Текст книги "Коронация (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Левиафан Кейн
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
«Дворцовое управление».
А в Петербурге меня ждала бумага из земского отдела, посланная вслед и разминувшаяся со мною в дороге.
Первого марта по восьми уездам надлежало представить сведения о том, сколько детей ходит в открытые училища после зимы.
Первый срок, который я себе назначил сам, и первый, о котором я успел забыть.
Глава 17
Победоносцев
Константин Петрович приехал двенадцатого февраля, в четвёртом часу, и привёз свой экземпляр проекта коронационного манифеста.
Прежде он всегда привозил бумаги сам: присланную возвращают с замечаниями, привезённую читают при авторе и замечания делают вслух. Теперь подавать проект должен был Саблер, но при Константине Петровиче его начали, и у него осталась копия – не к утверждению, а для разговора. Он говорил негромко, длинными ровными периодами без паузы, куда можно вставить своё.
Он преподавал мне законоведение. По его нынешнему голосу и чужим рассказам я знал: говорил он тогда так же.
Проект был писан на четырёх листах, переписан набело и лежал в папке без надписи.
Манифест этот есть единственная бумага, которую в год коронации прочтут все: её читают в церквах, вывешивают в волостных правлениях и перепечатывают в уездных листках, и человек, не читавший за всю жизнь ни одного закона, этот прочтёт или услышит.
Состоит он из двух частей, и вторая длиннее первой.
Первая – о том, что мы вступили на прародительский престол и приняли венец по обычаю благочестивых предков.
Я прочёл её дважды и заметил: действующее лицо здесь одно. Государь именуется во множественном числе, народ – в единственном; народ верен, предан и молится, но ничего не делает. Обязательств и обещаний нет вовсе.
Я спросил, кто это писал.
– Я, ваше величество. По образцу восемьдесят третьего года.
– А тот по какому?
– По тому, что был перед ним. Так ведётся давно.
Я спросил, что переменилось между ними.
– Числа, – сказал он. – Прочее то же.
Вторая – о милостях.
Я стал читать её и читал долго, потому что читал не как манифест, а как ведомость.
Слагаются лесные недоимки к первому января сего года – с крестьян тех губерний, где не выданы владенные записи, и с горнозаводского населения. Слагаются все недоимки ясака и оброчных сборов с инородцев, кочевых и оседлых. Слагаются недоимки за лечение и содержание в казённых больницах. Прощаются растратившие вверенное им по службе имущество на сумму до тысячи рублей – при условии, что растраченное возвращено полностью ко дню коронования. Освобождаются от суда и наказания виновные по статьям сто девяносто третьей, сто девяносто четвёртой и той, что при ней, и по тысяча пятьсот семьдесят пятой Уложения. Из недоимок полупроцентного сбора на содержание петербургской пригородной полиции слагается по триста рублей с плательщика.
Я дочитал до конца и вернулся к началу.
Из шести статей я понимал по существу три. Лесную недоимку знал, о долге казённой больнице узнал прошлой зимой. Про ясак и оброчный сбор с кочевых инородцев знал только, что их берут мехом или деньгами.
Я стал прикидывать по каждой статье и на второй остановился.
Прикинуть было не из чего. В манифесте не сказано ни числа людей, ни суммы, ни губерний, ни срока исполнения, ни того, кто и как о нём объявит человеку, до которого он относится. В нём вообще нет ни одного числа, кроме года и тысячи рублей растраты.
– Константин Петрович, сколько это человек?
Он не ответил сразу, и я в первую минуту решил, что он не расслышал.
– Не знаю, ваше величество.
* * *
– А сколько это денег?
– Тоже не знаю.
– Кто знает?
– Никто.
Я спросил, отчего никто.
– Оттого, что никто не считал.
– Отчего не считали?
Он снял очки и положил их на папку.
– Оттого, ваше величество, что счёт этому противен по существу.
Я сказал, что не понимаю, и это была правда.
– Извольте. Сосчитайте наперёд, во что обойдётся вторая статья. Выйдет число. Число это ляжет на стол министру финансов, и министр финансов скажет, что оно велико, и будет прав по своей части, и предложит уменьшить, и уменьшать станут по признакам: этим сложить, тем не слагать. И вы получите не милость, а льготу.
– В чём разница?
– Льгота даётся тому, кто её заслужил по правилу. Милость – тому, кто её не заслужил ничем.
Я возразил, что тогда её нельзя проверить.
– Нельзя.
– И нельзя сказать, дошла ли она.
– Нельзя.
– И нельзя узнать, не взял ли кто её себе.
– Взять её себе нельзя. Недоимка либо сложена, либо нет.
Я сказал ему, что по бумаге оно так, а по жизни иначе: сложенная недоимка есть строка в книге волостного писаря, и мужик узнаёт о ней от того же писаря, и если писарь промолчит, то милость окажется оказанной и не полученной.
Константин Петрович надел очки.
– Такое бывает. И всё же считать нельзя.
– Отчего?
– Оттого, что сосчитанная наперёд милость есть расход. Расход можно урезать. Милость урезать нельзя. Её можно только не оказать.
Я спросил, кто же тогда отвечает.
– Никто.
– И это правильно?
– Это единственно возможно.
Я сказал, что при таком устройстве в манифест можно вписать что угодно.
– Можно.
– И проверить нельзя.
– Нельзя. Оттого его и пишут двое: тот, кто подаёт, и тот, кто подписывает.
* * *
Второе дело поднял я сам, прежде чем он ушёл. Официально спрашивать следовало Саблера; Константина Петровича я спрашивал о том, что собирался предложить его преемнику.
С нынешнего года казна отпускала на церковные школы через Синод три миллиона двести семьдесят девять тысяч с малым. При Синоде состояли шестьдесят три епархиальных наблюдателя: они смотрели преподавание, сидели в экзаменационных комиссиях и отчитывались епархиальному училищному совету.
Я эти числа знал. Я не знал только одного и об этом спросил.
– Константин Петрович, у меня восемь уездов, где в декабре открыты земские училища, и я по ним получаю три числа: сколько детей записано, сколько ходит и сколько дней топлено. Я хочу просить Саблера об одном. Пусть церковные школы тех же восьми уездов дают те же три числа в той же форме.
Он выслушал и не перебил.
– Отчего в тех же?
– Оттого, что иначе я не смогу их сравнить.
– А зачем вам их сравнивать?
Я объяснил: казна платит обеим школам, а уездный училищный совет уже получает донесения об открытии и церковных, и земских. Обе бумаги лежат в одном ящике; надо только сделать их одного покроя.
– Это верно, – сказал он. – Донесения идут через благочинного и ложатся туда же. Просите Саблера. Он, полагаю, форму вам даст.
– А вы бы дали?
– Нет.
– Отчего?
– Оттого, что сравнение предполагает, что предмет один. У вас училище учит чтению, письму и счёту. Церковная школа учит тому, ради чего дают чтение, письмо и счёт. Сравнить их можно по числу голов, и число голов вам ответит на вопрос, сколько выучено. Оно не ответит, чему.
Я сказал, что мне довольно и числа голов.
– Вам довольно нынче. А через десять лет по вашей форме кто-нибудь сочтёт и напишет, что церковная школа обходится дороже и даёт меньше. И будет прав, ваше величество, потому что форма ваша спрашивает только о том, о чём умеет спросить.
Я стал возражать.
– И ещё скажу вам то, чего вам не скажут в Синоде. Считать станете вы, а отвечать за число будет приходский священник. Приход у него в семьсот душ, требы, служба, метрические книги, и он вам не подчинён. Он напишет то, что ему благословят написать. У вашего учителя жалованье из земской сметы и место от управы, и он тоже напишет, что велят, – но у вас есть чем его проверить, а у Синода нечем. Проверять станете вы, а отвечать будет обер-прокурор.
Я отступил и попросил одно число вместо трёх.
– Хорошо. Оставим записанных и ходящих. Если я попрошу у Саблера только дни топки? Сколько дней в месяц школа топлена. Это не касается ни веры, ни предмета, ни учителя.
Он подумал дольше, чем над прочим.
– Я бы не дал и этого.
– Дрова – вещь безобидная.
– С безобидного и начинают. Через год вы спросите, отчего здесь топлено двадцать дней, а рядом двенадцать, и узнаете: там священник стар и не умеет требовать. Через два года у Саблера будут смотреть, кто умеет требовать, а кто нет. Я бы предпочёл не начинать.
Я сказал, что это значит держать синодальное хозяйство непроверяемым нарочно.
– Да, – сказал он. – Именно так.
Я зашёл с третьей стороны и изложил то, что собирался предложить Саблеру.
У меня со второго года заведено на восемь уездов строительное правило: казна берёт на себя три четверти постройки, уезд четверть, а разряд определяется по недоимке на душу, подтверждённой двумя ведомствами. Я предложил распространить это правило на церковные школы тех же уездов – те же три четверти, те же деньги, тот же порядок торгов и приёмки.
Он выслушал до конца и покачал головой.
– Саблер, вероятно, возьмёт. Я бы не советовал.
Я спросил отчего, потому что деньги были настоящие и немалые.
– Оттого, что вместе с деньгами Синод возьмёт признаки. А признак есть чужой глаз в доме. Нынче он смотрит на недоимку, через год на посещаемость, через два на то, кого поставили учителем. Ваши деньги придут со сроком и с формою, и через три года у вас в руках будет вся церковная школа, а у Саблера – благодарность.
– Я этого не имел в виду.
– Верю. И всё же взял бы я не то, что вы имели в виду, а то, что вы дали бы.
Кредит я утвердил в тот же день.
Вопрос о форме остался до разговора с Саблером.
* * *
Дела кончились, и он не встал.
Он сидел, положив руки на папку. Первые два часа были ценою за третий.
– Ваше величество, дозвольте сказать не по делу.
– Говорите.
– Я слежу за тем, что вы делаете второй год: признаки, сроки, жребий, журнал с часами, правило, по которому решает тот, кто ближе, и доносит после. Перечисляю по памяти.
Я сказал, что не пропустил ничего.
– Вы за полтора года выстроили порядок, в котором всякий поступок доказуем. Я пришёл просить вас додумать одну вещь, и просить не нынче, а вообще. В порядке, где всё доказуемо, некому миловать.
Я спросил, отчего.
– Оттого, что миловать значит отставить в сторону доказанное правило. Не переменить, не отменить – отставить, единожды, для одного человека, и не объяснить причины, ибо причина есть жалость, а жалость не есть причина. Покуда правило держится на воле государя, отставить его может государь. А в вашем порядке правило держится на том, что оно проверяемо всеми и всегда. Отставьте его один раз – и вы не помиловали, а нарушили. И нарушили при свидетелях, которых сами же и назначили.
Я молчал по причине, которую тогда нельзя было сказать вслух.
В сентябре я не признал готовности Крапивенского уезда: печи просохли на день меньше положенного, и шов у пода крошился при нажиме ногтем. По этому основанию уезд целиком лишился расширения на второй год, хотя единственного виноватого не было.
В ноябре член управы приезжал просить вернуть уезду второй год: там были четыре готовых места и уже свезённый камень.
Я отказал: правило, однажды отменённое ради приехавшего просителя, станет правилом для тех, кто умеет приезжать и просить.
Теперь Константин Петрович назвал то, чего я в ноябре не назвал: в моём устройстве не осталось места, откуда такое разрешение могло выйти законно.
– Константин Петрович. Милость, которую можно только испросить, достаётся тому, кто умеет приехать и попросить. У меня в ноябре сидел человек из Крапивны и просил, и он приехал за четыреста вёрст, и по дороге ночевал на станциях. А тот, кому хуже, чем ему, сидит в своём уезде и не знает, что просить дозволено. Стало быть, ваша дверь наружу отворяется не для того, кто нуждается, а для того, кто ближе к ней стоит.
Он выслушал это, глядя в стол, и ответил не сразу.
– Это правда, – сказал он. – И это худшее, что можно сказать о моём доводе. Отвечать я на это не стану, потому что нечем.
Потом он поднял голову.
– Только заметьте, ваше величество: у вас-то и такой двери нет. У меня она отворяется криво. У вас её нет вовсе.
– Вы выстроили дом, в котором единственная дверь наружу есть та, в которую вы сами велели не входить. Я говорю это не в укор, ибо дом хорош, а стены его крепче тех, что я застал. Я говорю только, что жить в нём придётся вам.
Я спросил, что он предлагает.
– Ничего. Я не строитель. Я без малого шестнадцать лет был обер-прокурором и не нашёл ни одного соображения, которое годилось бы вам в дело, а теперь слишком стар, чтобы выдумывать их к вечеру. Я прошу вас держать это в уме, когда придёт случай.
– Какой случай?
– Тот, в котором вам захочется кого-нибудь пощадить, а по вашему собственному журналу это выйдет нельзя.
Он взял папку и положил её мне на стол, поближе.
– И вот отчего я не давал считать милости. Ваш манифест есть единственная бумага за весь ваш год, в которой нет ни одного признака, ни одного срока и ни одной проверки. И она единственная, которую прочтут все.
Он помолчал и прибавил единственное, что сказал за весь день коротко.
– Слов о милости там не убавляйте. Их и так меньше, чем в отцовском.
Потом он взял папку, поднялся и простился.
* * *
Он уехал в седьмом часу.
Про слова о милости я сверил: их было меньше на две строки, вычеркнутые канцелярией как повтор. Строки я вернул именно поэтому.
На другой день я всё-таки велел узнать, сколько человек стоит за второю статьёй, – велел тихо, через Свешникова, и не объясняя, для чего.
Ответы пришли в неделю, и было их три.
Департамент окладных сборов дал одно число, считая по окладным спискам. Министерство внутренних дел дало другое, считая по губернаторским отчётам, и оно было меньше первого без малого на треть. Третье пришло из Иркутска, куда Свешников написал частным порядком человеку, которого знал по службе, и в нём стояло, что кочевые роды переписаны в последний раз давно, что часть их с той поры откочевала за границу, а часть осела и записана дважды, и что всякое число, какое мне подадут отсюда, будет неверно, и вопрос лишь в том, в какую сторону.
Три ведомства, три числа, и ни одно из них нельзя предъявить.
Сосчитать вторую статью в самом деле было нельзя: считать было некому и нечем.
Вечером Свешников принёс февральскую папку.
В ней лежали: ведомость по восьми уездам за январь, запрос из Москвы о числе шатров на Ходынском поле, докладная о цене керосина, два прошения и расписание.
Расписание я в тот вечер не открыл.
К проекту манифеста я ещё возвращался: вычеркнул одно слово и вставил другое. Оба касались престолонаследия, не милости.
А то, что он сказал про дверь, я не записал никуда, потому что записывать это было некуда: у меня заведены тетради на сроки, на признаки, на людей и на расходы, и тетради на то, чего нельзя проверить, у меня нет.
Кому в этом порядке дано миловать, я не знал тогда и не знаю теперь.
Глава 18
Первое марта
Срок я назначил в июне, глядя в календарь и не глядя в святцы.
Мне нужен был день после зимы и до полевых работ, такой, чтобы школа успела перезимовать, а мужик ещё не ушёл в поле. Первое марта ложилось точно посередине, и я поставил его, не задумавшись ни на минуту, и восемь уездов приняли этот срок как всякий другой.
Что это за день, я вспомнил в феврале, когда мне подали расписание панихид.
Первого марта тысяча восемьсот восемьдесят первого года на набережной Екатерининского канала бомбой убили моего деда. Пятнадцать лет. В два часа пополудни вся семья съезжается в крепость, к гробнице. Приглашения на это не рассылают: съезжаются и всё.
В этом же дне у моей жены свой счёт: её отец умер тринадцатого марта девяносто второго года по своему календарю, что по нашему приходится на первое. Она этого никогда не говорит вслух и в этот день не говорит вовсе почти ничего.
Восемь пакетов из восьми уездов лежали на моём столе с вечера двадцать девятого.
Утром были обычные доклады и небольшой приём, и я не тронул пакеты до них, а после приёма сел и вскрыл все восемь подряд: выезжать надо было в половине второго, и другого времени в этот день не будет.
За окном дул пронзительный ветер со снегом.
* * *
Первый отчёт я прочёл с удовольствием. Второй испортил всё, и испортил не тем, что был плох.
Тульский сообщал: в училище состоит сорок восемь, посещает в среднем тридцать девять.
Пензенский, из Нижнеломовского уезда: состоит пятьдесят два, посещало в течение зимы пятьдесят два.
Я перечёл вторую строку дважды и понял, что это не хвастовство и не подлог. Пензенский считал иначе: он считал всех, кто был в школе хоть однажды за зиму, – и по его счёту получалось пятьдесят два, и счёт этот был верен.
Вятский считал по третьему способу: сорок один по списку, но «за исключением выбывших» – двадцать девять.
Смоленский приложил ведомость по месяцам и не вывел итога вовсе, написав, что итог зависит от того, что считать, а этого ему не указано.
Тамбовский написал число одно и без объяснений: тридцать четыре.
Симбирский вместо числа прислал две страницы о том, что мерить посещаемость в феврале несправедливо, потому что в феврале корь, и приложил свидетельство фельдшера о том, что училище стояло закрытым одиннадцать дней.
Восьмой уезд, тот самый, что вошёл в программу последним и по второму подтверждению, прислал отчёт короче всех и лучше всех написанный, и я не поверил ему ни на грош по этой самой причине.
А Порховский прислал два числа и одну строку, и о нём после.
Итого у меня на столе лежало восемь бумаг. В четырёх слово «посещает» значило четыре разные вещи: среднее за зиму, всех бывших хоть однажды, список за вычетом выбывших и ходящих ежедневно. В остальных четырёх оно не значило ничего.
Ни один из восьми не был обязан присылать мне вообще ничего.
Число учащихся в империи собирает инспектор при ежегодном объезде; затем оно идёт к директору народных училищ и в губернаторский обзор. Цифра будет через полтора года, когда поправить уже ничего нельзя.
Затребовать её теперь нельзя: начальные училища освобождены от всяких срочных ведомостей.
Значит, восемь уездов добровольно и добросовестно прислали числа, которые не сошлись: всякий считал так, как считал честнее.
Соврал бы один – я бы его поймал. Восемь честных дали мне восемь несравнимых чисел, и сравнить их было нельзя ничем.
Я просидел над ними до самого выезда и не придумал ничего.
* * *
В крепости было холодно так, как бывает только там: собор большой, натоплен по-зимнему, а от плит тянет снизу, и это чувствуешь ногами через всю службу.
Стояли, как стоят. Мама приехала из Аничкова, дядья с жёнами, Ксения с Сандро. Аликс стояла рядом со мной и держалась прямо, как всегда, и за всю панихиду не переменила положения ни разу.
Пели хорошо. Тут всегда поют хорошо.
Гробница деда белая, и на ней нет ничего, кроме имени и двух дат. Между этими двумя датами помещается освобождение двадцати двух с половиной миллионов душ обоего пола, суд присяжных, земство, всеобщая воинская повинность – и шесть покушений, если считать так, как считали при нём. Последнее удалось.
Я стоял и думал о своих восьми бумагах. Мне за это было неловко, и я всё равно о них думал: так уж человек устроен. Да и деду, надо думать, это было бы понятнее, чем кому другому.
Он ведь тоже заводил учреждения, которые после него считали каждый по-своему.
И вот там, в крепости, когда служба шла уже к концу, мне пришло в голову простое.
А искать надо было в том, чего мне прислать не могли.
Училище по закону не отчитывается. Учитель может писать или молчать, управа считает по решению собрания, инспектор приедет осенью.
Но чтобы в училище всю зиму было тепло, кто-то должен был всю зиму возить туда дрова.
Дрова – мирская повинность, разложенная по дворам: сколько подвод с тягла. Приговор лежит в волостном правлении, под крестами и рукоприкладствами людей, которые возили дрова своими лошадьми и помнят каждую поездку.
Училище о себе не сообщает ничего.
Общество, которое его топило, сообщает о себе всё, ибо за это платит.
* * *
Из крепости мы вернулись в четвёртом часу, и я велел подать все восемь приговоров, которые лежали при декабрьских донесениях, и семь ведомостей о вывозке – по числу тех уездов, где дрова возят, а не покупают.
Восемь приговоров легли полукругом. Семи соответствовали подённые ведомости; против Тамбовского лежали счета торговца и акт приёмки. От каменного пола собора холод всё ещё шёл через подошвы, и я невольно поставил ноги на перекладину стула. На столе тот же холод уже обращался в дрова.
Проверить можно было пять месяцев, с октября по февраль. В классе полагалось тринадцать-пятнадцать градусов Реомюра, но нормы дров для училища не существовало; ближайшая была написана для чиновничьих квартир военного ведомства.
Свешников нашёл её, раскрыл, прочёл заголовок и закрыл.
– Не то, – сказал я.
Он отложил книгу на пол. Освободилось место для восьми небольших листов.
Все училища были одного устройства: один этаж, одна классная, две комнаты учителю, две печи – классная и квартирная. Ведомости считали обе печи вместе. Я не знал, сколько сажен им положено. Но семь одинаковых зданий стояли в одной зиме. Они друг другу и норма.
Свешников читал, я записывал.
Тульское – двадцать четыре сажени за пять месяцев. Пензенское – двадцать две. Вятское – двадцать девять; там холоднее и лес свой. Смоленское – двадцать три. Симбирское – двадцать одна при одиннадцати днях простоя. Порховское – двадцать пять.
Последнюю ведомость он сначала положил не в ряд, а поверх остальных. Я вернул её на место.
Восьмое – шесть.
На каждом листе стояло, сколько дворов возило и сколько раз ездило. Подделать эти записи одному писарю было мало: пришлось бы заставить дворы забыть, когда они запрягали своих лошадей.
– Пустую избу могли топить? – спросил я.
Свешников потёр ладонью колено, согревая пальцы.
– Неделю могли. На второй сход спросил бы, отчего тягла возят в дом, куда дети не ходят.
Дрова доказывали только огонь. Но поимённая раскладка показывала, как долго деревня соглашалась этот огонь кормить. На пяти листах подводы шли ровно, месяц за месяцем.
В Симбирском феврале зияли одиннадцать пустых дней. Свешников принёс записку фельдшера и положил её в этот промежуток. Корь. Одиннадцать дней училище стояло; за всё это время не приехало ни одной подводы. Фельдшер писал о детях, староста – о лошадях. Строки совпали по дням.
Тамбовский пакет в общий ряд не вошёл. Там лес не рубили, а покупали; об этом уезд предупредил ещё в июне и тогда же приложил цену. Вместо возок лежали счёт торговца, расписка и акт обмера с четырьмя подписями, одна из них – человека, платившего из мирского сбора.
Свешников поставил ладони ребром, изображая поленницу.
– Сажень в длину и вышину. Третья мера – полено.
Поленница давно сгорела, но в день приёмки четверо могли взять меру руками, и один платил за неё общественными деньгами. Тамбовское число шло другой дорогой, зато оставляло след.
На восьмом листе, написанном лучше всех, стояли октябрьская и декабрьская вывозки. Между ними и после них белело место. Я провёл ногтем от декабря до края бумаги. Ни одной подводы.
Запрос ушёл земскому начальнику, не в управу. Через неделю пришёл короткий ответ: приговор постановлен, дрова разложены; общество наняло возчика за деньги, денег ему не платили с декабря. Школу топили остатком осенней вывозки, через день. Термометра в классе не было вовсе.
Свешников поднёс лист к окну, проверяя, не стёрта ли строка. Бумага была чиста.
Это было единственное место за всю зиму, где мне соврали, и соврали не в числе, а в умолчании: лучший из восьми отчётов не содержал ни единой неправды.
Оставался Порховский.
Порховский прислал два числа.
Дров вывезено сполна и в срок, по приговору села, что при почтовом тракте, – того самого, которое постановило свой приговор одиннадцатого января, когда заречьевские дрова кончились, а зима не кончилась.
Учащихся, посещающих ежедневно: девятнадцать.
По спискам сорок один.
И одна строка от учителя Хмелёва, приписанная в конце и к отчёту не относящаяся: что из девятнадцати тринадцать сельские, а шестеро заречьевские и ночуют при школе, в его комнате и у сторожа, с воскресенья по субботу, ибо ходить им девять вёрст, а обуви нет.
Из двадцати двух заречьевских ходили шестеро, и те не ходили, а жили при школе.
Всё было исполнено. Здание стоит, печь топится, учитель на месте, жалованье идёт, приговор постановлен, дрова вывезены сполна. Не исполнилось только то, ради чего всё это затевалось.
Я послал за книгой, которую видел у Победоносцева в феврале прошлого года и о которой тогда не подумал.
Сергей Александрович Рачинский, «Сельская школа», издание девяносто первого года. Тот самый Рачинский, которого мне называли в свидетели, а не в доводы, и который двадцатый год держит школу в Татеве и просит одного: чтобы к нему не присылали учителя из города.
Нужное место нашлось на четвёртой странице.
«Девять десятых из учеников наших сельских школ не ходят в школу, а живут в ней. Деревни наши так разбросаны, ученики наши так малы и так плохо одеты, что лишь из одной, много из двух, трёх деревень они могут ходить».
Победоносцев говорил мне о географии ещё в феврале. Я признал его правоту и всё равно построил по бумаге, которая не знает возраста ученика и того, есть ли у него валенки.
Порховский уезд просил о втором училище – в Заречье, на готовом фундаменте, к сентябрю, на двадцать два ребёнка.
Я велел дать.
И велел прибавить к нему то, чего он не просил: при каждом из восьми училищ пристройку в две комнаты для ночлега, с третьей печью и с полатями; сорок пар валенок на училище; и прибавку сторожу за то, что он эти валенки сушит и топит третью печь.
Считал я это на обороте порховского отчёта, и вышло вот что.
Пристройка обходилась вчетверо дешевле училища: восемь пристроек стоили как два училища, валенки – ещё половину. Третья печь требовала ежегодных дров, и платить за неё со сторожевой прибавкой должна была казна.
Итого разовая прибавка равнялась двум с половиной училищам, а содержание третьих печей и сторожей оставалось ежегодным.
За эти деньги шестеро порховских ребят переставали спать на полу у учителя. Девять вёрст отменяло только заречьевское училище, которое строилось отдельно.
Этот расход я провёл отдельной строкой, как содержание. Если девять десятых учеников живут в школе, то школа – общежитие, в котором учат; притворяться классом с партами значило строить вслепую.
* * *
Второго марта я подписал то, ради чего считалась вся эта зима.
Программа расширяется. Не на восемь губерний и не на все.
Правило вышло в три строки.
Уезд, желающий войти в программу будущего года, представляет три вещи. Приговор общества о своей доле. Приговор о топливе с поимённой раскладкой. Ведомость вывозки за минувшую зиму по любому действующему в уезде училищу – хоть церковному, хоть земскому, хоть одному на весь уезд.
Кто покажет, что топил всю зиму, получит на постройку.
Кто не покажет – получит счётчика и год сроку.
О бедности в правиле не сказано. О заслугах и ходатайствах тоже. Сказано одно: покажи, что у тебя уже горит.
Свешников прочёл правило и сказал:
– Ваше величество, правило это дурно тем, что по нему пройдут не самые нуждающиеся, а самые исправные. И хорошо тем же самым. Я двенадцать лет смотрю, как раздают по нужде. Всякий раз выходит, что нужду показывает тот, кто умеет её показать. А исправность подделать нельзя: она пахнет дымом и стоит денег тому, кто её показывает.
Год назад пятьдесят два уезда получили отказ с четырьмя числами и недостающим признаком.
Теперь они знали, чего ждать: восемь уездов перезимовали, в пяти печь топилась ровно.
Ждать, зная, с чем тебя сравнили, тяжелее. Это я и купил.
В семь вечера принесли бумагу из коронационной канцелярии.
Вежливую и в одну строку.
Просили окончательно утвердить число подарков и, сообразно ему, ожидаемое число гостей на гулянье.
До гулянья оставалось два месяца и шестнадцать дней.
Число я знал наизусть с января.
Четыреста тысяч.




























