Оттого, что не просит, ваше величество.
Человек, у которого всё хорошо, молчит так же, как тот, кому нечего сказать. Мои четыре признака брались из готовых бумаг; молчание среди них не числилось.
Тридцатого я объявил, что второго и третьего июля меня не будет.
Свешников возразил доводом, который стоило выслушать. Не о приличии и не о безопасности, а о деле: за двое суток накопится бумаг на подпись, срочных из них две или три, и отсутствие государя есть отсутствие не человека, а подписи. Расписываться за меня некому по устройству.
Я ответил, что срочные он повезёт с собою.
Так и вышло. Всю дорогу он держал их в портфеле на коленях. Две я подписал в Пскове, на подоконнике станционного буфета, третью в Порхове, и по числу и месту эти три подписи стоят в делах до сих пор.
Аликс спросила, надолго ли, и я сказал, что на два дня. Она не спросила куда, и я не сказал.
Ехать открыто значило не поехать вовсе. Государь, приехавший смотреть уезд, видит уезд, приготовленный к приезду государя. Всякий, кто хоть раз стоял в оцеплении, знает цену такому зрелищу.
Я положил ехать чиновником земского отдела при Свешникове. Чин у него настоящий и бумага настоящая. От меня требовалось молчать и слушать.
Маршрут знали Свешников и дворцовый комендант. Последний дал двух людей в штатском и выбрал их сам; в поезде они ехали вагоном дальше, на тракте держались за нами в получасе и ни на одной станции к нам не подходили. Им было велено не предупреждать местных и не показываться, покуда без них можно обойтись. Охрана оставалась и получила один приказ: не испортить поездку своим присутствием.
Второго в шесть утра мы вышли на Варшавском вокзале к обыкновенному поезду.
* * *
От Петербурга до Пскова двести шестьдесят вёрст, и идёт поезд их без малого шесть часов, останавливаясь в Гатчине, в Луге и ещё в нескольких местах, о которых я до того дня знал только то, что они существуют и что через них проложена дорога.
Я ехал во втором классе, у окна, спиною к ходу, и за эти шесть часов не сказал никому ничего, кроме двух слов кондуктору, и это оказалось непривычно тяжело – не молчание, а то, что молчание никого не смущало.
В Пскове мы взяли лошадей и поехали трактом на восток.
До Порхова было восемьдесят вёрст с небольшим; железной дороги туда не было. Сухим июльским трактом шли возы со льном, и разъезжаться приходилось по десятку раз в час.
С полудня до восьми вечера мы сменили лошадей и сорок минут ждали на станции: все были в разгоне.
На станционном крыльце я сосчитал девять возов, почти все на Псков. Поверх льна спали люди, лошади шли сами; дорога оказалась единственной вещью в уезде, работавшей без надзора.
Смотритель станции, вышедши ко мне, объяснил, что лошадей нет по случаю льняного ходу, что ход этот стоит до Успенья, что жалоб на него не принимают, ибо казённая надобность идёт впереди частной, а лён есть частная, – и что оттого всякий, кому нужно в июле проехать по этому тракту скоро, едет им же и медленно, включая почту.
Дорогою я увидел, как выглядит расстояние, когда его не сокращают ради тебя, и увидел, между прочим, что расстояние это ничем не занято: восемьдесят вёрст между губернским городом и уездным, и на всём протяжении их – четыре станции, две деревни при тракте, кабак и ни одного места, где бы кто-нибудь что-нибудь считал.
Уездная земская управа помещается в Порхове в двухэтажном каменном доме на площади, и второго июля к вечеру там сидели двое: письмоводитель и член управы, оставшийся дежурить, – Родион Ильич Лапин.
Ему было за пятьдесят, он был из мелких землевладельцев уезда, служил в управе третье трёхлетие и говорил медленно, ставя после всякого числа маленькую паузу, как ставят точку.
Свешников объяснил, что мы из земского отдела, по постройкам.
Лапин достал книги и разложил их. Он не спросил, отчего проверяющие приехали в восемь вечера и без предупреждения, и не стал говорить, что всё в порядке, а стал показывать.
Смета на училище при селе Дубровно вышла в три тысячи восемьсот сорок рублей: сруб, крыша, полы, две печи, квартира учителю в две комнаты, ретирад, колодец, забор. Четверть – уездная, девятьсот шестьдесят рублей. Остальное шло по нашему июньскому соглашению.
Я спросил, откуда уезд возьмёт свои девятьсот шестьдесят.
– Раскладкою, – сказал Лапин. – Она у нас уже разложена, ваше высокородие. По земле и по душам, выходит рубль сорок на двор.
– А деньги когда?
– В ноябре.
– А платить подрядчику?
– В июле и в августе.
Он прибавил, что банк городской общественный ссудит под будущую раскладку и возьмёт своё, и что так делается всегда и худого в этом нет.
Я спросил, сколько банк берёт.
– Шесть, – сказал он. – На четыре месяца выходит рублей девятнадцать с копейками.
Девятнадцать рублей на девятьсот шестьдесят есть плата за то, что мой срок стоит в июле, а уездный доход в ноябре, и никто из нас двоих этого не выбирал: я поставил июль потому, что строить надо летом, а ноябрь стоит в уезде потому, что раньше ноября у людей денег не бывает, и оба обстоятельства верны, и между ними лежат девятнадцать рублей, которых нет ни в моей смете, ни в его.
Я это записал и после долго думал, что таких девятнадцати рублей в моём календаре, вероятно, много, и что счесть их можно только на месте, ибо в Петербурге видна одна сторона зазора, а другая никогда.
Я спросил, чем платит двор.
Двор в Порховском уезде платит льном. Не хлебом, не отхожим промыслом, не извозом, – льном, потому что лён здесь родится, и мнут его, и треплют, и продают волокном, и другой живой копейки в этих местах нет вовсе. Деньги у двора бывают дважды в год, и оба раза после льна.
– Почём нынче пуд?
Лапин ответил не сразу.
– В управе у нас справочная стоит три сорок, – сказал он. – А берут на месте два девяносто.
– Отчего разница?
– Оттого, что справочную пишут по бирже, а покупает не биржа.
Я спросил, велика ли разница в прошлом году.
Он полез в книги и нашёл: тридцать копеек. Нынче пятьдесят.
Двор в этом уезде продаёт в год пудов двадцать пять, много тридцать. Двадцать копеек лишней разницы на двадцати пяти пудах есть пять рублей.
Пять рублей против рубля сорока раскладки на моё училище.
То есть моя школа стоит двору в три с половиною раза меньше, чем то, чего я не назначал, о чём меня не спрашивали и чего я, сидя в Петербурге, не увидел бы никогда, потому что в моих сводках стоит справочная цена – та, которую пишут по бирже.
– Отчего разница выросла?
– Не скажу, ваше высокородие. Скупщики говорят – заграница даёт меньше. А по чём заграница даёт, я не знаю, я в уезде живу.
Я спросил напоследок то, ради чего приехал.
– Родион Ильич, отчего вы ничего не запрашивали?
Он поднял на меня глаза и подумал, прежде чем ответить, и это была единственная его пауза за вечер, поставленная не после числа.
– Запрашивали. По мосту через Узу.
– Когда?
– В восемьдесят девятом. Ответ пришёл через год с четвертью: отказать за неимением средств. Мост с той поры и стоит в наших сметах последнею строкой, а больше мы не писали.
Свешников спросил, отчего же не написали теперь, когда дело новое и деньги новые.
– Оттого, ваше благородие, что покуда ответ придёт, у нас кончится лето. Мы не пишем, а делаем, как выходит, и доносим, как надобно. Оно и вам покойнее.
Он сказал это без всякого вызова, тем же голосом, каким называл рубль сорок, и вернулся к книгам.
* * *
Наутро поехали смотреть постройку, и Лапин повёз нас сперва не в Дубровно, а в Заречье.
Заречье лежит от тракта в трёх верстах с половиною, за речкою Уза, и в нём шестьдесят три двора. Училище по всем четырём признакам приходилось ставить именно там: недоимка на душу худшая в волости, до ближайшей школы девять вёрст, помещения готового нет, и приговор схода имелся – двадцать шестого марта сорок восемь домохозяев из шестидесяти трёх обещали по подводе однополенных дров с тягла и по два рубля.
Мы приехали, и Лапин показал мне фундамент.
Бутовый камень, выведенный в четыре ряда, прямоугольник шагов двенадцати на восемь, и внутри него по июлю уже стояла трава в колено. Кто-то из соседнего двора держал в углу этого прямоугольника ульи.
Камень возили зимою, по санному пути, те самые дворы, что подписали приговор двадцать шестого марта. Пятнадцать не подписали, и Лапин назвал причину без запинки: эти пятнадцать стоят на том берегу, детей школьного возраста в них четверо, и сход их к подписи не принуждал, потому что за реку своё дитя не пошлёшь, а платить за чужое никто не станет по доброй воле.
Я походил по фундаменту вдоль и поперёк. Камень был положен хорошо, ряды выведены под шнур, углы связаны, и человек, клавший его, знал своё дело и делал его для того, чтобы на этом стояло.
Из деревни на нас никто не вышел.
– А воз и ныне там, – сказал Лапин и тронул носком сапога камень верхнего ряда.
Я спросил, отчего перенесли.
Он объяснил.
Лес шёл из казённой дачи за двадцать вёрст, по сорок брёвен на подводе. Дорога к Заречью переходила Узу вброд: летом по бабку, в апреле по грудь лошади.
Моста за четыреста рублей в смете этого года не было. В апреле подрядчик посмотрел на брод и отказался везти лес до Заречья: гружёная подвода не пройдёт.
Управа перенесла училище в Дубровно, при тракте, в трёх с половиною верстах.
Я спросил, что будет зимою.
– Зимою лучше летнего, – сказал Лапин. – Уза станет, и по льду хоть что вези.
Это было верно, и я это проверил тут же, спросив у мужика, поившего лошадь, когда становится Уза и держит ли лёд подводу. Мужик ответил, что становится в ноябре, а держать держит, и что зимою в Дубровно ездят напрямик и выходит две версты, а не три с половиною.
Так я и записал: зимою – две версты по льду.
В Дубровне сруб стоял под крышей, шесть венцов уже проконопачены, печей ещё не клали, и печник был назначен из своих, деревенский. Подрядчик показал мне договор и сроки, и сроки сходились, и я спросил про печи, и мне сказали, что печи кладут в августе, как всегда.
Я записал и это.
При постройке оказался учитель.
Его звали Хмелёв, был он молод, назначен весной, ждал открытия и приехал из уездного города посмотреть на своё будущее место, и стоял у сруба один, без всякой надобности, как стоят у дома, в котором предстоит жить.
Он спросил про парты – сделают ли к декабрю или ставить скамьи. Ему ответили, что сделают.
Он спросил ещё, будет ли фонарь у крыльца, и ему ответили, что о фонаре в смете не сказано.
И потом он спросил третье.
– А дрова кто возит?
– Заречье, – сказал Лапин. – По приговору. Сорок восемь дворов, по подводе с тягла.
Хмелёв помолчал и спросил, где училище.
– В Дубровне, – сказал Лапин.
Разговор прервал подрядчик: позвал смотреть колодец. Вода стояла на трёх с половиною саженях.
Я записал глубину колодца.
* * *
В управу мы вернулись к четырём.
Лапин пошёл за книгами по отоплению, а я сел ждать лицом к председательскому столу.
Над столом висел мой портрет.
Он висел там, вероятно, третий год, и был из недорогих, печатный, в раме под золото.
Я на него посмотрел.
Письмоводитель, мальчик лет девятнадцати, поднял голову от бумаги и посмотрел туда же.
Потом на меня.
Потом опять туда.
Он не сказал ничего. Он встал и вышел.
– Пётр Иванович, – сказал я.
– Вижу, ваше величество.
Через сорок минут приехал исправник.
Он вбежал и стал у двери. Он не знал, что говорить, и не сказал ничего. Мундир был застёгнут не на ту пуговицу.
Первое, что он сделал, придя в себя, – послал телеграмму в Псков.
Губернатор ответил через полтора часа, что выезжает. От Пскова восемьдесят вёрст, и раньше утра он приехать не мог, и не приехал, и я его в тот раз не видел.
Через час приехал уездный предводитель дворянства. В мундире, с орденами и не по погоде.
За ним протоиерей.
Потом откуда-то нашли ковёр.
Ковёр расстелили от крыльца до стола. Он был короток и не доставал двух шагов. Эти два шага заложили половиком.
Предводитель начал речь. В речи была радость, была неожиданность, было усердие. Чисел в ней не было.
Я слушал и смотрел на Лапина.
Лапин стоял у стены с книгами под мышкой и не подходил.
Я подозвал его и спросил при всех, сколько дворов в Заречье.
– Шестьдесят три, – сказал он.
И больше он в тот день не сказал ничего.
Я пробыл в Порхове ещё три часа.
Мне показали больницу. Мне показали пожарный сарай. Мне показали богадельню.
Всё было чисто. Везде стояли люди.
Кто-то догадался спросить, не угодно ли осмотреть постройку училища. Я ответил, что уже осмотрел. Предводитель этому удивился и переспросил когда.
Ни одной цифры из этих трёх часов я в книжку не записал.
Выехали в девять вечера. Провожать вышел весь город.
Мальчика-письмоводителя я больше не видел.
* * *
На обратной дороге я положил записную книжку на колени и провёл черту сверху донизу. Слева написал: «До портрета». Справа: «После».
Коляска качалась на выбоинах, и левый столбец вышел кривым. Четыре часа: вечер второго июля в управе, утро третьего в Заречье и Дубровне. Рубль сорок раскладки. Три рубля сорок и два девяносто за пуд льна. Разница, за год выросшая с тридцати копеек до пятидесяти. Апрельский брод по грудь лошади. Мост в четыреста рублей, которого нет в смете. Фундамент с ульями в трёх с половиною верстах от того, что строится.
На правой половине я написал: «Три часа». Ниже – «чистая больница».
Больше вспомнить не удалось.
Я показал страницу Свешникову. Он держал её за нижние углы, чтобы лист не хлопал на ветру, прочёл оба столбца и вернул, не спросив, что с ними делать.
Переменился не уезд. Переменился прибор. Я ехал сюда смотреть собственными глазами, а глаз мой оказался светящимся: куда его ни направь, там заранее вымоют пол, расстелют короткий ковёр и поставят людей у кроватей. Обыкновенное отступало на два шага – ровно туда, где кончался ковёр.
Четыре часа я получил, назвавшись чужим именем. Они кончились, когда письмоводитель узнал лицо с портрета; в следующем уезде уже предупредят.
На пустой строке под двумя столбцами я написал: «Стало быть, ездить должен не я».
В поезде, после Луги, лампа над столиком дрожала вместе с вагоном. Я раскрыл книжку снова и на четырёх строках разместил будущую проверку. Не тот, кто подписывал соглашение; не тот, кому потом принимать отчёт. Двое из разных ведомств и оба не из проверяемого уезда. Уезд – по жребию при посторонних. День назвать утром, даже самим едущим.
Последнее слово пришлось дописывать дважды: на стыке рельсов карандаш соскочил и перечеркнул «утром». Свешников, сидевший напротив с портфелем на коленях, посмотрел на перечёркнутое.
– До отъезда они не будут знать куда?
– До отъезда – будут. С утра.
– А уезд?
– Когда увидит их на крыльце.
Он снял очки, подтянул проволоку на дужке и надел снова.
– Значит, один будет смотреть бумаги, другой – дорогу.
Я приписал это между строк и первым поставил имя Лапина. За два дня он ни разу не сказал, что всё в порядке; всякое число произносил с паузой, будто оставлял место для возражения. Рядом с именем я написал: «Печи кладёт сам».
В смете две печи стоили сто восемьдесят рублей, хотя подрядчик просил двести сорок. Лапин объяснил разницу мимоходом: у себя в хозяйстве он делал ту же работу руками. Такой человек при осмотре первым полезет к шву, а не к подписи.
Внизу страницы Свешников сосчитал прогонные и суточные. Около ста рублей на уезд. Восемь внезапных проверок в год – меньше четверти сметы одного училища. Он обвёл итог, и на этом месте грифель прорвал бумагу.
Я вырвал лист по сгибу, сложил его вчетверо и положил в портфель к срочным бумагам. Замок не сразу защёлкнулся: угол одной из них попал под крышку.
Тут же, в вагоне, я вспомнил про третью бумагу – ту, которую подписал в Порхове, на углу стола Лапина, покуда он ходил за книгами.
Она была из Азиатского департамента и касалась китайского займа. Двадцать четвёртого июня заключено условие: Китаю дают четыреста миллионов франков золотом под четыре процента, чтобы он расплатился с Японией по симоносекскому договору, деньги дают французские банки, а ручается за них Россия. Бумага, которую я подписал, была не самим условием – условие подписано министрами, – а распоряжением по его исполнению, и заняла она у меня меньше минуты, ибо всё существенное в ней было решено ещё весною.
Я подписал её стоя, в уездной земской управе города Порхова, между разговором о раскладке и разговором о льне, и не перечёл.
В апреле Лобанов-Ростовский сказал, что уступка не будет стоить ничего. В июле, подписывая бумагу, я этого ответа не вспомнил.
А в самом низу листа, отдельно, я записал то, чего не умел ни объяснить, ни поручить.
Уезд, живущий льном, заметил мою раскладку в рубль сорок и не заметил, кому отдал лишние двадцать копеек с каждого пуда.
Кто взял эти двадцать копеек.
Глава 10
Цена рубля
Первая таблица вышла в печати десятого августа.
Витте привёз её сам и на этот раз даже не сделал вида, что заехал по дороге.
Таблица была маленькая, в четверть листа, и стояла в конце издания, между отчётом о ходе торговли и объявлениями. Двенадцать строк. Наличность золота на первое число каждого месяца, наличность кредитных билетов, отношение одного к другому.
– Извольте посмотреть на последнюю строку, ваше величество.
Я посмотрел.
Запас за три месяца не упал.
– И это ещё не главное, – сказал Витте и положил рядом второй лист, уже не печатный. – Вот курс.
Второй лист был расчерчен от руки, и на нём по месяцам стояла цена золотого полуимпериала в кредитных рублях.
Семь рублей сорок. Семь сорок пять. Семь сорок. Семь сорок два.
– Разница между высшим и низшим за год не дотягивает до двух сотых, – сказал он. – Ваше величество, я двенадцать лет ждал такой строки. При покойном государе я не смел бы её показать: назвали бы подтасовкой. А теперь она напечатана в открытом издании, и всякий в Берлине может её проверить сам.
Надо было бы обрадоваться вместе с ним.
Второе февральское условие исполнялось точно: курс держался в объявленных пределах каждый из шести месяцев, без усреднения и поблажки.
Двенадцать лет он собирал этот запас – хлебом, таможней, займами в неудачные годы. Двенадцать лет ему говорили, что твёрдый рубль в России невозможен, потому что Россия бедна и золото всё равно уйдёт за границу. Теперь у него была напечатанная таблица, которую всякий может проверить, и четыре числа подряд, стоящие одно к одному.
Я сидел, смотрел на эти четыре числа и ждал, когда пройдёт неприятное чувство.
Оно не проходило.
– Сергей Юльевич, а где это?
– Что «где»?
– Вот эти семь рублей сорок копеек. Где они?
– На бирже, ваше величество.
– На петербургской.
– Разумеется, на петербургской. Другой у нас нет.
* * *
Дальше я спросил то, чего не спрашивал никогда, и спросил потому, что не знал.
– Проведите меня по одной сделке. От начала.
– От какого начала?
– От ржи.
Он поднял брови и начал.
Крестьянин везёт рожь на ссыпку осенью, потому что ждать он не может: подати.
Ссыпщик платит ему кредитными и цену назначает свою.
Дальше ссыпщик везёт на станцию и продаёт хлеботорговцу.
Хлеботорговец грузит в вагоны и отправляет в порт.
В порту сидит вывозчик, у которого контракт с заграничной фирмой.
Фирма платит векселем на Лондон, сроком в три месяца.
Вывозчик несёт этот вексель в банк, и банк его учитывает.
– И вот тут, – сказал Витте, – с июня переменилось.
– Что переменилось?
– С июня Государственный банк принимает золотую монету на текущий счёт. И петербургские частные банки за ним пошли, все до одного.
– То есть вывозчик может держать золото у себя на счету.
– Может. И не обязан менять его в тот же день по тому курсу, какой ему дадут.
– А прежде?
– Прежде он менял немедленно и терял на этом столько, сколько считал нужным взять с него банк.
Я встал и подошёл к окну.
– Сергей Юльевич. Сколько банков в том уезде, где ссыпщик?
Он молчал секунд пять.
– Ни одного.
* * *
Свешникова я позвал не для того, чтобы он судил о курсе, и предупредил об этом с порога.
– Пётр Иванович, о деньгах вас никто не спрашивает. Скажите одно: что сделается с ценой на ржи, если вывозчик в Петербурге перестал терять на размене.
Он подумал дольше обычного и попросил лист. Развернул его поперёк, разгладил рукавом и провёл две вертикальные черты.
Над первой графой написал: «Кто». Над второй: «Чем рискует». Над третьей задержал карандаш.
– Кому отдаёт, – сказал он наконец.
В первом ряду появился ссыпщик.
– Рожь лежит у него. Может испортиться, может упасть в цене, покуда довезёт.
Во втором – хлеботорговец.
– Вагоны, сроки, та же цена.
В третьем Свешников написал вывозчика и повернул лист к Витте.
– До июня здесь был ещё размен. За границей ему платят сегодня, в кредитные рубли он обращает через три месяца. Что будет между двумя днями, он не знает.
Витте взял карандаш и под словом «размен» поставил короткую черту.
– За риск полагается надбавка. Иначе вывозчик разорится.
– Полагается, – согласился Свешников. – Только с кого он её возьмёт?
– С покупателя русского хлеба.
– Тот может купить американский.
Карандаш вернулся к верхнему краю листа. Свешников провёл от вывозчика линию вниз, к хлеботорговцу. От хлеботорговца – к ссыпщику. От ссыпщика линия дошла до слова «крестьянин» и там оборвалась у самой кромки.
– Дальше некому, – сказал он. – Крестьянин только продаёт. И продаёт осенью, когда подати, а не когда цена станет лучше.
Витте снова придвинул лист. Подчеркнул «размен», затем старательно стёр слово резинкой. Бумага на этом месте стала шероховатой.
– С июня риска нет.
Ни одна из трёх линий от этого не сдвинулась.
Я коснулся нижней стрелки.
– Надбавка осталась.
– Отчего осталась? – спросил Витте резко; спорил он уже не со Свешниковым, а с самим собою.
Свешников поправил очки.
– Оттого, ваше сиятельство, что цену на ссыпке ставят в сентябре в уездном селе, а о золотых счетах там знают трое: становой, почтмейстер и учитель. Ни один из них не покупает рожь.
Он положил карандаш.
– Надбавку снимают тогда, когда её кто-нибудь потребует снять. Требовать некому. Крестьянин не знает, что она есть; ссыпщик знает, но зачем ему говорить; а вывозчик про уездную цену не думает вовсе, потому что она для него просто цена, по которой ему привезли.
В комнате стало тихо. На верхней строке размен был стёрт, на нижней цена оставалась прежней. Между ними лежали три стрелки, направленные в одну сторону.
Мы вычистили доклад и забыли про объявление.
Витте стоял у стола очень прямо и молчал дольше, чем я когда-либо видел.
– Стало быть, – сказал он наконец, и голос у него был совершенно ровный, – первую выгоду от твёрдого рубля получил тот, кто в ней нуждался меньше всех.
– Да.
– И получил он её из кармана того, ради кого я это двенадцать лет делал.
– Пока – да.
Тут Свешников кашлянул и попросил извинить его заранее: бумаги по форме у него нет. Из записной книжки он вынул два сложенных вчетверо листка. Один был исписан ровным чиновничьим почерком, другой – крупным, с растянутыми концами строк.
Со времён окладной службы у него сохранились знакомые в трёх губерниях: два податных инспектора и волостной писарь. Они писали без дела, по старой памяти. Двое из троих в последних письмах независимо друг от друга обронили одно: в нынешнем августе ссыпщики объявили цену ниже прошлогодней на ту же дату.
Свешников разложил письма рядом с листом. Нижняя стрелка упёрлась в них.
– Урожай лучше, – сказал он. – При лучшем урожае цена должна быть ниже. Я не утверждаю, что причина тут. Я утверждаю, что не знаю.
– А кто знает?
Он перебрал оба листка, будто ответ мог оказаться на обороте.
– Никто, ваше императорское величество. Уездные хлебные цены соберут к декабрю. Для годового отчёта.
Частное письмо волостного писаря дошло до титулярного советника раньше государственного числа. Не окажись у Свешникова этих старых знакомых, в декабре на мой стол легло бы среднее по губернии – аккуратное и уже бесполезное.
Третий месяц реформы измеряли числа, ходившие из Петербурга в Петербург. Витте ещё раз посмотрел на два измятых письма и сел.
Я не стал ни утешать его, ни ковать железо, потому что за девять месяцев в этом кабинете выучился одному: человеку, который сам произнёс про себя худшее, надо дать полминуты и не мешать.
Через полминуты он сказал:
– Это чинится.
* * *
Чинилось это двумя вещами, и обе оказались дешёвыми до неприличия.
Первая – цена.
Петербургский курс полуимпериала телеграфируется раз в неделю во все губернские города и оттуда рассылается по уездным, где вывешивается на видном месте: при почтовой конторе, при волостном правлении и при казённой палате, где она есть. Не докладом, не циркуляром. Листом, который может прочесть человек, умеющий читать, – а если не умеет, ему прочтёт вслух писарь, потому что писарю за это будет положено.
Витте возразил, что уездный ссыпщик и без того знает биржевую цену не хуже министерства.
– Знает, – сказал я. – Пусть теперь знает и тот, кто ему продаёт. Я не назначаю цену. Я убираю у одного из двоих преимущество, которое всё это время состояло из чужого незнания.
Вторая вещь была та самая, о которой мы условились в мае, – и она уже лежала у меня на столе, только я до августа не понимал, зачем она мне нужна.
По решению восьмого мая всякое отделение Государственного банка, не попавшее в список платящих золотою монетой, обязано было в двухмесячный срок донести, чего ему недостаёт и во что это обойдётся.
Донесения пришли к июлю.
Полсотни донесений повторяли три вещи: нет двери с караулом, весов и человека. Двадцать девять отделений писали про дверь, сорок одно – про весы, все – про обученного кассира.
И суммы стояли смешные. По всем пятидесяти с лишком выходило меньше, чем казна теряла на неустойке за один месяц приостановленных коронационных подрядов.
– Двери и весы делаются к ноябрю, – сказал Витте, посчитав. – Люди – нет. Кассира учат полгода.
– Значит, полгода. Начинайте учить нынче же.
Он спросил, откуда брать людей, и вопрос был не риторический: кассир, умеющий принять монету по весу и пробе, не берётся из воздуха и не переучивается из писаря за месяц.
Брать их предстояло оттуда же, откуда берётся в России всё: от тех, у кого они уже есть. Восемь контор и двадцать пять отделений, попавших в майский список, имели таких людей по два и по три. Каждый из этих кассиров обязывался выучить одного человека для соседнего отделения – не оставить своё место, а именно выучить чужого, присланного к нему на полгода с сохранением содержания по прежнему месту.
Витте сосчитал людей по майской ведомости. Их хватало, чтобы принять всех полсотни присланных служащих: к первому марта обученный кассир будет в каждом отделении, и ни одного нового штата для этого не понадобится.
Потом прибавил, что додуматься до этого следовало ему, а не мне, и что он не додумался, оттого что думал о золоте, а не о людях, которые его считают.
И вот тут пришлось платить.
Следующий этап реформы откладывался, пока в уездном городе не станет возможным то, что с июня возможно на Мойке.
Он выслушал это стоя.
– Ваше величество, все четыре февральских условия исполняются. Запас держится, курс не шелохнулся, урожай будет средний, недоимка по вашим восьми не растёт. Я имею право просить следующего этапа. Я его прошу.
– Имеете. И условия исполняются. Я не отказываю по ним.
– Тогда по чему?
– По пятому, которого мы в феврале не написали. Я не пойду дальше, покуда выгода доходит только до Петербурга. Не оттого, что это несправедливо, Сергей Юльевич, – справедливость мы с вами обсудим когда-нибудь на досуге. Оттого, что если через год мужик почувствует, что твёрдый рубль сделал его беднее, вашей реформы не станет – и не станет её не по расчёту, а по крику.
Он взял перо и вписал пятое условие сам.
Взамен он потребовал – и потребовал справедливо, – чтобы срок был назван. Не «покуда починится». Число. Мы поставили первое марта, к четвёртой земской проверке, чтобы обе линии сходились в один день и мерились одним отчётом.
* * *
В тот же вечер принесли московскую копию.
На московской копии стоял номер одиннадцать.
Десятой я не видел.
Я проверил по описи: десятая ушла из Москвы двадцать восьмого июля, а до Петербурга не дошла – почтовая книга показывала её отправленной, канцелярская – не полученной, и разбирать это предстояло теперь неделю.
В одиннадцатой стояло, что промоина на дальнем участке к августу сошла, как и обещал городской инженер, а на её месте открылись две ямы, прежде водою залитые.
Инженер был прав. Промоины действительно нет.
К описи прилагалась мера: глубина обеих ям, расстояние от постоянных предметов, час, число и три карандашные подписи.
Мартовская форма работала за шестьсот вёрст от меня, руками людей, которых я не видел.
Приятно было ровно полминуты.
Новость была двухнедельной, и читал я её вторым. Первым – человек, который в мае будет отвечать за поле.
Так я и хотел. Сам подписал.
Приятного в этом было мало.
* * *
Двадцатого августа Свешников принёс тульскую бумагу.
Подрядчик, обещавший тридцать четыре дня, отчитался на семнадцатый.
Здание поставлено. Крыша перекрыта. Полы настланы. Печи сложены обе.
К бумаге приложено свидетельство уездного члена управы о полной готовности к первому сентября.
– Ваше величество, – сказал Свешников, – тут всё сходится.
– И печи?
– И печи.
Мы посмотрели друг на друга.
До первого сентября оставалось двенадцать дней.




























