Текст книги "Коронация (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Левиафан Кейн
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
Строки о таких людях у меня не было ни в одной графе.
А ждут они восемнадцатого числа.
Я остался на балконе, покуда внизу не убрали фонари. Один из лежавших приподнялся, переложил узел под голову и лёг опять. Больше на обочине не двигалось ничего, и дальше, до самого поля и по всему полю, не горело ни одного огня.
Глава 23
Ночь на поле
Про самый въезд я скажу коротко, потому что он был устроен не мною и не для меня.
В полдень с Тайницкой башни ударили девять пушечных выстрелов, и вслед за ними по всей Москве пошёл благовест, открытый Иваном Великим и подхваченный, как мне после сказали, четырьмя сотнями колоколен, из которых ни одна не знала, что делают прочие, отчего звон вышел не общим и не стройным, а таким, будто город говорит сам с собою во многих местах разом.
В два часа шествие тронулось от Петровского дворца, и с этой минуты до той, когда мы вошли в комнаты, прошло без малого три часа, из которых я не помню ни одного отдельного лица, а помню одно только: сплошной звук, стоявший по обе стороны на всём протяжении пути и не прерывавшийся ни разу, – не крик и не пение, а нечто среднее, что производит толпа, когда она не имеет ни повода замолчать, ни причины закричать сильнее.
Я ехал верхом, один, впереди своих, в мундире Семёновского полка, и подо мною была белая лошадь, подкованная по обычаю серебряными подковами, которые в этот день видел один только кузнец, ковавший их накануне, да я, потому что мне о них доложили. У Иверской мы сошли и приложились. К вечеру от этого звука у меня болел затылок, и боль эта была ровная и тупая, как от долгой езды.
В Кремле пробыли около часа. Выпили чаю, обошли соборы, и после того уехали в Нескучное, в Александринский дворец, который в семье зовут просто Александрией.
Я поместился в старой своей комнате.
Мы обедали вдвоём, впервые за четыре дня, и после обеда обошли весь дом, и оказалось, что я его совсем не помню, хотя жил в нём мальчиком. Аликс шла и спрашивала, что было в какой комнате, а я отвечал наугад и три раза подряд ошибся, и на четвёртый сказал, что не помню. Она сказала, что это хорошо.
– Отчего же хорошо?
– Оттого, что ты нынче весь день был человеком, которого все помнят. Приятно найти дом, который тебя не помнит.
В десятом часу я велел заложить и сказал, куда еду.
Она не стала отговаривать и не спросила, нельзя ли завтра. Она спросила, во сколько я вернусь, и, когда я ответил, что не знаю, сказала, что в шесть начнётся служба и что мы с завтрашнего дня говеем.
– Успею.
– Ты всегда говоришь «успею», – сказала она. – За полтора года ты не успел ни разу. Просто мне удобнее знать заранее, что ты не успеешь.
* * *
От Нескучного до Ходынского поля через ночную Москву вышло без малого часу езды.
Со мною поехали Свешников и капитан Шеин. Ни свиты, ни лишнего конвоя, ни предупреждения вперёд.
Поле ночью не то, что поле из окна.
Из окна Петровского дворца я третьи сутки видел его как чертёж: павильон, трибуны, ряды кольев, серая ровнота. С земли, в темноте, при фонаре, поле оказалось не ровно нигде. Оно шло буграми, ямами, старыми колеями, засыпанными наспех канавками, и на всяком десятке шагов под ногою было что-нибудь, чего с трибуны не видно.
Буфеты уже стояли – дощатые, некрашеные, пахнущие сосной, с проходами в полтора аршина. Сто двадцать из полутораста поставили со стороны Москвы.
– По плану?
– По плану, ваше величество. Раздают тем, кто пришёл. Значит, лицом к ним.
Мы шли вдоль линии. Фонарь нёс городовой, шагах в трёх впереди, и свет его хватал сажени на четыре, не больше, а дальше стояла та плотная майская темнота, в которой глаз ничего не разбирает, но отчего-то знает, что впереди пусто.
Шеин шёл слева и говорил то, что я велел ему говорить: что сделано с января.
Линию буфетов перебили по январскому приказу: свезли снег, рубили мёрзлый грунт, в марте проверили двумя мерщиками порознь.
– Стало быть, шестьдесят сажен есть?
– Есть, ваше величество. Промерено при мне.
Я велел довести до края.
* * *
До края шли долго, потому что шестьдесят сажен по буграм ночью – это не то же, что шестьдесят сажен по бумаге.
И когда дошли, я увидел то, чего не видел ни в одной бумаге за все пять месяцев.
Сперва под фонарём открылась канава – глубокая, с обрывистыми краями, и вдоль неё насыпанный вал в аршин вышиною. Канава шла от шоссе. Мы прошли по ней шагов двести, и она стала шире, и берега её раздались, и это была уже не канава.
Ров.
Старый песчаный карьер, откуда брали песок и глину ещё при выставке. Саженей до тридцати в ширину, местами до двух саженей в глубину, с крутыми обрывистыми берегами, и тянется он вдоль буфетов больше полуверсты – ровно вдоль тех самых ста двадцати, что поставлены со стороны Москвы.
Между рвом и буфетами было сто восемьдесят шагов – шестьдесят сажен, промеренных двумя мерщиками, как я и велел.
Я стоял посреди этих ста восьмидесяти шагов и в первый раз за пять месяцев понял, что именно я сделал.
Сам ров я видел в марте и знал его ширину. Но тогда за ним не стояли буфеты и перед ним не было людей; ров и перенесённая линия существовали у меня порознь, как две верные строки в разных бумагах.
Покуда буфеты стояли у самого края, ров лежал в конце дороги. Человек шёл к доскам и упирался в яму, и яма его останавливала, потому что за ямой уже ничего не было нужно.
Теперь ров лежал в начале дороги.
За ним, в ста восьмидесяти шагах, стояли освещённые буфеты, и всё, зачем человек пришёл из-под Волоколамска, было по ту сторону. Ров перестал быть концом и сделался переправой.
Дно его было изрыто ямами. Фонарь доставал до ближних, и в ближних стояла вода.
Я спросил, отчего не зарыто.
Мне ответили сразу, спокойно и с готовностью, как отвечают на вопрос, к которому давно приготовлен хороший ответ.
– Так ведь оно держит, ваше величество.
Отвечал не Шеин. Отвечал человек от подрядчика, поднятый с постели и приведённый к нам в незастёгнутом сюртуке, – фамилии его я тогда не разобрал и спросил после. Он не оправдывался. Он объяснял.
Народ пойдёт от Москвы, сплошняком, и на буфеты навалится. Ежели пустить его прямо, задние сомнут передних о доски и доски разнесут. А ров держит: человек ко рву подходит и останавливается, потому что ров видно. И ямы держат, оттого их и не зарывали: вниз никто не полезет, и, стало быть, вниз никого не столкнут. Проходить положено с боков, где ров сходит на нет.
– Когда это решено?
– В позапрошлом году, ваше величество, как поле размечали.
– Тогда буфеты стояли где?
Он подумал.
– У края и стояли. Вот тут, где мы идём.
Я велел ему сказать вслух, что выходит теперь, когда буфеты отнесены на шестьдесят сажен.
Он молчал, потом сказал: теперь человеку надо перейти ров, и держать его ровом уже незачем.
– Отчего же не зарыли?
– Так не велено, ваше величество. Велено линию отнести. Линию и отнесли.
Я спросил, есть ли это в бумагах.
– В бумагах сказано отнести линию буфетов на шестьдесят сажен. Отнесли. Про овраг не написано нигде.
И он прибавил, глядя в сторону:
– Засыпка тридцати сажен на полверсты – отдельное дело, смета и подряд. Такого никто не заказывал.
Ямы оставили нарочно, и расчёт был разумен, пока буфеты стояли у края. Январский приказ отменил расчёт, но не тронул ям.
Так и вышло, что я собственной рукой превратил преграду в переправу и пять месяцев считал это исправленным.
Я велел засыпать ров и сказал это тут же, на краю, не откладывая до утра и не спрашивая совета.
А на дне рва, против средних буфетов, был колодец. Тот самый, старый, времён выставки, о котором Шеин приписал мне отдельною строкой ещё в январе. Мы дошли до него. Он был сделан опрокинутой воронкой, обложен внутри деревом, и сверху на нём лежали доски. Я велел поднять фонарь и посветить.
Досок было четыре. Одна треснула вдоль.
* * *
В первом часу на шоссе стали видны фонари, и через четверть часа приехал дядя.
Его не звали: городовой у въезда увидел, кто прошёл на поле, и послал в город. Сергей Александрович приехал в сюртуке поверх ночного.
Он поздоровался, оглядел ров, фонарь, Шеина и человека от подрядчика в незастёгнутом сюртуке и спросил только одно:
– В журнале записано?
– Нет.
– Час и имя, ваше величество. Вы сами так постановили в апреле, и я под этим подписался.
Он приехал не защищать своё, а требовать исполнения моего же.
Я велел записать: час – первый пополуночи, имя – моё, действие – осмотр поля без предварения и распоряжение о засыпке рва.
– Теперь давайте о засыпке, – сказал дядя.
И он изложил мне против засыпки такой ряд доводов, какого я от него не ждал.
Опасности рва он не оспаривал и, по его словам, не оспаривал никогда, в январе тоже. Восемь дней подвод, сказал он, суть восемь дней, в которые те же подводы не возят на поле лес, доски и бочки, – и перечислил, чего на поле недостаёт, по памяти, не заглянув в бумагу ни разу.
Если ров засыпать и свести откосом, то со стороны Москвы не останется никакой черты вовсе, и народ пойдёт на буфеты сплошняком, фронтом в полверсты. Держать этот фронт будет некому: на всё гулянье назначено около тысячи восьмисот человек полиции, и это на весь день и на всё поле.
– Ров скверен, – сказал он. – Но он единственное, что стоит между вашими буфетами и полуверстой народа. Вы отнимаете плохую вещь и не даёте взамен никакой.
Я спросил, что он предлагает.
– Я ничего не предлагаю. Я говорю, чего вам будет стоить то, что вы уже решили. Вы велели засыпать – я исполню в восемь дней. Но извольте помнить, что после этого удерживать людей будут не яма и не вал, а люди. И людей этих у меня нет.
Мы простояли на краю рва до второго часа.
Он не переменил мнения, я – решения. Оба записали своё, чтобы после было видно, кто ошибся.
Уезжая, он не сказал ничего сверх сказанного. Он сел и уехал, а через час, уже под утро, прислал с нарочным записку в шесть строк, где стояло, сколько городовых он может снять с прочих мест города к восемнадцатому и с каких, и приписка, что более снять нельзя, не оголив застав.
* * *
Людей на поле в ту ночь было не сотни тысяч, а сотни.
Их набралось, я думаю, человек триста или четыреста – те, что пришли заранее и ночевали, кто у шоссе, кто на дальнем краю, где посуше. Горели костры, немного, десятка полтора. Кто-то спал, кто-то сидел. Ходил разносчик с квасом, хотя ночью и не по закону.
Я велел не подымать их и не объявлять, кто приехал, и пошёл к ближнему костру сам, а Шеин остался с фонарём поодаль.
У костра сидели пятеро мужиков и баба. Все из-под Волоколамска. Меня не узнали: темно, и шинель без отличий.
Я сказал, что от начальства.
– Отчего тут встали?
– А тут и встали.
– Там суше.
– Суше, – согласился старший. – Да оттуда в обход.
– В обход недалеко.
– Недалеко, – сказал старший. – Только покуда обойдёшь, тебя обошли.
Он показал в темноту. Я поглядел, куда он показывает. Он показывал на буфеты. Прямо.
– Мы как встали, так и пойдём. Никуда не сворачивая.
– А ров?
– Что ров. Перейдём. Ров не река.
Баба сказала, что днём ров видать хорошо.
– А если сзади напрут?
– Не напрут, – сказала она. – Свои. Чужих тут нет.
Один из молодых прибавил, что стоят третью ночь и что впереди них есть пришедшие ещё раньше.
– И тогда?
– И тогда пойдём, – сказал старший. – Все пойдут, и мы пойдём.
Я спросил, кто им сказал, что надо стоять прямо против будок.
Старший подумал в первый раз за весь разговор.
– Никто, – сказал он. – Сами видим.
Я сидел на корточках у чужого костра и грел руки, потому что к третьему часу становится холодно.
Они не были ни дикими, ни пьяными. Для каждого кратчайшая дорога к буфету была прямой; ров он собирался перейти спокойно, посветлу.
Это верно для первого, который видит, куда ступает.
И неверно для сотого, который видит только чужую спину.
Восемнадцатого он будет в середине, с полверстой народа за спиной, и направление ног от него уже не зависит.
* * *
К третьему часу мы вернулись к буфетам, и я стал спрашивать про свет и про воду, потому что понял, что распорядиться могу только тем, что можно привезти на подводах.
Со светом вышло скверно.
Электричества на поле быть не могло: городские дуговые фонари питала станция в центре, газовая сеть сюда не доходила. Строить новую станцию или тянуть трубы было поздно.
Оставался керосин.
Керосиновый фонарь со стеклом на столбе в две сажени даёт круг шагов в двенадцать. Смоляная бочка даёт больше света и больше дыма и годится там, где нечему гореть.
Ров тянулся на двести пятьдесят сажен. Через каждые десять выходило двадцать пять столбов.
На середине между двумя пробными фонарями стало совершенно темно: их света на землю не хватало.
Осветить ров было нечем: требовалось бы полтораста фонарей и люди, подливающие керосин всю ночь.
И тогда я переменил задачу. Фонарь ставится не затем, чтобы видеть землю, а затем, чтобы видеть фонарь: цепь огней через десять сажен показывает линию, за которую ходить нельзя, и её видно с двухсот шагов, тогда как землю под ногами она не покажет и с двадцати. Двадцать пять столбов вдоль рва, по одному у каждого прохода и три у колодца.
Свешников считал, водя пальцем по своей книжке, и назвал сумму на керосин, столбы, стёкла и людей, которые будут эти фонари зажигать, ходить с лестницей и подливать всю ночь.
Сумма была не страшная. Страшно было другое: в смете такой строки не было вовсе, а свободных денег в коронационной смете нет ни рубля, потому что она вся расписана и вся утверждена.
– Из чего берём?
Свешников назвал две строки, из которых можно взять, не спрашивая Петербурга. Первая – иллюминация Кремлёвской стены в четырнадцатый день, вторая – убранство на Тверской.
Я взял вторую и продиктовал, что убранство Тверской сокращается по моему приказанию и что сокращение это идёт на керосин и людей при фонарях на Ходынском поле. Час и имя – в журнал перемен.
Имя в графе было моё, и это была третья моя строка в нём за месяц.
С водою вышло проще и горше. Её возили бочками от заставы по часу в каждую сторону. При назначенном числе выходило меньше ведра на сто человек в час – в майский день, который мог быть жарким.
Про то, чтобы людей поили, в бумагах стояло: «питьё – в бараках, пиво и мёд». Тридцать тысяч вёдер пива и десять тысяч мёда.
Воды – нисколько.
* * *
Уже светало, когда Шеин попросил разрешения показать расчёт, сделанный не им, а инженером от комиссии ещё в апреле и никому не понадобившийся.
Расчёт был про то, за сколько времени можно раздать четыреста тысяч узелков.
Инженер считал так. Проходов полтораста. Если народ станет к ним ровно, то есть если к каждому проходу подойдёт своя часть, а не все к средним, то на проход придётся по две тысячи шестьсот с чем-то человек, и вся раздача займёт двадцать три минуты.
Я спросил, откуда двадцать три.
Оказалось, из того, что раздают не по одному узелку в руки, считая и приговаривая, а берут с прилавка и подают, и что за минуту через один проход шириною в полтора аршина проходит до ста двадцати человек, ежели их не держать.
Я велел проверить это число по нашей апрельской пробе во дворе. По пробе выходило шесть в минуту, и при шести на всё гулянье надо было бы семь часов с лишком.
Разница между шестью и ста двадцатью была вся в том, спрашивают ли у человека что-нибудь, покуда он берёт.
Подарков хватает на всех и с избытком. Буфетов хватает. Проходов хватает. Времени нужно меньше получаса. Ни в чём, что можно сосчитать и купить, недостатка нет.
Всё дело в том, как люди встанут.
И вот этого – как они встанут – нельзя ни купить, ни заказать подрядом, ни промерить мерщиком, ни поставить в смету. Это единственное во всём деле, что не есть предмет и не есть число.
Я стоял и смотрел, как из темноты проступает ров.
Он проступал первым, раньше буфетов и раньше трибун, потому что был чернее всего остального, и по мере того как светлело, делался всё яснее, покуда не стало видно и дальний берег, и вал, и ямы с водою на дне.
При свете он был совершенно не страшен. Обыкновенная яма, каких по России миллион.
Ночью я велел его засыпать, а теперь надо было сказать, как.
Весь – не выйдет: ни времени, ни подвод, и Шеин сказал это прежде, чем я договорил. Положили: ямы на дне и колодец засыпать наглухо; самый ров на тех полуверсты, что против буфетов, свести откосом, чтобы не было обрыва; по верху пустить не вал, а вехи с фонарями через десять сажен.
Восемь дней. Подвод – сколько дадут. Деньги – с Тверской.
* * *
В Александрию я вернулся в шестом часу, и был он такой, каких в мае бывает немного: без ветра, с длинными тенями и с той чистотой в воздухе, какая стоит только час и после пропадает на весь день.
Служба началась в шесть. Я успел ровно настолько, чтобы переменить платье и войти, когда уже читали, и Аликс не повернула головы и не сделала мне никакого знака, а после, когда вышли, сказала только:
– Успел.
Мы говели с этого дня, и говение это, вопреки тому, что я думал, не отняло у меня ни одного часа работы: оно отняло театр, бал и обед с гостями, то есть ровно то, чего мне и не хотелось.
К девяти пришёл Свешников с бумагами, и с ним пришло третье за эти сутки, чего я не ждал.
По Москве шёл слух.
Говорили, что подарков на всех не хватит; что буфетчики уже разобрали лучшее себе и своим; что раздавать станут не всем, а по билетам, и билеты эти уже розданы в городе; и что оттого, кто хочет получить, должен стать с ночи и стать против буфета, а не сбоку.
Слух был не глупый. Он был устроен.
Я велел повторить его слово в слово, и Свешников повторил, и я заставил повторить ещё раз и записать при мне.
В слухе не было ни одной небылицы – ни фонтанов с вином, ни золота, ни того, что обыкновенно говорят и что развеивается само. В нём было четыре утверждения, и все четыре были правдоподобны, и три из четырёх нельзя опровергнуть никакою бумагой, потому что опровергать пришлось бы будущее.
А четвёртое – про то, что надо стать против буфета, а не сбоку, – было прямым указанием, как именно встать.
И это было то самое, чего я всю ночь искал способ не допустить.
Я сидел с этой записью и думал не о том, правда ли это, и не о том, как это опровергнуть.
Я думал о том, где стоял человек, сложивший эти четыре фразы, когда их складывал.
Против буфета или сбоку.
Глава 24
Слух
Одиннадцатого мая с утра принимали послов, и это заняло весь день до четвёртого часа.
Приём иностранных посольств есть работа, в которой ничего нельзя сделать своими словами: всё сказанное сказано за тебя, и твоё в ней одно – не перепутать, кому какое лицо. Погода в тот день стояла прелестная, и я первый раз за неделю утром гулял свободно, а к вечеру собралась гроза, первая в году, и била она долго и без дождя, одними зарницами над Кремлём.
Между приёмом и грозой я принял министра двора.
Граф Илларион Иванович Воронцов-Дашков докладывал по своему ведомству, и я сказал ему, что желаю говорить о слухе.
Он спросил, о котором.
– О том, который дошёл до меня десятого утром. Четыре фразы. Извольте выслушать все четыре.
Я прочёл ему четыре фразы, накануне записанные дословно.
Граф выслушал и сказал, что первые три суть обыкновенная деревенская молва, какая ходит перед всяким большим днём, и что бороться с нею – значит придавать ей вес.
– А четвёртая?
– А четвёртая, ваше величество, есть чистая правда.
Он объяснил: сто двадцать буфетов из полутораста стоят со стороны Москвы, лицом к пришедшим. Кто стоит против буфета, тот получает первым.
– Кто-нибудь это печатал?
– Полагаю, что нет.
Я велел проверить.
* * *
Проверили к ночи, и это заняло меньше суток: искать пришлось недалеко.
Свешников принёс проект афиши, приготовленный Особым установлением к выпуску. Афиша была одна, и выпустить её предполагали семнадцатого, накануне.
Я прочёл афишу и перечитал строку: подходить к месту раздачи со стороны Тверской заставы.
– Кем?
– Особым установлением. Бер.
– Когда писано?
– В апреле.
– А печатать?
– Семнадцатого. Накануне.
– Стало быть, прочтут её в день, когда идти уже поздно.
Свешников промолчал. Промолчал и я.
Я сидел с этой бумагой довольно долго.
Фраза, указывавшая человеку, что делать ногами, родилась в канцелярии и должна была быть напечатана за сутки до дела, когда менять уже поздно.
Я искал в слухе умысел и нашёл ведомость.
– Пётр Иванович, где ещё сказано, откуда подходить?
Свешников поднял всё, что было, и к ночи доложил: больше нигде. Ни в одной бумаге, ни в одном распоряжении, ни в чьём донесении. Одна эта строка на одной этой афише, которой ещё нет.
Но слух её уже нёс.
За неделю до печати строка пошла по городу устами. Афишу обсуждали и показывали; к третьему пересказу «подходить со стороны заставы» превратилось в «стоять против буфета».
Я велел афишу не печатать вовсе и назначил разбирать дело до обедни, в шестом часу.
С четырёх утра шёл дождь, и назначенный на этот день церковный парад по той же причине отменили, так что утро у меня выходило пустое, чего в те дни не случалось ни разу.
* * *
Двенадцатого, в шестом часу утра, собрались у меня в Нескучном: граф Воронцов-Дашков, Сергей Александрович, обер-полицмейстер Власовский, вызванный по моему приказанию, и Свешников с бумагами.
Начали с очевидного, и очевидное предложил Власовский.
Напечатать опровержение. В «Московском листке», у которого читателей больше всех и читают его как раз извозчики, лавочники и деревенские; в «Московских ведомостях» для порядка; и отдельною афишей по частям города. Написать прямо: подарков заготовлено с избытком, никаких билетов нет и не было, буфетчики под присмотром, приходить можно спокойно и не с ночи.
– Сколько выйдет к людям?
Власовский сказал, что «Листок» печатает тысяч до сорока и что через день сведение будет знать вся Москва.
– Вся Москва, которая читает.
Он не стал спорить.
Мы посчитали иначе, и считать пришлось не по головам, потому что счёта грамотности по Москве нет ни у кого: перепись только назначена и будет ещё не скоро, а что известно по рекрутским спискам, то известно про рекрутов. Считали по домам. У всякого дома есть дворник; у дворника бляха с номером и домовая книга; дворник читает или не читает, но всё, что ему сказано, он к вечеру перескажет во дворе. Считали по фабричным конторам, по артельным старостам, по трактирам, по рынкам. Выходило, что печатное доходит до города за сутки, а до пришедшего пешком из-под Волоколамска не доходит вовсе, потому что он не в Москве живёт, он в ней ночует на земле у поля, газет не покупает и дворника у него нет.
Сергей Александрович дослушал и спросил не о том, о чём спрашивали до него.
– Ваше величество, дело не в том, кто прочтёт. Дело в том, что вы собираетесь напечатать.
– Что подарков хватит.
– А это про восемнадцатое число. Стало быть, до восемнадцатого проверить нельзя, а восемнадцатого уже поздно. Вы предлагаете человеку поверить бумаге на слово в том самом, ради чего он и идёт.
* * *
Он говорил ещё долго, и говорил не общее.
В шестьдесят первом году в селе Бездна Казанской губернии прошёл слух, что настоящую волю от народа скрыли, а объявленную подменили, и что в напечатанном манифесте её надобно вычитывать между строк, – и нашёлся человек, который взялся её оттуда вычитать. Разъясняли всем порядком, каким только можно разъяснить: чиновники по должности, священники с амвона, печатное слово с гербом. Не помогло ни одно из трёх, ибо все три исходили ровно от тех, кого и подозревали в подмене, и собралось до десяти тысяч человек, и кончилось тем, чем кончилось.
Четыре года назад была холера, и по всей империи шёл слух, что доктора отравляют воду в колодцах, морят больных в бараках нарочно и выкапывают мёртвых для каких-то своих надобностей. Разъясняли и тогда, и разъясняли много, и печатали разъяснения, и посылали объяснять людей с крестом и людей с погонами. В Ташкенте не помогло, и там был один из самых больших бунтов за всё царствование отца; в Юзовке не помогло тоже.
А в Хвалынске, тем же летом того же девяносто второго года, дело кончилось хуже всего.
В Хвалынске толпа гнала врача, а женщина кричала, что он обрызгал стены и после умерла её дочь. Врача убили, затем разграбили богатые дома.
Дядя кончил и некоторое время молчал.
– Я не пугаю вас и не предлагаю искать образец. В дознаниях нет ни одного случая, где слух опровергли печатным, с амвона, через волостных или лично.
– А чем они кончались?
– Тем, что слух переставал быть нужен. Или толпа получала то, за чем шла, или получала другое занятие, или расходилась от дождя. Опровержением не кончился ни один.
Я спросил, что из этого следует.
– Из этого следует, что опровергать вам нечем и не для чего, и что я не знаю, чем это заменить. Я говорю вам то, что знаю, а не то, что вам нужно.
* * *
Дальше мы искали не слова, а действия, которые проверяются в тот же день.
Их вышло не так много, как хотелось, и ни одно не было моим: все они были уже кем-нибудь предложены прежде меня и кем-нибудь отвергнуты.
Начали с того, что лежало у московского городского головы. Константин Васильевич Рукавишников ещё зимою предлагал раздавать подарки не в одном месте, а в нескольких по городу, и получил отказ: Особое установление в содействии города не нуждалось и объявило, что сделает всё само. Я велел поднять эту переписку, и она нашлась, и отказ в ней был изложен в двух строках, вежливо и окончательно: в содействии не нуждаемся, всё сделаем сами.
Подпись под отказом стояла та же, что после стояла под афишей.
Раздача в нескольких местах не есть обещание. Это вещь, которую человек проверяет ногами: пошёл, поглядел, увидел столы и людей при них – и убедился, что Ходынка не единственное место на свете, где ему что-то дадут.
Дальше пошли в бумаги самого Особого установления, и там нашлось такое, чего никто из нас не искал.
Раздачу назначили на десять часов утра. В восемьдесят третьем году, при коронации покойного государя, на том же поле раздавали с шести, и пришло тогда тысяч двести, и обошлось. Я спросил, отчего перенесли на десять.
За ответом послали к тому, кто это назначал.
Действительный статский советник Бер приехал к семи и вошёл в комнату человеком, у которого дела идут хорошо, и это была правда: у него они шли хорошо. Он и объяснил, не запнувшись и не потрудившись подумать.
Перенесли затем, чтобы народ лучше оценил подарки.
В шесть утра, объяснил он, темно, не видно убранства и флагов; к десяти человек лучше разглядит поле и подарок.
– Вы это на бумаге писали?
– Никак нет, ваше величество. Это же не резон для бумаги, это соображение.
Я записал слова Бера дословно: «чтобы народ лучше оценил подарки». Они заняли одну строку. Рядом лежала афиша: десять часов утра, буфеты, сторона подхода и всё прочее, что должно было сделать день торжественным.
Человек из-под Клина шёл четыре дня, а мы прибавили ему четыре часа ради флагов. Я зачеркнул десять и написал шесть: два слова на бумаге отнимали у ночи четыре часа.
Под записью Бера я приписал: «Ночь на поле не есть свойство народа. Ночь на поле есть следствие того, что кто-то захотел, чтобы народу было торжественнее».
И тут Сергей Александрович сказал, что шесть часов помогут не всем.
– Московский встанет в четыре и придёт к шести. А человек из-под Клина придёт, когда придёт, и всё равно заночует: деваться ему некуда.
И оттого семь мест сделались из полезного необходимыми: тому, кто пришёл заранее и стоит у поля, надобно, чтобы у него была вторая дорога, а не второй час.
Я велел прибавить к семи местам восьмое – у самой Тверской заставы, там, где приезжие входят в город, – и раздавать в нём с вечера семнадцатого, не дожидаясь восемнадцатого вовсе.
Бер сказал, что этого не успеют.
– Успеете. У вас пятьсот тысяч узелков и четыре дня.
Оставалась четвёртая фраза. Я запретил печатать указание направления: сказать, откуда подходить, значит сказать, где встать; где встали, там и надавят.
Власовский возразил: если направления не указать, люди пойдут как попало и полезут где придётся.
– Они и без нас пойдут как попало, – сказал я. – Разница та, что теперь они пойдут как попало по своей воле, а не по нашей афише.
* * *
Цену назвал Власовский, тем ровным голосом, каким люди его должности говорят неприятное.
– Ваше величество, вы объявляете городу, где будут столы, в котором часу и сколько при них людей. Это сведение нынче утром знали в трёх местах. К вечеру его будет знать всякий, кто захочет.
– Договаривайте.
– Договаривать нечего. Москва с восемьдесят первого года состоит на усиленной охране без перерыва. Не оттого, что кто-то боязлив, а оттого, что деда вашего убили на набережной среди дня, и с тех пор порядок исходит из того, что это возможно. Вы сейчас печатаете для такого человека расписание и карту.
– И что бы вы делали, если бы решали вы?
– Я бы не объявлял ничего. И разбирался бы на месте.
– Отчего?
– За необъявленное не отвечают заранее.
Он подумал и прибавил ещё одно.
– Есть вторая цена. Покуда порядок не объявлен, всякое неудобство есть неудобство. Как объявлен – всякое неудобство есть нарушение. И всякий знает, чего не исполнили.
– То есть?
– Вы раздаёте городу мерку. Ею вас и смерят.
– Что вам для этого нужно?
– Приказ, ваше величество. Письменный и за вашей рукой, а не за моей. Устно я исполню то же самое, но отвечать за раскрытие порядка должен тот, кто его раскрыл.
Я подписал ему приказ в тот же час.
После я думал не о человеке с бомбой, а о втором доводе Власовского.
Весь год я давал вещам меру. Теперь понял: розданная мерка работает в обе стороны.
Это тоже пошло в журнал, тем же порядком: час, имя, существо.
За полтора года журнал перемен стал местом, где хранятся несогласия тех, кто после исполняет решение. Задумывал ли я это, не знаю.
* * *
Оставалось довести всё это до людей, и тут выяснилось, что канал у нас уже есть и что он вторые сутки ездит по Москве.
Одиннадцатого, двенадцатого и тринадцатого по городу разъезжали герольды с объявлением о короновании. Это старинный обряд и обряд великолепный: золотое платье, круглые шляпы с перьями, трубы впереди, конвой, остановка на площади, чтение с возвышения, – и одиннадцатого числа они раздавали в руки красиво отпечатанные листы, и брали их даже те, кто читать не умеет, потому что лист с царским гербом сам по себе вещь.
Всё это ехало по Москве и объявляло одно: что коронование будет.
Я велел прибавить к этому объявлению ещё одно.
Граф Воронцов-Дашков возразил, и я выслушал его до конца. Обряд объявления о короновании есть часть коронационного чина, и вкладывать в него распоряжение о раздаче колбасы и кружек – значит смешивать то, чего смешивать не следует; герольд, читающий с возвышения про шесть часов утра и про столы в Хамовниках, перестаёт быть герольдом и делается глашатаем при полиции.
– Именно так, – сказал я. – И сделается им на два дня.




























