Текст книги "Коронация (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Левиафан Кейн
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
Глава 13
Ольга
Началось в час ночи.
Я проснулся оттого, что она не спала, и дальше не спал уже никто.
О том, что было в этот день, я после написал у себя четыре строки и больше не прибавил ни одной, потому что прибавлять было нечего: это был день, в течение которого я много выстрадал, и всё остальное к делу не относится.
Двадцать часов – это восемьдесят четвертей часа. Я попробовал считать и бросил на третьем часу: счёт не помогал и только делал время тяжелее.
Она лежала в постели и мучилась, а сделать с этим было нечего.
За год я выучился превращать всякую беду в работу: разбить на предметы, назначить ответственных, поставить срок, потребовать два счёта. Здесь не было ни предметов, ни сроков, ни человека, которому можно поручить. Была кровать, женщина на ней и я, у которого во всей империи не нашлось ни одного распоряжения, годного для этой комнаты.
Отт распорядился один раз за весь день: велел открыть форточку и увести из соседней комнаты тех, кто там шептался.
Около двух пополудни приехала Мама.
Она приехала из Гатчины, не предупредив, и вошла быстрее, чем её успели объявить, и с порога сделала то, чего я не сумел за тринадцать часов: подошла, села с той стороны кровати, взяла Аликс за руку и стала говорить с ней по-английски о совершенных пустяках – о том, как в Бернсторфе в июле шёл дождь и как её датские племянники не умеют держаться в седле.
Аликс отвечала ей между схватками, коротко.
Ей это помогало.
Элла приехала следом.
Элла – это Елизавета Фёдоровна, старшая сестра Аликс и жена того самого человека, с которым я восьмой месяц спорю о едином подлиннике и о полевой описи Ходынского поля. С марта мы с ним обменялись, я полагаю, полусотней бумаг, из которых ни одна не была любезной.
Она приехала и осталась, и просидела рядом с сестрой до конца, и ни разу за все эти часы не сказала мне ни слова о Москве, ни о муже, ни о поле, ни о чём вообще, кроме воды, льда и того, чтобы я отошёл от кровати и не стоял над душой. Так мы втроём при ней и находились неотступно: мать, сестра и муж.
Отт и акушерка работали.
В девять часов ровно мы услышали детский писк.
Не крик – именно писк, тонкий и обиженный.
И все мы вздохнули свободно.
Имя мы дали при молитве, тут же, не выходя из комнаты, и дали то, о котором сговорились ещё летом и о котором не спорили ни разу.
Ольга.
* * *
Дальше начался порядок.
Воронцов-Дашков стоял за дверью. Он стоял там с четырёх часов пополудни.
В руках у него была папка, а в папке – два листа.
Я вышел к нему с ребёнком на руках, потому что так делается и так делали при моём рождении.
Он открыл папку, и первый лист я даже не взял. Второй он подал сам, и в нём было место, оставленное пустым, – на палец шириною, между словами.
Я вписал имя. Чернила были его, перо тоже его, и подписывать пришлось стоя, придерживая ребёнка левой рукой.
– Первый прикажете уничтожить, ваше величество?
– В типографии. При двух свидетелях. И акт мне.
Он записал, и дальше пошло по расписанию, и расписание было не моё.
Манифест – в Синодальную типографию нынче в ночь, датировать четвёртым. Извещения по телеграфу – по списку, где сорок с лишним имён. Молебствия – указ Синода по консисториям.
И салют.
Тут вышла заминка, и заминку эту сделал не я.
Дежурный чин из военного ведомства доложил, что пальбы нынче не будет.
– Отчего?
– По уставу салютуют от восхода солнца до захода, ваше величество. Нынче девять часов пополудни.
Кто-то из свиты сказал, что случай особый и что в прежние царствования палили и вечером.
Чин ответил, что палили, но правило после того написано.
Я стоял в коридоре, с чернильным пятном на пальце, и слушал, как двое взрослых людей спорят, палить ли из пушек нынче или на рассвете, – и в первый раз за этот день мне сделалось смешно.
– По уставу, – сказал я.
Так у нас и осталась ночь.
Целая ночь, в которую в Петербурге ещё не знали ничего.
* * *
Палить начали четвёртого, с рассветом, из Петропавловской крепости.
В Царском их слышно не было – двадцать три версты. Но телеграф работает быстрее звука, и к семи утра мне доложили, что начали.
Аликс не спала. Она лежала, и рядом с ней в корзине лежала дочь, и когда я вошёл, она посмотрела на меня и сказала:
– Считают.
– Кто считает?
– Все.
В эту минуту в Петербурге тысяч сто человек – на набережных, во дворах, в лавках, в присутствиях – считали выстрелы, и считали не из любопытства, а потому, что это единственный способ узнать новость раньше газеты. И на сто первом выстреле сто тысяч человек одновременно поняли, что родилась дочь.
Считать до трёхсот одного никому не пришлось.
– Ники, – сказала она. – Скажи мне честно одну вещь.
– Скажу.
– Ты вчера, когда вписывал имя, – ты пожалел?
Я подумал прежде, чем ответить: соврать ей я не мог – она бы услышала.
– Нет.
– Не спеши.
– Я не спешу. – Я сел. – Я вчера двадцать часов простоял у этой кровати и к девяти часам не помнил уже ни про какого сына. Я помнил только, чтобы ты осталась жива. А потом принесли лист, и в нём надо было выбрать между двумя словами, и я выбрал то, которое правда. Жалеть можно о неправде. О правде жалеть нечего.
Она долго молчала, и я не мешал.
– А то, что считали до ста одного, – прибавил я, – это не про тебя и не про неё. Это про то, что у нас в законе.
– Что у вас в законе?
И вот тут я сказал ей то, чего до этой минуты вслух не говорил никому, включая себя.
По закону наследует мужское поколение, и женское – только за пресечением мужского. Это статья, писанная сто лет назад, и покуда она такова, всякое рождение в моём доме будет считаться выстрелами, и разница между ста одним и тремя стами будет слышна из окна.
Переменить это можно. Не нынче, не в этот год и, вероятно, не в это пятилетие; но переменить закон – работа, а работа мне понятна: у неё есть предметы, сроки и люди.
– Значит, работа, – сказала Аликс.
– Значит, работа.
* * *
Одиннадцать дней на краю моего письменного стола росла стопка поздравительных карточек. Утром её ровняли, к вечеру она опять становилась выше; золотые обрезы цеплялись один за другой, и между ними оставались запахи чужих передних – табака, духов, мокрого меха.
Поздравляли отменно. Ни на одной карточке не было слова сожаления. Ни один человек, входя ко мне, не позволил себе тени неудовольствия или такого намёка, который можно было бы поймать и предъявить.
Они склонялись в поклоне ровно настолько, насколько требовал чин. Потом поднимали глаза, желали здоровья государыне и с тёплой, участливой подробностью справлялись о её силах – так справляются о больной. Говорили, что первенец в доме есть великая радость. Тут следовала короткая пауза: перчатки оправлялись, пуговица мундира поворачивалась под пальцем, взгляд уходил к стопке карточек. И только после паузы произносилось непременное:
– Бог даст и впредь.
На первом листе промокательной бумаги я поставил карандашом черту. Потом вторую. Через неделю вышло девятнадцать. На девятнадцатой грифель прорвал бумагу; я отложил карандаш и перестал считать.
Это ничего не меняло, только раздражало изрядно. Девятнадцать человек сказали «и впредь», не сказав ничего иного. Вызови я любого обратно и спроси, что он имел в виду, он ответил бы с чистым сердцем: желал мне многочадия, как желают всякому семейному человеку. Он был бы прав. Ещё и обиделся бы искренне.
Мама приехала пятого и приезжала после того почти всякий день, и всякий день сидела у внучки дольше, чем у меня, и в этом не было ни политики, ни расчёта, ни второго дна – просто женщина, вырастившая шестерых, оказалась в доме, где родился первый.
Мы сидели с ней вдвоём в маленькой гостиной, и я, дав ей досказать про внучку и про то, как та похожа на Ксению в первые дни, попросил её о деле.
Я рассказал ей про телеграфный список. Не про то, что в нём сорок имён, – про то, что кто-то распорядился, кому телеграфируют раньше прочих, и распорядилась этим особа императорской фамилии, и что мне это надобно знать.
Мама выслушала не перебивая.
Потом поправила кольцо на пальце.
– Ты просишь у меня письменного решения по первому пункту.
– Прошу.
– Двадцать четвёртого января ты был очень доволен этой бумагой.
– Был.
– И я была довольна. – Она смотрела на меня без всякого выражения. – А теперь она стоит поперёк у нас обоих, и это, Ники, и есть настоящая цена всякого соглашения: платят по нему не тогда, когда подписывают.
Она встала и прошлась по комнате.
– Дам, – сказала она наконец. – Но не так, как ты просишь. Следствия не будет: следствие по такому делу означает допрос двоих или троих великих князей, и через неделю об этом будут говорить в Лондоне. Я узнаю сама. Спрошу лично, у кого следует, и скажу тебе имя.
– И я должен буду вам поверить.
– Должен. – Она села обратно. – Это и есть моё условие. Ты получишь имя, но не получишь бумаги, а стало быть, не сможешь ничего с ним сделать, кроме как знать. Зато и в Лондоне ничего говорить не станут.
Я согласился.
Согласился я потому, что выбирать было не из чего: следствие над великими князьями вышло бы дороже дела, а отказ матери означал бы, что я не полагаюсь на её слово. Оснований для этого у меня не было, кроме одного: она в этом деле не посторонняя.
Но с этой минуты в моём доме завелась вещь, которой прежде не было.
Сведение, которым я обязан матери и которого не могу проверить.
Весь год я требовал, чтобы всякое число приходило двумя дорогами. Здесь дорога была одна, и на ней стоял человек, любящий меня больше всех на свете и имеющий собственные причины не произносить иных имён. Обе вещи были правдой одновременно.
Восьмого пришло письмо из Абас-Тумана.
Писал не брат – писал его врач, Чигаев, который отчитывался мне письмами всё лето.
Восьмого числа у Георгия был консилиум. Четверо: почётный лейб-медик, профессор из Петербурга, главный врач тамошнего госпиталя и сам Чигаев.
Вес – сто сорок шесть фунтов; три года назад было сто шестьдесят четыре.
Предписано: постоянное пребывание в Абас-Тумане, климатическое лечение. Запрещено: душ, верховая езда, велосипед, охота и всякое телесное усилие.
И в конце, отдельной строкой, спокойным почерком человека, привыкшего писать такие строки: предупреждаем о возможности внезапного ухудшения во всякое время.
Я прочёл это письмо стоя, у окна, в тот самый день, когда в соседней комнате моей дочери исполнилось пять суток от роду.
И вот что следовало, если положить врачебную бумагу рядом с манифестом двадцатого октября девяносто четвёртого года: подданные присягнули мне и брату Георгию Александровичу как Наследнику Цесаревичу – доколе наш брак не будет благословлён рождением сына.
Наследник российского престола – человек, которому четверо врачей письменно запретили садиться на лошадь.
Ни выстрелы, ни «Бог даст и впредь» этого не меняли.
* * *
Крестили четырнадцатого.
День вышел один на троих: четырнадцатого ноября родилась Мама, четырнадцатого ноября мы с Аликс венчались год назад, и четырнадцатого же ноября крестили нашу дочь. Такие совпадения в нашем семействе принято считать знаменательными, и слово «знаменательно» в этот день произносили при мне так часто, что к вечеру я стал слышать в нём только количество слогов.
Крестили не у нас, а в Большом дворце, в церкви Воскресения Христова, куда дочь везли в золочёной карете.
Везли – её. Не нас.
Шествие вышло из Серебряной залы, и несла её княгиня Мария Михайловна Голицына, гофмейстерина, дама, которой при дворе побаиваются даже великие князья. Несла на парчовой подушке, покрытой парчовым покрывалом, а с двух сторон её поддерживали под локти двое сановников, и это не церемонная выдумка: подушку с младенцем несут на вытянутых руках, и пожилой женщине одной этого не пронести через анфиладу.
Я шёл позади и смотрел на её руки.
Голицына несла ребёнка так, как несут не символ, а ребёнка: чуть подавшись вперёд, коротким шагом, ни на что не глядя, кроме подушки.
Аликс не было.
Родильницу в церковь по нашему уставу не берут, и она осталась у себя, за две версты и за одиннадцать дней от всего этого, и в этот час, покуда её дочь везли в золочёной карете через парк, лежала у окна и слушала, не звонят ли.
Это было единственное, что показалось мне дурным, хотя виноватых не было. Устав оберегал женщину, одиннадцать дней назад двадцать часов пролежавшую в мучениях, от двух часов в холодной церкви. И всё же единственный человек, сделавший в этом деле всю работу, на торжестве не присутствовал.
Крестил Янышев – протопресвитер придворного духовенства и духовник нашего семейства, тринадцатый год.
Восприемниками стали Мама и дядя Владимир.
Дядя Владимир держал себя безукоризненно.
По причащении Мама возложила на внучку знаки ордена Святой Екатерины – на одиннадцатидневную девочку, поверх кружев, – и это делается всем великим княжнам, и делалось при её собственных дочерях, и означает ровно то, что означает: место в порядке.
Место в порядке ей дали за одиннадцать дней от роду: ленту, орден, статью в «Правительственном вестнике» и золочёную карету через парк. Порядок этот работает быстро и не ошибается.
Из восьми уездов, которым я в феврале обещал школы, к этому дню готовы были три: два с сентября и исправленное Крапивенское.
А буквари, которые повезут в эти уезды в декабре, у неё будут те же самые. Других в империи не печатают.
* * *
Шестнадцатого принесли земскую почту – вместе с оттиском «Правительственного вестника», где на второй странице стояло о крещении.
До первого декабря оставалось четырнадцать дней.
Донесений было восемь. Семь я прочёл спокойно.
Восьмое было из Псковской.
Училище готово. Здание, печи высушены по правилу, учитель на месте, дрова есть, книги привезены.
Учеников – сорок один по спискам.
Занятия начнутся первого декабря.
Внизу, в примечании, стояло, что «в видах удобства предстоящего осмотра» училище открывается в селе при почтовом тракте, а не в том, что показано в описи, ибо к тому проезд затруднителен.
Я перечитал примечание дважды.
Они перенесли школу.
Из деревни, где двадцать два ребёнка, – в село, где стоит почтовая станция и куда удобно доехать проверяющему.
Глава 14
Первое декабря
Фотографию прислали из Пскова.
Она пришла девятого декабря, в плотном конверте, проложенная папиросной. На обороте карандашом стояли имя фотографа и час: одиннадцать утра. Час стоял, где положено, без напоминания.
Снимок был хорош. Новое здание в три окна по фасаду, крыльцо под навесом, свежая обшивка, ещё не потемневшая. Слева – крыло с отдельной дверью: квартира учителя, комната и кухня, как в чертеже. На крыльце в два ряда дети, впереди сидят на корточках самые малые. За ними священник, учитель в тёмном сюртуке, три или четыре человека в шубах и один в форменной фуражке.
Я взял увеличительное стекло и стал считать детей.
Тридцать одна голова. Две смазаны движением, и я посчитал их за две. Тридцать три.
В сентябрьской описи стояло сорок один.
Я отложил стекло, ожидая подозрения, но оно не пришло. Восемь детей могли болеть, не поместиться на крыльце или остаться за краем пластинки – каждое объяснение было вероятнее того, о котором я думал.
Донесения пришли раньше её, в первую неделю месяца: семь по одному листу и восьмое, псковское, в двух. Железной дороги в Порхове нет, и всё, что оттуда идёт, идёт трактом до Пскова и уже оттуда поездом, отчего снимок и отстал от бумаги на пять дней.
Все восемь училищ открылись первого декабря.
Молебен с водосвятием служили везде, и везде окропили классы. В шести уездах после молебна был обед крестьянам и раздача книжек детям; в двух ограничились кропилом, о чём упомянуто отдельно и с некоторой сухостью, какая бывает при упоминании о сбережении. Учителя были на местах во всех восьми. Печи топились с ноября, как и предписано. Два уезда сложили их ещё в июле; те, которые пришлось перекладывать, ставили в октябре, и сохнуть им было положено до открытия, а не после. В этом году это правило исполнили все, потому что в сентябре оно стоило Тульскому уезду двух недель и одного публичного объяснения.
Свешников пришёл в шесть, с папкой под мышкой, и сел на своё место у окна.
– Восемь из восьми, – сказал он. – Ваше величество, за двенадцать лет службы я такого не видал.
– Чего именно вы не видали?
– Чтобы обещанное в феврале вышло в декабре без единой отсрочки.
Я подвинул к нему фотографию.
Он смотрел долго, дольше, чем нужно, чтобы увидеть здание. Потом положил снимок на стол лицом вниз и сказал:
– Тут всё, что вы велели построить.
– И?
– И ничего, что вы велели проверить.
Это была ровно та фраза, которую я не сумел составить сам за целый час.
Я велел ему завтра же затребовать по всем восьми уездам сведения о числе учащихся, действительно посещающих училище, помесячно, начиная с декабря.
Свешников записал. Записывая, он второй раз за вечер поглядел на снимок, лежавший лицом вниз, и ничего не прибавил. Он никогда ничего не прибавляет, пока не уверен, и молчание его обходится мне обыкновенно в два дня.
* * *
Он был не уверен два дня.
Одиннадцатого декабря он положил передо мною полосу бумаги, на которой было переписано от руки восемь строк, и сказал, что затребовать сведения нельзя.
Строки были из Положения о начальных народных училищах, статья пятнадцатая:
«Начальные народные училища освобождаются от представления всякого рода срочных ведомостей, донесений и т.п. Необходимые о них сведения собираются членами училищного совета на месте, при осмотре училищ».
Я прочёл это трижды.
Положение утвердил мой дед двадцать пятого мая тысяча восемьсот семьдесят четвёртого года. Свешников написал дату над статьёй и поставил рядом: «двадцать один год».
В семьдесят четвёртом они защищали деревенского учителя с его двумястами семьюдесятью рублями в год от четырёх ведомств, каждое из которых требовало свой лист. Статью написали люди, которых я не имел права упрекнуть: они увидели удушье и разрезали петлю. Широко, чтобы ни одно ведомство не просунуло бумагу обратно. Через двадцать один год в этот разрез не проходил мой вопрос о детях.
Свешников перевернул полосу. На обороте стояла статья двадцать восьмая: член училищного совета от земства ежегодно представляет собранию сведения о состоянии училищ; инспектор объезжает участок и видит всё на месте.
– Когда объезд?
– Раз в год.
– Собрание?
– Осенью.
Он положил палец на декабрьскую дату фотографии и провёл им по столу до края, будто листал месяцы. О нынешних детях я узнавал в сентябре – после коронации, после отчётов, после того как их уже сосчитают без меня.
Свешников подождал, пока я дочитаю в третий раз, и подал вторую полосу – статью двенадцатую.
«Размер содержания и порядок отчётности в денежных суммах по начальным народным училищам устанавливаются теми ведомствами, земством, городскими и сельскими обществами и частными лицами, на счёт которых училища учреждены и содержатся».
– Прочтите ещё раз. Медленно.
Я прочёл медленно. Тот, кто содержал училище, устанавливал денежную отчётность. Свешников взял чистый лист и разделил его на три полосы.
На первой написал: «Уезд». Уезд платит учителю и покупает учебники. Деньги проходят по смете, смету слушает собрание, подпись остаётся. Но жалованье выдают учителю, а не детям. В пустом классе он получит те же деньги, что и при сорока одном ученике, – если получит: жалованье задерживали на два месяца и на четыре, а в Щигровском недоплаченное, по словам Свешникова, однажды отдали рожью.
На второй полосе он написал: «Губерния». Там готовят учителей. Списки курсов есть; переписка есть. Строки о том, вышел ли из выученного учителя учитель, нет.
На третьей стояло: «Волость и общество».
– Здание, квартира, отопление, – перечислил Свешников.
– Смета?
– Повинность.
Он повернул ко мне лист, показав третью полосу. Под заголовком было пусто. Мужики возили дрова из лесу своими лошадьми и сами топили; денег не проходило. А статья двенадцатая знала только денежные суммы, не поленья.
Я вынул фотографию из-под книги и положил поверх трёх полос. Тридцать три головы закрыли уездную и губернскую. Пустая волостная полоса осталась видна целиком.
– Ревизия с объявленным днём, – сказал я.
Свешников перевернул снимок лицом вниз.
– На крыльце будет сорок один.
– Без объявления.
– Узнаем правду про один уезд. Остальные семь будут держать сорок одного ребёнка наготове до мая.
Я придвинул к фотографии статью пятнадцатую.
– Отменить.
Он разгладил согнутый угол полосы. Учителю вернутся четыре ведомства. Через год на столе окажутся тридцать три исправные ведомости вместо тридцати трёх детей на крыльце; свободной недели у него не останется, а лишнего ученика не прибавится.
Три полосы, две статьи и фотография заняли весь край стола. Бумаги было довольно. Нужного клочка среди неё не было.
– Пётр Иванович, – сказал я, – ступайте домой. До завтра я ничего не придумаю, а вы мне завтра нужны свежим.
Он собрал полосы, поклонился и у двери сказал, ни к кому не обращаясь:
– Бумажки клочок в суд волочет. А тут и клочка нет.
* * *
Клочок нашёлся сам, и не там, где я его искал.
Восемнадцатого декабря пришло письмо, адресованное не мне и не в управу. До Петербурга оно добралось земскою почтой через уездный город, при записке инспектора народных училищ.
Писал учитель. Андрей Ильич Хмелёв, двадцати четырёх лет, первый год службы, двести сорок рублей.
Он не жаловался. Он просил.
Он писал: училище открыто первого декабря, по спискам сорок один ученик, в первый день явилось тридцать три, к середине месяца ходит двадцать девять.
Причину он не скрывал. Из сорока одного двадцать два – заречьевские, а Заречье стоит от села в девяти верстах. Старшие ходят и в мороз; малые девяти вёрст зимою не проходят, а подвод им никто не даёт.
Класс не топлен девять дней.
Не топлен он оттого, что топить нечем. Отопление и подвоз дров разложены приговором Заречьевского сельского схода от двадцать шестого марта сего года – по одной подводе с тягла, шестьдесят три тягла, – и приговор этот утверждён земским начальником в апреле. Он был постановлен, когда училище строилось в Заречье. В июле училище перенесли в село, что при почтовом тракте. Приговора не переписывали. Заречьевские мужики возили дрова до конца ноября, а первого декабря, посмотрев на открытие, возить перестали и сказали старосте, что дрова свои повезут туда, куда ходят их дети, а куда их дети не ходят, туда пусть возит тот, кто там живёт.
Село при тракте своего приговора не постановляло.
«А посему, – писал Хмелёв, – покорнейше прошу распоряжения о дровах, ибо к январю станет холоднее, а квартира моя в том же здании и обогревается второю, квартирною печью, отчего я в своей просьбе имею и собственный интерес, о чём считаю долгом сказать прямо».
Я прочитал письмо два раза. Потом велел подать копию приговора, и телеграмма ушла в тот же вечер.
Копия пришла двадцать шестого, через земского начальника, потому что приговоры сельских сходов идут не по учебному ведомству и не через управу: их утверждает земский начальник, и лежат они в волостном правлении, в книге, и всякий из них он вправе рассмотреть, а найдя незаконным или клонящимся к явному ущербу общества – остановить и представить в уездный съезд.
Приговор был на полутора страницах, писан волостным писарем. На сходе было сорок восемь домохозяев из шестидесяти трёх, и приговор постановлен всеми наличными, тогда как в делах о раскладке повинностей довольно двух третей. Расписались четверо; за остальных сорок четыре, грамоте не умеющих, руку приложил, по их прошению, отставной унтер-офицер той же деревни, и имя его стояло в приговоре сорок четыре раза подряд.
В нём стояла раскладка: по одной подводе однополенных дров с тягла в зиму, шестьдесят три тягла, возка своими лошадьми из мирского надельного леса, топка и караул – на счёт общества, сторожу от общества восемь рублей и харчи.
А в конце, перед подписями, стояла строка, ради которой они на всё это согласились.
«Дабы дети наши учились в своей деревне, не ходя зимою».
Весь декабрь я искал способ проверить училище, но правда пришла не по каналу проверки, а по каналу нужды: в классе стало холодно человеку, который в нём живёт.
И тогда я сформулировал себе то, что следовало сформулировать ещё в феврале.
Отчёт пишет тот, кто хочет понравиться. Повинность несёт тот, кому за неё платить. Поэтому спрашивать надо не отчёт, а раскладку – она не бывает льстивой, потому что за неё спорят.
Двадцать седьмого я подписал запрос по всем восьми уездам, и шёл он не через земские управы и не через училищные советы, а через министерство внутренних дел, к земским участковым начальникам: доставить заверенные копии приговоров сельских сходов сего года, коими раскладывались отопление, подвоз дров и содержание сторожа при вновь открываемых училищах, с указанием, какое общество и в каком селении повинность несёт.
Ответы пошли уже после праздников и собрались к середине января. Семь уездов прислали приговоры, в которых общество, дающее дрова, и селение, где стоит училище, совпадали.
Восьмой ничего нового не прислал: у меня уже лежал приговор Заречьевского схода.
* * *
В тот же день у меня были Витте и Свешников, и разговор вышел неприятный.
Витте пришёл не по школам. Он пришёл с разменной запиской и остался, потому что я его задержал, а задержал я его потому, что он один во всём Петербурге умеет назвать цену вслух и не поморщиться.
Я изложил дело.
– Семь, – сказал он немедленно.
Разменной записки он из рук не выпустил и садиться не стал.
– Что «семь»?
– В отчёте будет семь. Не восемь. Вы это уже решили, я вижу по лицу; я говорю не о том, что вы решите, а о том, что это будет стоить.
– Говорите.
– Цифра восемь названа. Названа в ноябре, в двух собраниях и в трёх газетах, и она хороша тем, что круглая: восемь обещано, восемь исполнено. Через пять месяцев коронация. К коронации подаются своды по всем ведомствам, и в этом своде было бы одно место, где всё сошлось без объяснений. Одно.
Он положил записку на край стола, будто она мешала ему говорить.
– Вы его сейчас портите.
– Портит его не отчёт. Портит его девять вёрст.
Свешников, всё это время молчавший у окна, подошёл и положил передо мною копию приговора – той стороной, где сорок четыре раза повторено одно имя.
– Ваше величество, – сказал Витте с той особенной мягкостью, которая у него означает несогласие, и на приговор не поглядел вовсе, – девяти вёрст в своде не видно. В своде видно семь и один в споре. И читать это будут не те, кто знает про девять вёрст, а те, кто скажет: у него из восьми школ одна не вышла, и это в год, когда всё остальное вышло. Вам зачтут не восемь. Вам зачтут единицу.
– Пусть.
– Отчего же «пусть»?
Если восемь пройдут как восемь, то в будущем году уездам понадобятся не школы, а фотографии. Они это сосчитают быстрее, чем я успею послать ревизию, и через два года земская программа будет состоять из хорошо снятых крылец.
– А семь и один в споре, – сказал я, – стоит недорого и объясняет всё сам. Всякий, кто прочтёт, поймёт: этот считает по детям, а не по зданиям, и врать ему бесполезно, потому что он всё равно узнает – не в декабре, так в январе, и не от предводителя, так от учителя, которому холодно.
Витте помолчал.
– Это верно, – сказал он наконец. – Но выгодно вам это станет на третий год, а стоить будет в мае.
– Знаю.
Теперь надо было решить, что делать с Порховским уездом, и тут я едва не сделал глупость.
Первым движением было сместить. Предводитель председательствует в училищном совете; инспектор состоит в нём членом; перенос училища на девять вёрст ни один из них не остановил, а перенесли его – я это уже знал из записки инспектора – «в видах удобства предстоящего осмотра». Двое взрослых людей, поставленных над делом, передвинули школу к дороге, по которой поедет проверяющий, и ни один не спросил, по какой дороге пойдут дети.
Сместить их значило получить двоих новых, знающих одно: предшественники доложили – и полетели. Следующие станут скрывать переносы. Я уже покупал спокойный вечер за двадцать одну копейку и знал цену таких покупок на второй год.
Второе движение было перенести училище обратно. Оно отпало само: на дворе зима, здание стоит в селе, а в Заречье стоит фундамент. Перенос обратно означал, что дети не будут учиться ни там, ни тут до сентября.
Третье было отказать уезду во всём следующем взносе. Это отпало последним и труднее всех, потому что было приятно. Взнос идёт в управу одной суммой, а расходится по строкам сметы, и первая из них – жалованье учителю. То есть Хмелёву, который в двадцать четыре года написал мне про девять вёрст прямым текстом и приписал, что имеет в деле собственный интерес.
Оставалось то, что и следовало сделать с самого начала: не наказывать людей, а перевесить тяжесть.
Перевесить её указом я не мог. Мирские повинности раскладывает сход, порядок их несения стоит в Общем положении о крестьянах, и переменить его – дело Государственного совета, а не моей подписи под тремя строками. Покуда оно пройдёт Совет, в Порховском уезде сменится два учителя.
Но двенадцатая статья, стоявшая у меня поперёк дороги с одиннадцатого декабря, говорила ведь и другое. Порядок отчётности устанавливает тот, на чей счёт училище содержится. Постройка этих восьми стояла на моём счету. Значит, по ней порядок устанавливаю я – не приказом обществу, а условием платежа.
Двадцать девятого декабря я подписал три пункта, и они пошли во все восемь уездов, а не в один.
Первое. К донесению об открытии училища прилагается заверенная копия приговора того схода, который несёт по нему отопление, подвоз дров и содержание сторожа. Донесение без приговора считается неполным. Приговор доказывает не то, что училище открыто, – это доказывает и фотография, – а то, что за него платит тот, кто им пользуется.
Второе. Где училище открыто не в том селении, на котором лежит повинность, строительный взнос будущего года по этому уезду задерживается до приговора того общества, в чьём селении училище стоит. Жалованья учителю это не касается: оно идёт особой строкой и в срок.
Третье. Учитель вновь открытого училища вправе писать инспектору и в губернскую управу прямо, минуя уездную, о недостатке отопления, помещения и учебных пособий, и такое письмо не считается жалобою и не может быть поставлено ему в вину ни при аттестации, ни при переводе.
Третий пункт был из них главный, и он же был самый дешёвый: он не стоил казне ничего. Я потратил четыре недели, изобретая проверку, и не изобрёл ни одной. А человек, которому холодно, донёс мне всё сам, без всякой проверки, в письме о дровах, наклеив марку из своих, и единственное, что от меня требовалось, – не наказать его за это.
Значит, впредь искать надо не способ проверить, а человека, которому от неправды делается физически неудобно. И дать ему дорогу.




























