Текст книги "Коронация (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Левиафан Кейн
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 15 страниц)
Теперь толстый корешок понемногу переходил справа налево. Под пальцами шли разные бумаги: гладкая канцелярская, рыхлая из полицейской книжки, оборот лавочного счёта с чужими цифрами, перечёркнутыми ради записи. На одном листе карандаш продавил волокно, на другом расплылось пятно от мокрой руки.
Дядя вёл ногтем по строкам. В пять семнадцать Кузьмин принял на себя третий случай. В пять тридцать две Шеин открыл всю линию на девять минут раньше. Нарочный искал смотрителя сорок минут; рядом стояли час выезда и час, когда нашёл. Канцелярская бумага задерживала раздачу до высочайшего прибытия, ниже стоял час отмены и моё имя.
На последнем развороте ноготь лёг на строку: «Пять двадцать, южные буфеты».
Он остановился на этой строке.
– Вот это, – сказал он, – и есть то, за что меня следует спрашивать.
Я сказал, что приказ был разумный.
– Он был разумный для того места, где я стоял. У меня перед глазами был север, и я оттягивал. А поле в эту минуту было не у меня перед глазами, и в поле вышло, что дают с двух концов, а посередине не дают. Ваше величество, я пять месяцев спорил с вами о том, что общий журнал есть способ узнать, а не способ распорядиться. Нынче я в пять двадцать распорядился, глядя в одну точку, и середина тронулась в обе стороны. Это ровно то, о чём вы мне говорили в апреле, и я тогда вас не понял.
Он помолчал.
– Второе, о чём надо сказать вам нынче же, покуда я не передумал. Я записал пятнадцатого, что предлагал перекрыть заставы и что мне отказано. Запись эта в журнале стоит. Я прошу вас прочесть её ещё раз и прочесть до конца.
Я прочёл. В ней, после существа предложения, стояла приписка, сделанная нынче в семь утра тою же рукой:
«Предложение моё, буде бы принято, дало бы к утру на трёх заставах то, чего не случилось на поле. Прошу считать мою запись от 15 мая ошибочной в существе, а не в форме».
Я прочёл это дважды и поднял глаза.
Дядя сидел прямо и смотрел в стену за моим плечом.
– Вам это не нужно было писать.
– Нужно. Кузьмину вашему в пять семнадцать тоже не нужно было лезть на бочку.
– Это не одно и то же.
– Не одно. Он рисковал местом, а я пишу, зная, что мне за это будет легче.
Он сказал это ровно, не понижая голоса, и я в первую минуту не поверил, что он сказал это вслух.
– Вы полагаете, я не считаю? Считаю. Я пятнадцать лет в этом городе и знаю цену бумаге, поданной вовремя. Ежели бы я нынче промолчал, вы бы всё равно прочли мою запись от пятнадцатого, и прочли бы её через месяц, при следствии, и она стояла бы против меня. А приписка, сделанная в семь утра, – это уже не оправдание, а показание.
– И которое из двух вы написали?
– Оба, – сказал он. – Ваше величество, человек может быть честен и расчётлив в одну минуту, и в этом нет ничего удивительного. Удивительно было бы, если б я оказался только честен. Такого со мною не случалось ни разу за пятьдесят лет.
Он встал.
– Разговор о Москве после нынешнего дня будет, и я к нему готов и торопить не стану. Одного прошу: когда он будет, начните с этой страницы, а не с той. Не потому, что она меня оправдывает. Потому, что на той странице я был неправ, а на этой – прав, и мне важно, в каком порядке вы это прочтёте.
Он ушёл, а журнал оставил.
Я сидел с ним до третьего часа ночи и дочитал до конца, до последней записи, сделанной в одиннадцатом часу вечера тем же Шеиным и состоявшей из четырёх слов: поле пусто, огни гасим.
Поле опустело к полуночи, и оттуда не доносилось ничего, и я довольно долго стоял у того же окна, у которого стоял сутки назад, и слушал эту тишину, устроенную из ровно тех же составных частей, что и звук: из очень многих людей, которых теперь там не было.
Глава 28
Хозяин Москвы
Девятнадцатого мы поехали в Старо-Екатерининскую больницу, и дядя поехал с нами.
Я не звал его и не отказывал; он приехал к подъезду, когда закладывали, и сел в свою карету, и мы поехали двумя экипажами, как ездят люди, которым надо в одно место и не о чем говорить по дороге.
В больнице лежали двадцать девять человек с поля. Прочих развезли по домам ещё восемнадцатого, а этих оставили – тех, у кого рёбра и у кого переломы.
Мы обошли две палаты.
Обходить палаты я не умею. Сказать там нельзя ничего, кроме двух-трёх слов, известных заранее обеим сторонам, и дело вовсе не в словах, а в том, что человек, лежащий на спине, видит вошедшего снизу, а вошедший видит его сверху, и переменить этого нельзя ни доброжелательством, ни тем, что присядешь на край.
Палаты были чистые, и пахло в них карболкой и мокрым полом, и окна стояли открытыми, потому что день был жаркий.
Женщина у окна, с перевязанною грудью, на вопрос, как её положили, ответила, что положили хорошо и что ей ничего не надо; и после того, когда я уже отошёл к следующей койке, сказала соседке – не таясь, но и не в мою сторону, а просто вслух, как говорят при том, кого не считают участником разговора, – что вот и государь приезжал, а Матрёны нет.
Матрёна была одна из четырёх.
Я не обернулся и не переспросил, и до сих пор не знаю, слышал ли это дядя.
В коридоре, между палатами, он сказал первое за день:
– Ваше величество, я готов говорить, когда вам будет угодно.
– Завтра.
* * *
Двадцатого мы разбирали журнал до конца, и разбирали втроём: дядя, Свешников и я.
Сто двадцать записей за сутки; из них к делу шли одиннадцать.
Я не стану излагать всех. Скажу, что доказанного вышло больше, чем недоказанного, и назову то и другое.
Доказано, что распоряжение о задержании раздачи до высочайшего прибытия писано по церемониальной части и отменено мною в четыре часа три минуты, и что до седьмого места отмена дошла, а до восьмого – нет, и не по чьему-либо умыслу, а потому, что смотритель стоял не там, где значился.
Доказано, что околоточный надзиратель Кузьмин в пять семнадцать открыл шесть буфетов чужого ведомства, назвав себя, и что действовал он по третьему случаю росписи, разосланной в апреле по частям.
И доказано, что в пять двадцать великий князь Сергей Александрович, находясь на поле, велел открыть южные буфеты, и что в пять тридцать середина поля тронулась в обе стороны.
Не доказано, отчего у северных буфетов пошёл слух, будто у соседей уже дают, – источника нет и не будет.
И не доказано, было ли в приказе о южных буфетах что-нибудь, кроме желания оттянуть напор.
Последнее я сказал вслух, и дядя ответил на это ровно:
– Не было. И это хуже, а не лучше.
– Отчего хуже?
– Оттого, что если бы был умысел, его можно было бы наказать и тем кончить. А тут наказывать не за что и переменять некого: всякий на моём месте, с севером перед глазами, отдал бы тот же приказ. Стало быть, дело не во мне.
– А в чём?
– В том, что я стоял там, откуда виден север, и отдал приказ на юг. Юга я в ту минуту не видел и видеть не мог.
* * *
Решение я объявил двадцать шестого, и объявил его в той форме, в какой оно и стоит теперь в бумагах.
Именным указом великий князь Сергей Александрович назначен командующим войсками Московского военного округа.
Тем же днём он уволен от должности московского генерал-губернатора – с оставлением в звании генерал-адъютанта, в списках полков, членом Государственного совета и во всех прочих должностях и званиях.
Округ ему. Город – нет.
Я взвешивал это шесть дней.
Отставить его вовсе значило объявить всей России, что в московской беде, которой не случилось, виноват брат покойного государя, – и объявить это ровно тогда, когда в Москве только что раздали пятьсот тысяч подарков и никто ни о какой беде не знает. Оставить как было значило сказать людям, писавшим карандашом на обороте лавочных счетов, что записанное ими ничего не весит.
Округ есть должность настоящая и почётная, и в ней он на своём месте: он военный человек и был им прежде, чем сделался управителем города. Городская же власть отходит по закону тому, кому следует, и отходит без слова о причинах.
Причина стоит в журнале, и журнал остаётся у меня.
Дядя выслушал указ стоя и не сказал ни слова, покуда я не кончил.
– Округ я приму, – сказал он потом. – И приму с благодарностью, о которой прошу не спрашивать, потому что она не та, какую вам приятно было бы услышать.
– Я не спрашиваю.
– И ещё одно, ваше величество. Вы полагаете, что делаете это без унижения. Вы делаете это без унижения публичного. Всякий человек в Москве, который умеет читать указы, прочтёт оба и сложит их между собою, и через неделю в городе будут знать, что́ это было. Это не упрёк. Это чтоб вы не считали, будто оно прошло незаметно.
– Я и не считаю.
– Хорошо, – сказал он. – К какому числу сдавать дела?
– К первому июня.
– Успею.
* * *
Двадцать седьмого приехали дядя Владимир, дядя Алексей и дядя Павел.
Приехали втроём и без предупреждения, и вошли вместе, и старший говорил один, а двое стояли.
Смысл сказанного был тот, что решение моё есть решение против семьи; что Сергей Александрович есть брат покойного государя и мой дядя; что в Москве не случилось ничего и, стало быть, отбирать город не за что; и что ежели государь начинает с того, что снимает великих князей по частным бумагам, то следующий разговор будет уже о них самих.
Дядя Владимир говорил спокойно и ни разу не повысил голоса, и в конце положил на стол три листа.
Три прошения об отставке от занимаемых должностей.
Я их не взял и не прочёл, а сказал, что прочту, если они будут поданы порядком, через кого следует, и что положенное на стол в частном разговоре бумагой не является.
– Ники, – сказал дядя Владимир, – ты понимаешь, что делаешь?
– Понимаю.
– И что об этом будут говорить?
– Об этом будут говорить, что я снял Сергея Александровича за Ходынку. Это неправда, и мне будет нечем возразить, потому что правда лежит в тетради, которой я никому не покажу.
Они простояли у меня час с четвертью.
Я не переменил ничего и не уступил ни в чём; и когда они вышли, я довольно долго сидел и думал не о Москве и не о Сергее Александровиче, а о том, что теперь всякий разговор с этими тремя будет начинаться с двадцать седьмого мая.
Три листа они забрали. Порядком их никто не подал.
* * *
С обер-полицмейстером вышло короче и хуже.
Власовского я уволил в тот же день. Основание было тоже доказанное: ночью с семнадцатого на восемнадцатое он трижды получал просьбы о подкреплении и трижды отвечал, что довольно наличного, и всё это стоит в журнале с часами.
Ему назначена пенсия в пятнадцать тысяч в год.
Свешников, подавая бумагу, спросил осторожно, не много ли.
– Много.
– Ваше величество…
– Пётр Иванович, эта пенсия не за службу. Она за то, чтобы человек, снятый за дело, не сделался обиженным и не пошёл по Москве рассказывать, как всё было на самом деле. Обиженный обер-полицмейстер стоит дороже пятнадцати тысяч.
Я подписал.
По существу это была плата за молчание. По форме – пенсия отставленному чину, как назначают всем. Бумага одна.
* * *
С наградами вышло раньше. Двадцать четвёртого я велел подать представление по восемнадцатому числу и получил бумагу, из которой следовало, что награждать не за что.
Свешников изложил дело по правилам.
Наградные правила устроены так, что всякая награда имеет основание, а основание есть событие. За спасение погибавших есть медаль, и медаль эта даётся тому, кто вынес человека из огня или из воды, и в представлении надлежит указать, кого именно вынес и при каких обстоятельствах. За отличие по службе есть чины и ордена, и в представлении надлежит указать отличие.
Околоточный надзиратель Кузьмин никого не вынес. Он влез на бочку и велел открыть буфет, который и без того полагалось открыть через сорок три минуты.
Капитан Шеин открыл линию на девять минут раньше объявленного часа. По существу это нарушение, и если бы восемнадцатого вышло худо, эти девять минут стояли бы в обвинении первою строкой.
Сто двадцать человек, писавших в журнал, исполняли свою должность.
– Стало быть, – сказал Свешников, – представить их не к чему, ваше величество. Разве что к денежной награде без объяснения, единовременно.
Я сидел с этой бумагой дольше, чем она того стоила.
Человека, предотвратившего беду, наградить не за что, потому что беды нет. Её нет ни в одной бумаге. Единственное место, где она существует, – журнал, в котором записано, чего люди не допустили, и журнал этот есть частная тетрадь, заведённая мною самим, а не документ.
Кузьмин произведён в следующий чин за выслугу, каковая у него подошла в июле, – то есть произведён на два месяца раньше, и никто, кроме нас двоих и Свешникова, не знает, отчего.
Шеин остался при поле до закрытия работ и после переведён с повышением в Петербург, и в бумаге о переводе сказано «по засвидетельствованию о полезной службе», а по какой именно – не сказано.
Ста двадцати выдано единовременно по тридцати рублей без объяснения причин, и в расходной ведомости это проведено по статье о работах на Ходынском поле.
А сам журнал я велел переплести и оставил у себя.
Он лежит у меня и теперь. Предъявить его нельзя никому: там сто двадцать записей о том, чего не было.
* * *
Ещё раньше, двадцать первого, приехал Витте, и с ним пришло то, что я откладывал с восьмого мая.
Тогда я сказал ему: до осени не решу. Он не спорил и не напоминал.
Я вернулся сам и велел привезти четыре бумаги: меморию Государственного совета, пять поверочных листов, окончательный проект и тот самый поимённый список высказавшихся против, которого не хотел видеть до осени.
Витте положил список сверху.
– Ваше величество, это список моих врагов, составленный мною самим и поданный вам.
– Поэтому он пролежит здесь недолго. Меморию.
В мемории было два мнения. Большинство отклоняло проект; меньшинство принимало. Под каждым стояли имена, и отдельной бумаги для того, чтобы знать, кто как голосовал, не требовалось.
– Совет дело рассмотрел? – спросил я.
– Рассмотрел.
– Доводы министра финансов выслушал?
– Выслушал и записал.
– Стало быть, мимо Совета мы не идём.
– Мимо – нет, – сказал Витте. – Против большинства – идём. И для закона одной надписи под мнением недостаточно. Принимаете меньшинство – понадобится именной указ.
Восьмого мая он предлагал провести дело через Комитет финансов, где за него было больше голосов. Это и значило бы обойти Совет: вынести тот же проект из комнаты, в которой проиграл, и внести в ту, где заранее выиграет. Теперь Совет оставался на месте, его возражения оставались в журнале, и ни одного голоса не требовалось переменять. Переменялось только то, кто отвечает за решение после голосов.
Поимённый список всё ещё лежал сверху, как положил его Витте. Я взял его за край, перевернул именами вниз и отложил слева. Мемория осталась раскрытой. Справа я разложил пять поверочных листов один за другим.
Первое февральское условие – запас – поверено Государственным контролем на первое мая. Второе – курс – выдержано не средним числом, а в каждом месяце. Условие об урожае сошлось. По восьми губерниям понудительное взыскание не выросло. Пятое условие, о котором мы договорились в августе, тоже сошлось: отделения, не умевшие работать с золотой монетой, получили двери, весы и обученных кассиров к первому марта.
На каждом листе было две подписи. Ни одна не принадлежала Витте.
– Если бы хоть один не сошёлся? – спросил я.
– Я бы не привёз проект.
– Что станет известно к первому октября такого, чего мы не знаем сегодня?
– Запас на первое сентября. Новый урожай.
– И если до первого января запас упадёт или урожай не выйдет?
– Я остановлю введение. По тому праву, которое вы дали мне в феврале.
– Тогда октябрь не даёт нам нового условия. Он избавляет от необходимости напечатать остановку, если дело пойдёт худо.
– И отдаляет указ от коронации, – сказал Витте. – Большинство Совета не станет объяснять, что вы законно приняли мнение меньшинства. Оно скажет короче: государь спросил Совет и поступил против него.
Восьмого мая коронация была ещё впереди, и я не хотел соединять её с важнейшим законом царствования. Теперь коронация была позади. Торжества продолжались, большинство оставалось большинством, новый урожай ещё мог не выйти. Ни одна из этих вещей не была новостью и ни одна не исчезала к октябрю. За отсрочку оставалось платить только одним: пять условий исполнены, Совет высказался, а следующий этап всё ещё не начинается, потому что я назначил себе шестое условие и не написал его нигде.
Проект был тот самый, внесённый в марте. С первого января следующего года империал, не меняя веса и пробы, считается в пятнадцать рублей, полуимпериал – в семь с полтиною; Государственный банк разменивает кредитные билеты на золото в этом отношении; выпуск билетов остаётся за ним одним и ограничивается приложенным правилом запаса. То, что уже полгода делалось по курсу и по частным разрешениям, становилось законом для всей империи.
– Назовите цену ещё раз, – сказал я.
Витте назвал.
После подписи сорок с лишним тысяч пудов перестают даже по праву быть запасом казны, который можно однажды взять на железную дорогу, войну или хлеб, и становятся обещанием всякому, у кого в руке кредитный билет. Заёмщики Дворянского банка будут отдавать твёрже, чем брали; отсрочка смягчит удар, но не отменит его. Хлебный вывозчик лишится разменной надбавки и назовёт это разорением торговли. А при настоящем недороде выбирать всё равно придётся между разменом и хлебом, и если будет выбран хлеб, остановка пойдёт не тихим циркуляром: понадобится новый указ, напечатанный для всех, и отставка министра финансов.
– Всё так? – спросил он.
– Всё.
Я вернул ему поимённый список.
– Оставьте при деле. Для решения мне нужны мнения. Для мести понадобились бы имена.
На обложке мемории я написал Государственной канцелярии: мнение меньшинства принять, именной указ изготовить нынче же, введение назначить с первого января 1897 года.
Витте прочёл распоряжение один раз.
– Я рассчитывал на первое октября, – сказал он.
– До нынешнего дня я тоже.
К шестому часу из Государственной канцелярии принесли указ. Он начинался с того, что государь рассмотрел состоявшиеся в Совете разные мнения, и кончался тремя статьями проекта: пятнадцать рублей, семь с полтиною, размен и правило выпуска. Я прочёл его с меморией рядом и подписал.
До этой подписи реформа могла умереть оттого, что никто больше не положит следующей бумаги. После неё Витте ещё мог остановить введение по данному ему праву, а отменять самый закон пришлось бы другим указом, с другою датой и снова с моей подписью.
Указ с пятью поверочными листами ушёл в Сенат. Мемория и поимённый список вернулись в дело Государственного совета; у меня списка не осталось.
* * *
Двадцать второго с утра мне подали несколько бумаг, и я привожу их в том порядке, в каком они лежали.
Первая была из Порховского уезда Псковской губернии.
Второе училище в Заречье, о котором говорено было в марте, открыто не будет: подрядчик не поспел с печью, и печь эта, сложенная в апреле на глиняном растворе, сохнет и будет сохнуть до августа, а торопить её нельзя, ибо мокрая печь трескается на первом огне. Открытие переносится на сентябрь нынешнего года. Уездная управа просит извинения.
Вторая была из восьмого уезда – того самого, который в марте один из восьми умолчал о печах и получил за это счётчика.
Счётчик прислал первое своё донесение. В нём стояло, что за апрель и май по уезду протоплено сорок одно училище из сорока трёх, что в двух не топлено за отсутствием дров, что дрова эти числятся отпущенными, и что он, счётчик, пошёл смотреть, где они, и покамест не нашёл.
Я прочёл это дважды и велел ответить коротко: ищите дальше, доносите.
Третья бумага была о том, что в Москве в этот день, в присутствии министра иностранных дел, министра финансов и чрезвычайного посла богдыхана, подписан союзный договор.
Меня в Москве в этот день не было.
Двадцать второго мы с Аликс были в Троице-Сергиевой лавре, куда приехали к одиннадцати часам.
Покров на раку возлагали вдвоём. Он тяжёлый и неудобен тем, что его надо держать за края и опускать ровно, не роняя середины, и нам показали, как это делается, но показали быстро, и мы всё равно опустили криво, и монах поправил после нас, сделав это так, будто поправляет нечто своё и к нам не относящееся.
После водили по ризнице и по скиту.
В ризнице показывали вещи, которым по четыреста и по пятьсот лет, и всякую вещь называли и говорили, кто и когда её вкладывал. Аликс слушала внимательнее меня и спрашивала, и монах, водивший нас, отвечал ей охотнее, потому что она спрашивала о том, из чего сделано, а я – о том, сколько стоило.
В скиту было тихо и пусто, и оттуда видно поле и дальний лес.
Она сказала мне там одну вещь, которую я здесь запишу, хотя относится она не к этому дню.
– Ты весь май говорил со мною так, как говоришь со Свешниковым.
– Как?
– Коротко и по существу. Свешников этому рад.
Вернулись мы поздно, и уже в Москве мне подали депешу о подписании.
Бумагу, которою Россия связала себя на Дальнем Востоке, подписывали в те самые часы, когда я держал за край покров и опускал его криво.
Так было условлено заранее, и подписывать её мне не полагалось: договор подписывают министры. Но помню я тот день по лавре, а не по договору, и когда меня после спрашивали, где я был двадцать второго мая, я отвечал, что в лавре, и это была правда, и всякий раз мне было в этом ответе неловко.
* * *
Текст я прочёл двадцать третьего.
Преамбула и шесть статей, на китайском и на французском, и французский признан определяющим.
Статья первая:
«Всякое нападение Японии как на русскую территорию в Восточной Азии, так и на территории Китая или Кореи будет рассматриваться как повод к немедленному применению настоящего договора».
Статья вторая: по вступлении в совместные действия ни одна сторона не может заключить мира без согласия другой.
Я прочёл это и вспомнил апрель девяносто пятого года.
Тогда, в этом самом кабинете, Лобанов-Ростовский развернул походную карту и показал мне полуостров с незамерзающей гаванью, и я спросил его, чего это будет стоить, если японцы уступят.
Он ответил: ничего.
Он отвечал на вопрос, который я задал. Вопрос я задал неверно: я спросил, чего будет стоить уступка, а следовало спросить, чем мы за неё расплатимся и когда.
Ответ был получен через тринадцать месяцев и умещается в первой статье.
Всякое нападение Японии на Корею есть повод к немедленному применению.
Корея не наша. Корея нам не нужна. И с нынешнего дня всякий японский солдат, вошедший в Корею, будет входить в неё против нас.
* * *
Двадцать шестого на Ходынском поле был парад войскам коронационного отряда, и я его принимал.
Стояли ровно, прошли хорошо, и мне после сказали, что в строю было более пятидесяти тысяч человек.
С той стороны, где восемнадцатого стояли буфеты, к этому часу уже разбирали.
Разбирали буднично, как разбирают всякое временное строение: снимали доски, складывали в штабеля, вытаскивали столбы, и столбы выходили из земли с тем звуком, с каким выходит из земли всё, что стояло в ней недолго. Вехи с фонарями сняли ещё накануне. Полосу бывшего рва было уже не отличить от прочего поля ничем, кроме того, что трава на ней не росла.
Я стоял и смотрел, как поле делается опять полем.
Вечером в Кремле мне подали последнюю бумагу за этот месяц – донесение нашего посланника в Токио, писанное первого марта и шедшее до Москвы без малого три месяца.
Посланник сообщал о разговорах, которые ведутся в Токио в министерских домах и в военных собраниях, и приводил их без своих замечаний, как я и просил его когда-то.
Говорят там вот что.
Что войну девяносто четвёртого года Япония выиграла у Китая честно и одна.
Что Ляодун был взят её кровью и отдан не Китаю, а трём державам.
Что из трёх держав Германия и Франция были при сём для счёта.
И что отдавала Япония полуостров России.
Посланник прибавлял от себя одну строку, и только одну: что слово «отдавала» он слышал в трёх разных домах и всякий раз с одинаковым ударением на последнем слоге.
Я дочитал и положил бумагу на стол.
Стол был большой, и на нём с утра лежала карта Ляодунского полуострова, привезённая из Азиатского департамента для работы: полуостров, гавань, промеренные глубины, будущая линия дороги. Линия шла через Маньчжурию прямо и была проведена по линейке.
Донесение легло рядом.
Полтора года назад, в январе, я развернул на этом столе другой чертёж – Ходынского поля, – и на нём тоже была линия, проведённая по линейке, и под нею было подписано: места для народа. Чертёж был прекрасен, и всё на нём лежало ровно, и не было на нём ни оврага, ни ям, ни колодца, прикрытого четырьмя досками, из которых одна треснула вдоль, потому что чертёжник их не видел, а видел он бумагу.
Мне понадобилось пять месяцев, чтобы понять, что бумагу эту следовало пройти ногами. Я прошёл её ногами ночью девятого мая.
Теперь передо мною лежала другая линия, проведённая по линейке, и под нею тоже было подписано, для чего она.
Я велел узнать, кто промерял в этой гавани глубины и сам ли ходил с лотом.




























