Текст книги "Коронация (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Левиафан Кейн
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
Он не согласился и просил внести своё несогласие в журнал. Час, имя, существо.
Двенадцатого числа была Троица, и это решило дело окончательно, хотя решило не по моему уму.
В Троицын день после обедни служится великая вечерня с коленопреклонением, и служится она сразу, не расходясь: народ, отстоявший обедню, остаётся на местах и стоит ещё, покуда читаются семь молитв Василия Великого и трижды опускаются на колени.
Стоит он, разумеется, в церкви, и герольду туда хода нет.
Важно другое. Оттого, что служба идёт по уставу и всюду одна и та же, кончается она всюду примерно в один час, – и Москва в этот день выходит на улицу не по одному человеку в течение дня, как выходит всегда, а вся сразу, из четырёх сотен церквей, с ветками в руках, в одно и то же время. Ни в какой другой день года такого часа нет. Никто его не устраивал и устроить не мог; так стоит в уставе четвёртое столетие.
Герольды выехали к концу вечерни.
Мне после описали это подробно, ибо сам я был в Кремле и видел только выезд.
Они поспели к тому часу, когда из церквей пошли, и на первой же площади народу оказалось столько, сколько в будни не собрать никаким объявлением.
Они шли, как ходят всегда: трубачи впереди, за ними герольды в золотом платье и круглых шляпах с перьями, конвой по бокам, и позади подвода с листами. На площади останавливались, трубили, и, когда народ сходился, старший читал с возвышения.
Сперва он читал старое, писанное не нами и не в этом столетии, – что в четырнадцатый день мая имеет быть священное коронование, и всем верным подданным о том объявляется.
А после, не сходя, читал второе, писанное нынешним утром и мною правленное дважды.
Второе объявление называло семь мест раздачи и точные площадки. Начало – в шесть утра. Подходить можно с любой стороны; билетов нет, предлагающий билет – обманщик. Столы ставят с завтрашнего дня, и всякий может пойти посмотреть.
Последнее было главным: оно ничего не обещало, его можно было проверить.
Люди слушали и не расходились; на слове «в шесть» дважды переспросили, и герольд повторил.
К вечеру говорили уже, будто на Ходынке вовсе не будут раздавать. Я не стал опровергать: неправда вела людей туда же, куда я их вёл.
* * *
В половине четвёртого тринадцатого числа мы переехали из Нескучного в Кремль, где нам и жить до конца торжеств, и я в последний раз оглянулся на дом, которого не помнил.
Регалии перенесли в Тронный зал в тот же день, поутру, без нас: из Оружейной палаты, порядком, при карауле. Когда мы приехали, они уже стояли там, и Аликс пошла смотреть, а я пошёл за нею.
В зале было пусто и очень светло. Стояли часовые, и стояли столы под покровами, и на столах лежало то, что завтра на нас наденут.
Она долго смотрела на малую корону.
– Я думала, она больше.
– Тяжёлая?
– Не знаю. Мне не дали примерить. Сказали, что не полагается.
Она обошла стол кругом и остановилась с другой стороны, откуда видно было хуже.
– В феврале мне прислали порядок, – сказала она. – Я его выучила наизусть, потому что боялась ошибиться. Там всё расписано: где я стою, когда встаю, когда опускаюсь на колени, кто держит шлейф. Про меня там сказано в третьем лице и ни разу по имени. «Её императорское величество государыня императрица».
– Так пишут во всех чинах.
– Я знаю, как пишут. Я не жалуюсь. – Она помолчала. – Я об одном месте.
Я спросил, о каком.
– О том, где ты снимаешь корону с себя и надеваешь на меня. Там сказано, что это делаешь ты, своими руками, и что никто другой этого делать не может. Ни митрополит, ни кто бы то ни было. Только ты.
– И что же?
– И то, что за полтора года это первая бумага, в которой сказано, что кто-то делает что-то один и заменить его нельзя.
Она сказала это без всякого нажима, разглядывая покров на столе.
– Аликс.
– Не отвечай, – сказала она. – Ты сейчас скажешь что-нибудь про журнал, где час и имя. Я тебя знаю. Просто завтра, когда будешь надевать, помни, что это единственное место за весь год, где никто не подпишет за тебя.
Мы вышли, и часовые за нами затворили.
* * *
Тринадцатого, в Духов день, мы говели последний день.
Вечером исповедались. Не в церкви – в спальне, как это делается у нас, когда времени нет и когда его не хотят делать: приходит духовник, и всё.
Я говорил недолго и не о том, о чём собирался.
Я собирался говорить о раздражении, а сказал о другом: за пять месяцев переделал на поле всё, до чего дотянулся, и не мог поручиться, что каждая перемена к добру.
Отец Иоанн выслушал и не стал утешать. Он сказал, что о поле мне не у него спрашивать, а спросить у меня спросят в своё время, и что до тех пор надлежит делать, что можешь, и не выдавать себе разрешения вперёд.
А завтра было четырнадцатое.
И на четырнадцатое у меня не было никакого журнала перемен, и внести в него было бы нечего. Чин коронования писан не мною и не при мне, и всякое слово его стоит на своём месте с тех времён, когда никто не спрашивал, проверяемо ли оно. Там нет ни часа, ни имени, ни графы. Там сказано, что делать, и не сказано, что делать, если выйдет иначе.
Я лёг в третьем часу и подумал, что впервые за год мне предстоит день, в котором от меня не потребуется ни одного решения.
За окном сменяли караул, и слышно было отчётливо: кремлёвские дворы стоят колодцами, и всякий звук держится в них дольше, чем ему следует.
Глава 25
Венец
Москва пошла к Кремлю раньше пяти утра, и я это слышал, хотя видеть не мог.
Спал я мало и просыпался несколько раз, и всякий раз за окном стоял тот особенный шум, который бывает, когда очень много людей идут по камню не спеша и не разговаривая. Он не нарастал и не стихал, а держался ровно, как держится вода в реке, и по нему одному можно было понять, что город на ногах.
В семь ударил Иван Великий, и с Тайницкой башни выбило двадцать один выстрел.
К этому часу я был уже одет, и одевали меня долее часа, хотя надеть предстояло всего-навсего мундир: Преображенского полка, полковничий, тот самый, в котором я хожу больше всего, и это единственное, что в тот день было моим обыкновенным.
Долее часа ушло на то, что надевали не на меня, а при мне: раскладывали, сверяли по описи, примеряли положение ленты, поправляли и перекладывали заново, и всякую вещь подавали двое, из которых один держал, а другой подавал. Я стоял посреди комнаты и был при этом деле вещью, которую наряжают, и мне пришло в голову, что ровно так же нынче обряжают на поле буфеты, и что человек, который вешает флаг на буфет, точно так же поправляет его дважды, отступив на шаг.
На груди мундира портной по указанию из Синода прорезал отверстие с клапаном, пришитым так, чтобы отстёгиваться одним движением. Мне объяснили, для чего оно, и я до самой минуты, когда это понадобилось, о нём не думал.
Аликс я увидел только перед самым выходом.
Её одевали дольше моего, и одевали в другой половине, и вышла она в белом глазетовом платье, в котором, как мне после сказали, весу около двадцати пяти фунтов, а в мантии к нему на треть больше того. Волосы у неё были убраны совсем гладко и без единого украшения, и я спросил отчего.
– Оттого, что после будут прикалывать корону, – сказала она. – Шпильками. Если что-нибудь мешает, они не держат.
В четверть девятого Свешников подал последнюю бумагу.
Он держал её так, как держат то, чего не следовало приносить, и сказал, что докладывать не станет и что я, если угодно, прочту после.
Я прочёл сейчас.
Из восьми мест раздачи семь готовы: столы поставлены, люди назначены, гостинцы свезены. Восьмое, у Тверской заставы, готово наполовину. Ров на поле засыпан на двух третях длины, работа идёт, подвод недостаёт четырнадцати.
– Шеин пишет: успеют?
– Пишет, что успеют, если дождя не будет.
Погода в то утро стояла дивная.
Я отдал бумагу, и в ту же минуту вошли одевать дальше, и с этой минуты до половины второго я уже ничего не решал.
* * *
В девять кончилось молебствие в соборе, а в половине десятого на Красном крыльце показался взвод кавалергардов, и шествие тронулось.
Над нами несли балдахин, и несли его шестнадцать генерал-адъютантов, и я всю дорогу видел над головою его нижнюю сторону, шитую, и полосу неба по краю. Идти было недалеко и шли медленно. Позади Аликс шли семь камергеров и несли шлейф; платье её весило столько, что она после сказала мне, что не платье на ней, а она в платье.
У паперти нас встретило духовенство, и митрополит Московский Сергий сказал приветственное слово, а после поднёс крест, и мы приложились, и нас окропили святою водой.
Певчие запели: «Милость и суд воспою Тебе, Господи».
Мы вошли, поклонились трижды перед Царскими вратами, приложились к местным иконам и прошли на помост посреди собора, устроенный нарочно и высокий, так что с него видно было весь собор, и весь собор видел нас.
Дальше три часа я находился внутри вещи, которую не я придумал.
Обряд этот устроен так, что человек в нём почти ничего не делает сам. За него подносят, за него держат, за него говорят, за него поют, и роль его состоит в том, чтобы быть там, где велено, и в назначенные минуты принимать. Приложиться к кресту, поклониться иконам, взять поданное – это делает всякий, и за всякого это может сделать другой.
Пробыл я в нём три часа, и часть их просидел на престоле, потому что по чину положено и сидеть. И за все три часа сделал восемь вещей, которых за меня не сделал бы никто. Я их считал.
Начал я не рукою, а голосом.
* * *
Митрополит Палладий обратился ко мне и спросил, как я верую.
Вопрос этот в чине изложен длинно, со всеми оборотами, но существо его есть два слова: како веруеши.
Мне поднесли книгу, раскрытую на том месте.
Присяги в нашем чине нет. Государь не клянётся ни в чём и никому ничего не обещает. Он только исповедует веру – вслух, при всех, своим голосом, – и исповедует не своими словами, а Символом, которому полторы тысячи лет и в котором нельзя переменить ни одного слова, ибо за перемену одного слова в нём когда-то ссылали и отлучали.
Я прочёл его громко и медленно, стараясь не спешить и не глотать окончаний, и трижды перекрестился. Раз.
И покуда читал, думал вот что.
За полтора года я подписал не одну сотню бумаг, и во всякой из них было сказано, что я обязуюсь, повелеваю или дозволяю. Ни в одной не было сказано, во что я верю. Это единственный документ моего царствования, который не содержит ни одного распоряжения и ни одного числа, и его я произношу вслух, а не подписываю.
Митрополит сказал: «Благодать Пресвятаго Духа да будет с Тобою, аминь».
Потом читали ектению, паремию, Апостол и Евангелие. Апостол был к Римлянам, о повиновении властям, а Евангелие – то самое, где отдают кесарево кесарю.
Подбирал эти чтения не я. Сперва народу читают, что всякая власть от Бога, а сразу вслед – что Богу принадлежит не всё то, что принадлежит кесарю.
* * *
По окончании Евангелия я повелел подать порфиру.
Тут не подносят – тут повелеваешь подать, и покуда не повелишь, порфира лежит на столе. Два. Архиереи поднесли её на подушках, и её возложили на меня, и первенствующий сказал: «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа».
Я преклонил голову, и он осенил её крестным знамением и возложил на неё руки крестообразно и читал молитву, в которой просил наложить на главу мою венец от камене честна.
После молитвы поднесли корону.
Поднесли на подушке – назначенный к тому сановник первенствующему архиерею, а тот мне.
Митрополит короны на меня не надевает.
Он её подаёт.
По чину сказано: приняв корону от архиерея с подушки, возлагает её на главу свою. Своею рукою и на свою голову. Церковь при этом стоит рядом и говорит слова, но рука – твоя, и ежели ты её не подымешь, ничего не произойдёт.
Я взял корону обеими руками, ибо одною её взять неудобно, и надел. Три.
Митрополит сказал: «Во имя Отца, и Сына и Святаго Духа, аминь». И потом сказал, что видимое сие и вещественное главы моей украшение есть явный образ того, что невидимо венчает меня Царь славы Христос.
Мне вручили скипетр в правую руку и державу в левую, и я сел.
* * *
И тогда позвали Аликс.
Я отдал предстоящим скипетр и державу, потому что дальше нужны были обе руки.
Она подошла и опустилась передо мною на колени.
Чин супруги государя не есть чин государыни правящей. Правящую императрицу – Елизавету, Екатерину – помазуют в восьми местах и причащают в алтаре, как государя. Супругу – иначе. Ей не вручают ни скипетра, ни державы. Её помазуют только на челе. И за весь обряд, от паперти до выхода, она не произносит вслух ни одного слова. Ни одного. Я говорил четырежды, а она не говорила ни разу.
Так это устроено, и переменить этого нельзя ни мне, ни кому бы то ни было, ибо устроено оно не постановлением, которое подписывают, а обычаем, который старше всех, кто в этот час стоял в соборе.
Но одно в этом чине устроено иначе.
Я снял с себя корону.
Прикоснулся ею к её голове и вернул на себя – четыре. Мне подали малую корону, и я надел её ей сам, и никто, кроме меня, этого сделать не мог, – пять. После подали порфиру, и я возложил порфиру – шесть. И цепь ордена Андрея Первозванного я надел на неё тоже сам, и это вышло семь.
Четыре статс-дамы подошли и прикололи малую корону к причёске золотыми шпильками, ибо иначе она не держится.
Это заняло с полминуты, и всё это время мы стояли близко, как не стояли ни разу за все дни в Москве, и я видел её лицо в двух вершках от своего. Лицо было спокойное и очень бледное, и на лбу, у самой границы волос, выступила испарина, потому что в соборе к тому часу сделалось душно от свеч и от дыхания.
Одна из дам возилась дольше прочих: шпилька не шла, и она пробовала другое место, и корона на полвершка съезжала вбок, и её опять поправляли. Аликс всё это время стояла не шевелясь и не поднимая глаз, как стоят, когда знают, что всякое движение сделает хуже.
Я стоял над нею и смотрел, как четыре женщины прикалывают к волосам моей жены золотыми булавками корону, весящую менее фунта, и думал о том, что всё это придумано столетия назад людьми, которым не пришло в голову спросить, каково это будет носить шесть часов подряд, не сняв ни разу и не поправив рукою, ибо поправлять рукою нельзя, а снять нельзя тем более.
Она не сказала ничего и не могла.
Я сказал ей – тихо, но не шёпотом, потому что шептать в соборе стыдно, – три слова, которых в чине нет.
Ресницы у неё дрогнули, и всё.
Мне вернули скипетр и державу, и с этой минуты между нами снова было положенное расстояние.
* * *
Я встал с престола, отдал предстоящим скипетр и державу и опустился на колени.
Один.
Весь собор стоял: митрополиты, архиереи, великие князья, послы, сенат, – все стояли, а я стоял на коленях посреди помоста и читал по книге молитву, в которой сказано, что я поставлен над людьми Его и что я дам Ему за них ответ непостыдно, и в которой просят вразумить и не отступить.
Покуда ты один внизу, а все наверху, думать о себе хорошо физически неудобно, и я думаю, что устроено это именно так и что придумавший это знал, о чём хлопочет.
Я встал.
И тогда опустились они.
Все, кто был в соборе, – митрополиты и архиереи, великие князья, послы, сенат, генералитет, статс-дамы, – все стали на колени, и первенствующий архиерей стал на колени вместе с ними, а я остался стоять один на всём помосте, в короне и с державой, и надо мною читали молитву о царе, и слышал я из неё немного, потому что слушал не слова, а то, как звучит собор, в котором несколько сот человек одновременно опустились на пол.
Три минуты я стоял на ногах над коленопреклонённым собором.
* * *
Дальше начали литургию, и я снял корону.
По чину при начатии литургии государь корону снимает с главы и отдаёт нёсшим её, а по окончании возлагает опять. Я отдал её, и стоял простоволосый, и ощущение было такое, какого я никак не ожидал: голове стало холодно и легко, и это оказалось приятно.
Перед миропомазанием я отдал шпагу.
Отдал сановнику, сошёл с трона и в порфире пошёл прямо к Царским вратам, и за мною пошла Аликс. У врат я стал на золотую парчу и отдал регалии.
И вот в эту минуту я стоял там без венца, без оружия, без скипетра и без державы, то есть без всего, что за три часа на меня надели, и это было единственное место обряда, к которому нельзя прийти в чём-нибудь.
Митрополит помазал меня миром на челе, на очах, на ноздрях, на устах, на ушах, на груди и на обеих руках, говоря всякий раз: «Печать дара Духа Святаго». На груди – тут и понадобился клапан, прорезанный портным, и я его отстегнул сам, и это было восьмое и последнее, чего за меня не сделал бы никто.
Аликс помазали на челе. Только на челе, и один раз.
Ударили в колокола, и с башен пошло сто один выстрел.
А потом меня ввели в алтарь.
Ввели архиерейскою рукою, и я стал перед святою трапезой на золотой парче, и меня причастили по чину священнослужителей, отдельно Тела и отдельно Крови, как причащаются иереи, а не как причащаются миряне. Второй архиерей поднёс антидор и теплоту, третий полил на руки и на уста.
Аликс причастилась у Царских врат, обыкновенным порядком.
Я вышел из алтаря и приложился к образу Спасителя, и после того она подошла к вратам, и всё стало как всегда.
Не буду писать, что я при этом чувствовал: честно я не умею, а красиво не хочу.
До этой минуты я полтора года считал, что отвечаю за сделанное. За подписанное, за исчисленное, за то, где стоит моё имя и час. Это ответственность, которую можно разделить: у всякой бумаги есть второй подписавший.
В алтаре меня причастили так, как причащают тех, кто служит. И это уже не делится.
* * *
Из собора мы вышли в исходе первого часа, обошли Архангельский и Благовещенский, приложились к мощам, и на Красном крыльце я трижды поклонился народу в пояс.
Народ стоял до самых стен, и когда я поклонился в первый раз, стало тихо.
Совсем тихо. Так, что слышно было ворон над Иваном Великим и как где-то далеко, за стеной, скрипнула телега.
Я поклонился второй раз и третий, и после третьего они закричали, но между поклонами держалась та же тишина, и держалась она не оттого, что им велели молчать, – велеть такому числу людей нельзя, – а оттого, что кланяющегося неудобно перекрикивать.
Я сходил с крыльца и думал, что за полтора года впервые видел, как несколько десятков тысяч человек сделали одну и ту же вещь одновременно, и никто им этого не назначал, и ни в какой ведомости это не записано.
В три часа обедали в Грановитой палате.
Стол был на три прибора, на возвышении, и ели за ним трое: матушка по правую руку, Аликс по левую, я посередине. Палата была полна, и все эти люди стояли и смотрели, как мы едим, потому что так положено с шестнадцатого столетия.
Когда подали первое, я снял порфиру и корону и отдал нёсшим их, и только тогда стало можно есть по-человечески. До этой минуты я просидел в венце ровно столько, сколько нужно, чтобы понять, отчего в нём не едят.
За столом били салюты, и били их убывающей лестницей: шестьдесят один выстрел, потом пятьдесят один, потом опять пятьдесят один, потом тридцать один, потом двадцать один. Я слушал и считал, и после третьего понял, что слушаю не праздник, а роспись чинов: кому сколько положено и в каком порядке. Иерархия дня была отбита пушками, чтобы её слышали и те, кто не видит.
Матушка ела мало и всё поглядывала на Аликс, и я не мог понять, чего в этом взгляде больше. Аликс сидела очень прямо, потому что иначе с короной сидеть нельзя, и за весь обед сказала мне одну фразу, наклонившись ровно настолько, насколько позволял венец.
– У них там, на поле, тоже нынче стол?
Я ответил, что на поле нынче ничего, а стол там будет восемнадцатого.
– Хорошо, – сказала она. – Я почему-то весь день думаю про поле.
Вечером, в девять, мы вышли на верхний балкон.
Аликс поднесли букет. Она его приняла – и в ту минуту, когда её рука сомкнулась на стебле, букет засветился, а вместе с ним разом вспыхнул весь Кремль: стены, башни, Иван Великий, соборы, всё сразу.
Она вздрогнула и засмеялась.
Я после спросил у механика, как это сделано и что было бы, если бы она замешкалась. Он сказал, что тогда бы он пустил сам через двадцать секунд и никто бы не заметил. Так что и это было устроено с запасом.
Когда мы вернулись, дядя попросил минуту.
Он был в парадном и стоял, не садясь.
Первою была цепь.
Будто бы днём, в соборе, с меня сорвалась и упала цепь ордена Андрея Первозванного, и будто бы её подняли и убрали, и будто бы велено об этом молчать. Одни говорят, что она соскользнула сама на ступенях; другие – что её зацепили, оправляя на мне порфиру.
Я не видел ни того ни другого. Я не почувствовал, чтобы с меня что-нибудь падало. Значит, за эти часы я перестал ощущать, что на мне надето.
– Говорят, дурная примета, – сказал дядя.
– Нынче в соборе я своими руками надел цепь этого же ордена на плечи Аликс. Не ту – её. Если считать приметой падение, надобно считать приметой и возложение. А мне не хочется думать, будто мои дела решаются тем, крепко ли пришита застёжка.
– Я и не думаю. Я вам это говорю, чтобы вы услышали от меня, а не от постороннего.
Он помолчал.
– Ваше величество, до нынешнего утра можно было отменить гулянье. Ссылок довольно: ров не засыпан, воды нет, людей нет, – и всякий, кому это сказать, понял бы. С нынешнего вечера отменить нельзя.
Я спросил, что переменилось.
– Вас короновали. Народ стоял в Кремле до стен и три раза кланялся вам в ответ. Ежели вы завтра отмените праздник, объяснение будет одно, и объяснять его будете не вы, а Москва, и объяснит она так: испугался. И тогда ров, вода и подводы уже никого не будут занимать.
Я сказал, что отменять не собираюсь.
– Знаю. Я и говорю не затем, чтобы вы отменили, а затем, чтобы вы знали, что дороги назад больше нет, и знали это нынче, а не восемнадцатого утром.
Уже перед сном, в первом часу, принесли ведомость с поля – не срочную, из тех, что идут своим порядком, и оттого пришедшую последней.
Она была за прошлые сутки, и в ней сходилось всё, кроме одной строки.
Партия гостинцев в двадцать пять тысяч узелков, назначенная к отправке на Ходынское поле, значилась принятой и разгруженной в Хамовниках, где по росписи стоит одно из восьми мест и где назначено было двенадцать.
Стало быть, в Хамовниках лежало лишнее, а недоставало его там, где считали, что оно уже пришло.
Я перечёл строку дважды и поглядел на часы. Шёл второй час ночи. Люди, которые могли бы это перегрузить и увезти обратно, спали по всей Москве, и поднять их значило бы объяснить, зачем.
Свешников стоял в дверях со свечой и ждал, скажу ли я нынче или отложу до утра.
На мне ещё была лента, которую забыли снять.




























