444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Коронация (СИ) » Текст книги (страница 6)
Коронация (СИ)
  • Текст добавлен: 19 сентября 2026, 14:30

Текст книги "Коронация (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Левиафан Кейн
сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)

Глава 11
Первое сентября

Донесений пришло восемь.

Я разложил их на столе и сидел над ними до полудня, и ощущение было такое, будто мне подали счёт, в котором всё сходится.

Всякая бумага была в своём роде хороша. Псковская пришла с двумя приложениями и оговоркой, что кровельного железа взяли на семь листов больше и разницу земство доплатило из своих. Смоленская сообщала о задержке в четыре дня и о том, что задержка выбрана из запаса. Тамбовская была на полутора страницах и вся состояла из чисел.

И все восемь кончались одним словом.

Готово.

По февральскому порядку готовность признавала случайная проверка: из восьми карточек тянули одну, и в тот уезд без предупреждения ехали двое – чиновник финансового ведомства и земский выборный из другой губернии.

Восемь донесений о полной готовности означали, что восемь разных людей в восьми разных губерниях, не сговариваясь, пришли к одному и тому же слову.

Такое бывает, когда всё действительно готово.

И такое же бывает, когда все восемь знают, что проверят одного.

Тянули третьего сентября, в той же угловой комнате.

Карточки мешал не я. Тянул тоже не я – тянул письмоводитель, вызванный из другой части и не знавший, о чём идёт речь.

Выпала Тульская.

Я поймал себя на неприятном: обрадовался. Обрадовался потому, что именно в Тульскую мне и хотелось послать после августовской бумаги о тридцати четырёх днях.

И, обрадовавшись, тут же велел проверить самое жеребьёвку: пересчитать карточки, сличить с описью, убедиться, что их восемь, что все восемь целы и что на всех одинаковая рубашка.

Их оказалось восемь. Рубашка одинаковая.

Стыдно было ровно минуту, и минуту эту я счёл потраченной с пользой: человек, который проверяет жребий, выпавший в его пользу, ещё не окончательно испорчен.

* * *

Двое выехали четвёртого вечером.

От Москвы поворот на юг. От уездного города ещё двадцать две версты на лошадях.

Приехали шестого к полудню.

Их ждали.

Не могли ждать – а ждали. В селе стояли чистые, у школы подметено, крыльцо помыто, на крыльце уездный член управы в сюртуке.

– Мы без предупреждения, – сказал финансовый.

– Само собою, – сказал член управы.

Показывали час.

Здание новое. Сруб. Крыша железная, крашенная в зелёное. Полы настланы и не скрипят. Окна с двойными рамами, стёкла целые все до одного. Классная комната в четыре окна, вторая – под квартиру учителю.

Учитель на месте. Из уездного города, двадцать шесть лет, прибыл к двадцатому августа.

Дрова в сарае. Складены ровно, под навесом.

Печи две: одна в классе, другая в квартире. Побелены. Стоят.

Финансовый чиновник записал: помещение – есть, человек – есть, снабжение – есть.

Всё три звена. Одновременно.

Он уже собирался ставить подпись, когда выборный от псковского земства – тот самый Лапин из Порхова, – ходивший всё это время молча, попросил дозволения задать вопрос печнику.

Печника позвали из соседней избы.

* * *

Звали его Ефим, лет ему было под пятьдесят, и он пришёл в чём был, вытирая руки о фартук.

Выборный оказался мелким землевладельцем и не раз клал печи в собственном хозяйстве. Поэтому спросил не о том, о чём спрашивает начальство.

Он спросил, какая была глина.

Ефим ответил, что глина местная, из-за оврага, жирная, и что он её мешал с песком, как всегда.

– В каком отношении?

– На глаз, ваше степенство. У меня рука знает.

– Покажи.

Ефим сходил, принёс горсть готового раствора, скатал жгут толщиною в палец и согнул. Жгут согнулся и не треснул.

– Хорош, – сказал выборный. – Раствор хорош. Когда клал?

– С восьмого числа по пятнадцатое.

Выборный посчитал на пальцах и посмотрел на члена управы.

Член управы смотрел в сторону.

Дальше выборный не стал ни спорить, ни объяснять. Он подошёл к печи, открыл вьюшку, засунул руку в дымоход по локоть и вынул её.

Пальцы были черны.

– Топлена, – сказал он.

– Единожды, – быстро сказал член управы. – К приёмке. Чтобы показать, что тянет.

– Двадцать восьмого?

– Двадцать восьмого.

Ефим стоял и молчал, и по его молчанию было понятно, что он это говорил и что его не послушали.

Выборный посмотрел на чёрные пальцы, потом на белую печь.

– С пятнадцатого по двадцать восьмое, – сказал он. – Тринадцать дней.

Ефим не ответил. Он только распахнул вторую створку окна, хотя в пустом классе и без того тянуло холодом.

– Глина не извёстка, – сказал выборный члену управы. – Она воду не сразу отдаёт. Добрый хозяин даст печи год выстоять, порядочный – два месяца. Коли совсем гонят – не меньше двух недель: в тепле, в сухости, окна настежь. Не чтоб жар наружу шёл, а чтоб вода в кладке не осталась.

Член управы провёл указательным пальцем по белому боку печи. Палец остался чист.

– К десятому дню шов с лица уже схватился, – продолжал выборный. – Пальцем тронешь – сух. А в середине сырой. Дашь сразу сильный огонь – вода станет паром и разорвёт кладку изнутри. Нынче ничего не увидишь. Увидишь в декабре, когда топить станете всерьёз, каждый день.

Огарок свечи ему подал Ефим. Выборный обошёл с ним обе печи, приседая у пода и прикрывая пламя ладонью. За второй печью он опустился на колено и нажал ногтем на шов. Из-под ногтя посыпалось серое.

Он поставил на шве меловой крестик. Потом лёг животом на пол, чтобы снять расстояние до угла и до косяка, продиктовал час и число и заставил троих расписаться карандашом. Член управы подписал последним; графит дважды ломался под его рукой.

Опись была мартовская, та самая, с Ходынского поля.

Выборный стряхнул крошку раствора не на пол, а на лист и спросил:

– Дрова где?

В сарае дров лежало довольно. Поленья были сложены ровно, под самый навес, и член управы оживился впервые за всё утро.

– На зиму, – сказал он. – С ноября. По смете.

Смета была верна: деньги истрачены правильно, зимние дрова куплены на зиму, с ноября.

– А до ноября чем сушить будете?

Он опять посмотрел на Ефима. Ефим взял из поленницы одно полено, взвесил на ладони и положил отдельно.

Печь, сложенную в августе, перед настоящей топкой ещё дней десять надо вести малой закладкой: сперва несколько поленьев, назавтра немного больше, и так каждый день. Не для тепла – чтобы кладка прогревалась ровно и отдавала остатнюю влагу постепенно, слой за слоем, а не разом.

Такие дрова нужны в сентябре, когда до зимы далеко и никто их не продаёт: всякий хозяин держит своё.

Выборный раскрыл смету на подоконнике. Там были стены, крыша, полы, окна и жалованье учителю. Печь сидела внутри строки о стенах – одним словом, рядом с дверью и крыльцом. Сентябрьских дров не было ни полсажени.

Ефим поставил полено торцом рядом со сметой. С него осыпалась труха. Серая крошка шва лежала на слове «печь», между дверью и крыльцом.

– И как же вы полагали топить в декабре? – спросил финансовый.

Член управы сказал, что полагали протопить и всё.

* * *

Отчёт лёг ко мне девятого.

Девять листов, восемь из них – опись с крестиками и промерами, девятый – сводка на четыре строки.

Помещение есть. Человек есть. Снабжение есть на зиму и нет на сушку. Печи сложены и повреждены преждевременной топкой; одна годна, вторая требует перекладки.

Первым хотелось послать распоряжение немедленно.

Я не послал.

Я сидел и разбирал, кого тут наказывать.

Печник говорил. Его не услышали.

Учитель приехал в срок. Он ни при чём.

Член управы торопился не для себя. Он торопился оттого, что первое сентября напечатано в календаре. Календарь напечатал я.

Подрядчик обещал тридцать четыре дня и сделал за семнадцать. То есть сделал, что обещал. Здание его стоит хорошо.

Смета не заложила дров на сушку. Писал её не вор. Писал человек, никогда в жизни не клавший печей и не обязанный уметь.

Виноватых не было ни одного.

А школа к первому декабря не откроется.

Решение вышло в четыре пункта. Я писал его дольше всего, что писал в этом году.

Первое. Готовность Крапивенского уезда на первое сентября не признаётся. Не «признаётся с замечаниями», не «условно». Не признаётся.

Второе. Перекладка второй печи – печнику Ефиму, ему же и наблюдение за сушкой первой. Срок: к пятнадцатому октября сложить, до первого ноября сушить без огня, с первого по десятое ноября топить малой закладкой, первую полную топку произвести при уездном члене управы и при учителе, обоим расписаться в описи. Дрова на сушку – сверх сметы, из казённого взноса, отдельной строкой.

Третье, и это стоило Тульской губернии дорого. Уезд, не признанный готовым в первый срок, во второй год программы на расширение не заявляется. Открыться первого декабря он ещё может и, я полагаю, откроется. Но третья школа, о которой они писали в июле, будет не у них.

Четвёртое было общим для всех восьми и в этом-то и заключалась вся польза дня.

Ко всякой смете, где есть печь, впредь прилагается расчёт сушки: сколько дней без огня, сколько дней малой закладкой, сколько на это дров и кто расписывается в первой полной топке.

Я велел разослать это по всем восьми немедленно, вместе с описью Ефимовых печей и с крестиком, поставленным мелом, – потому что семь остальных уездов на первое сентября донесли «готово», а печи в них клали в те же августовские дни те же деревенские печники.

Ответы пришли в течение двух недель.

В двух уездах печи оказались сложены в июле и высушены как следует.

В трёх – топлены к приёмке, как в Тульской.

В двух – не топлены вовсе, и в обоих донесение «готово» было подписано на честном слове подрядчика.

Стало быть, из восьми донесений о полной готовности верными оказались два, и оба училища остались готовы к открытию.

* * *

В тот вечер я поднялся к Александре позже обыкновенного.

Она сидела с книгой и не читала. Ей шёл восьмой месяц, и последние недели она садилась не в кресло, а на кушетку, боком, потому что так было легче дышать.

Я рассказал ей про печи: мне требовалось ещё раз произнести всё вслух.

Она выслушала до конца и спросила, отчего печник не настоял.

– Он говорил.

– Кому?

– Члену управы.

– А члену управы кто говорил про первое сентября?

Тут я замолчал, потому что ответ был один.

– Значит, ты, – сказала она, и сказала это ровно, без всякого упрёка, тем своим коротким русским, который она за год выучила лучше, чем говорят при дворе. – Ты назначил число. Ты правильно назначил. И печник сказал правду и не был услышан. Обе вещи верны, Ники, и обе останутся верными.

Она помолчала.

– Ты не спросил ни разу с мая.

Я не сразу понял, о чём она.

С мая я ни разу не спросил её ни о самочувствии, ни о сроке, ни о ночных страхах. Не от равнодушия: каждое срочное дело вытесняло то, что было рядом и никуда не девалось.

Всё, за чем я в этом году следил, я следил по срокам и по числам: первое мая, пятое июня, первое сентября, первое декабря, первое марта. Я завёл календарь на восемь уездов и знал наперёд, в какую неделю где кроют крыши. И единственный срок, который шёл в моём собственном доме и был короче любого из них, я в этом календаре не держал вовсе – потому что его никто мне не докладывал, и потому что для него не было заведено ни описи, ни двух подписей, ни проверки без предупреждения.

– Я не сержусь, – сказала она. – Я говорю, чтобы ты знал. Мне довольно того, что ты приходишь.

– Аликс…

– Подожди. Я не за этим.

Она положила книгу.

– Двор уже готовится. Ты знаешь?

Я не знал.

Она перечислила сухо, по пунктам: расписаны комнаты, заказаны колыбель и купель, определён порядок объявления, составлен первый телеграфный список. Всё делали хорошо люди, ни разу её не спросившие.

И всё это расписано на мальчика.

– Не в бумагах, – сказала она. – В бумагах написано «на случай». А в разговорах – на мальчика. Мне об этом говорят по три раза в неделю, и говорят ласково.

– Я велю прекратить.

– Не вели. – Она посмотрела на меня. – Ты велишь – и через день весь Петербург будет знать, что государыня жаловалась. Я не за тем.

– За чем же?

– Пообещай мне одну вещь. Когда родится, ты не сделаешь из этого события. Ни манифеста в тот же час, ни депутаций, ни благодарственных молебствий по всей империи в течение недели. Пусть будет, как бывает у людей: родился ребёнок, объявили, отслужили и живут дальше.

– Аликс, это государственное дело. Не моё и не твоё.

– Я знаю. – Она положила ладонь на книгу. – Оттого и прошу заранее. После будет поздно: после ты будешь связан тем, что уже началось.

Я стоял и молчал.

Она просила ровно того, чего я не мог обещать. Рождение ребёнка у царствующего государя не есть семейное происшествие: оно есть государственное событие, обставленное установленным порядком, и порядок этот старше меня, старше моего отца и не переменяется по домашней просьбе. Манифест пишется не потому, что кто-нибудь рад, а потому, что подданным надлежит быть извещёнными; молебствия служатся не в честь младенца, а в подтверждение того, что династия стоит.

За её просьбой стояло знакомое: живое дело имеет свой срок, и назначенное сверху число не может безнаказанно его заменить.

Просила она единственный раз за весь год.

Глава 12
До ноября

В Царское мы переехали двенадцатого сентября, из Петергофа, и первое, что я там увидел, был свет.

Не свечи и не лампы – электрический свет, проведённый в Александровский дворец этим же летом, к нашему приезду. Провода шли под шёлком, предохранители сидели в подвале, и вечером, когда в городе зажигали уличные фонари, из окна было видно сто двадцать белых точек вдоль улиц, ровных, как строка.

Я стоял у окна и считал их, покуда не сбился на четвёртом десятке.

Считать было незачем: в ведомости стояло сто двадцать. Просто у меня, когда я вижу что-нибудь заведённое хорошо, руки сами тянутся пересчитать.

Дальше пошло хуже.

Бумаги из Петербурга привозили через день; я разбирал их вечером и наутро отдавал обратно. Каждое распоряжение и каждый ответ запаздывали на сутки. Дворцовая ветка ещё строилась, до общей станции было почти две версты.

К этому прибавилось третье, и третье было главным.

Александре шёл девятый месяц.

Оказалось, девятый месяц – прежде всего работа, тяжёлая и непрерывная. К трём часам Аликс уставала, ноги отекали, прежние туфли стали малы. Спать она могла только на боку и после каждого пробуждения долго не засыпала.

Лестницы требовали расчёта: вниз она сходила один раз в день и один раз поднималась, заранее выбирая час.

Всё это она переносила молча и без единой жалобы. Терпения святой тут не было никакого. Она давно заметила, что всякая её жалоба обращается во дворце в распоряжение, а всякое распоряжение – в двух новых людей у дверей.

Как это выглядит вблизи, я увидел в конце сентября, оставшись однажды в комнате, откуда меня не выставили.

Отт работал руками, и работа его была неожиданно проста и телесна. Он грел ладони, потом клал их ей на живот поверх простыни и вёл сверху вниз, останавливаясь и надавливая, и по тому, как он останавливался, было видно, что он не ищет, а перечитывает знакомое. Потом взял деревянную трубку в пядь длиною, приставил широким концом к тому месту, которое нашёл, а к узкому приложил ухо и замер, глядя на часы в собственной руке.

Отт слушал с полминуты, не отнимая глаз от часов. За окном по аллее проехала телега.

Я стоял в двух шагах и думал: это единственная работа во дворце, которую нельзя поручить или проверить чужими руками. Отт делал её ухом.

– Хорошо, – сказал он и записал число.

И тут Аликс, не поднимая головы, спросила, не хочу ли послушать я.

Я взял трубку.

Слышно было плохо, глухо и не сразу; и я успел подумать, что не услышу вовсе и что придётся из вежливости сказать, будто слышал. А потом расслышал, и это оказалось быстрее всего, что я ожидал: частый и ровный, вдвое чаще моего собственного, стук – с той стороны деревянной трубки, в пяди от моего уха.

Я просидел так дольше, чем следовало, и вернул трубку молча.

Восторга не было. До этой минуты ноябрь оставался сроком; теперь за ним слышался частый живой стук.

Врачей около неё было трое, и говорили они разное.

Лейб-акушером при дворе состоял Антон Яковлевич Крассовский, академик, действительный тайный советник и человек, у которого за спиною было тридцать лет придворной службы и семьдесят четыре года жизни. Он приезжал раз в неделю, справлялся, оставался к чаю и уезжал, и всё, что он говорил, было безукоризненно и не содержало ничего, чего нельзя было бы сказать при ком угодно.

Дело у постели вёл его ученик, профессор Отт, человек лет пятидесяти, немногословный и очень чистый в обращении. Он держался того, что здоровье её лучше, чем полагают вокруг, что ходить ей надобно ежедневно и что хлопоты и шёпот в соседних комнатах вредят ей более всего прочего.

Двое придворных, старшие годами и чинами, полагали обратное: покой, лежание, никаких выездов и никаких дел.

Ни те ни другие не лгали и дурными людьми не были.

Один смотрел на больную. Двое – на себя, если дело кончится дурно. И смотрели они так без всякой подлости: тридцать лет придворной службы приучают человека беречься прежде, чем лечить.

* * *

Мама вернулась из Дании в октябре.

Телеграмму об уходе «Полярной Звезды» я получил двенадцатого. Встречать поехал сам, на Александровскую станцию, четырнадцатого.

Она сошла с поезда быстрее, чем её успели объявить, – как всегда.

Три месяца в Бернсторфе не переменили в ней ничего. Маленькая, очень прямая, в чёрном; чёрное она носила второй год и снимать не собиралась.

Пили чай. Она спрашивала про Аликс, про поле, про Витте – по очереди и коротко.

– Как она ходит?

– Тяжело.

– Кто при ней?

– Отт.

Она поставила чашку.

– Лейб-акушер у вас Крассовский.

– Крассовский приезжает по средам.

– Крассовский, Ники, принимал в этой семье всех. Ему семьдесят четыре года, и он ни разу никого не потерял.

– Отт его ученик.

– Ученик, – согласилась она. – Что говорят другие двое?

– Что покой.

– И?

– И я велел слушать Отта.

Мама поправила кольцо на пальце.

– Ники, а кто у вас будет за дверью?

Я не понял.

– За какой дверью?

– За той самой. Министр двора стоит за дверью. Всегда. С бумагами. Ты выйдешь и вынесешь ему ребёнка, и он тут же впишет имя. Так было при твоём рождении, так было при рождении Ксении и Миши, и так будет у тебя. Кто у вас назначен?

– Никто.

– Стало быть, будет Воронцов. – Она помолчала. – Ты об этом не думал вовсе, я вижу.

Я не думал.

За этот год я расписал восемь уездов по месяцам, четыре условия денежной реформы, четыре предмета коронационного дела и порядок редакций для всякой бумаги в империи. Порядок того, что произойдёт в моём собственном доме в ноябре, был расписан без меня и до меня, и расписан столетие назад, и я узнал о нём от матери за чаем.

Она уехала в Гатчину в шестом часу.

Уже в дверях, надевая перчатку, она задала ещё один вопрос – у неё он всегда был опаснее первого.

– А что ты станешь делать, если девочка?

* * *

Спорить мы начали в тот же вечер и спорили три недели.

Я хотел одного: чтобы она перестала работать.

Не бросила – отложила. У неё с января лежало ведомство: доклады по учреждениям императрицы Марии, попечительства, врачебная часть – то самое, что я в прошлом году отдал ей второй подписью и что она с тех пор вела сама и вела хорошо. Осенью это составляло два присутственных дня в неделю и переписку каждый день.

Мне казалось, что тут и спорить не о чем.

– Отложи до января. Всё останется твоим.

– Кому отдать?

– Мама возьмёт. Она это вела двадцать лет.

Вот на этом и вышло.

Она не рассердилась. Она посмотрела на меня так, будто я предложил ей нечто настолько простое, что не сразу верится, и спросила, понимаю ли я, что говорю.

Я сказал, что понимаю: три месяца, до января, и обратно.

– Ники. – Она заговорила по-русски, короткими фразами, как всегда, когда дело было серьёзно, потому что по-русски у неё не выходило ни одного лишнего слова. – Мне отдали это в январе. При дворе не поверил никто. Год я работала, и теперь мне кланяются в приёмной. Не мне – бумаге, которую я подписываю. Я отложу на три месяца, ведомство перейдёт к твоей матери, и через три месяца я приду его брать назад.

– И возьмёшь.

– Возьму. – Она помолчала. – И весь Петербург будет знать, что я его брала назад. Это разные вещи, Ники: иметь и получить обратно.

Я стал возражать и возражал долго.

Я говорил, что здоровье дороже всякой приёмной и всякого поклона в ней; что за три месяца ведомство, стоящее на людях и на бумагах, никуда не денется и ничего в нём не рассыплется; что я не отнимаю у неё дела, а берегу её самое, и что беречь – не унижение, а обыкновенная человеческая обязанность мужа, о которой в этом дворце, кажется, все давно забыли.

Всё это было чистой правдой, и она это знала не хуже меня, и оттого не стала спорить ни с одним из этих слов – что и было хуже всякого спора, потому что человек, который не возражает верному доводу, обыкновенно держит про запас другой довод, стоящий этажом ниже и потому более тяжёлый.

А потом сказала то, после чего я замолчал.

– Ты за год ни разу не отложил ничего. Ни поле, ни рубль, ни восемь уездов. Ты ездил в марте по грязи, когда тебе говорили не ездить. Тебе не приходило в голову, что можно отложить и вернуться. Отчего мне приходит?

Мы просидели молча минуты две.

Тогда я понял с неприятной ясностью: оградить её я не хотел.

Весь год я превращал неизвестное в проверяемое: опись, два счёта, жребий, двое проверяющих. Назначенное человеку и срок переставало пугать, потому что становилось работой.

А третье ноября разложить было нельзя.

Ни на признаки, ни на сроки, ни на две подписи. Там не было ни хозяина, ни проверки, и единственное, что мне оставалось, – ждать в соседней комнате и слушать. И я, не умея тронуть того, чего боялся, тронул ближайшее, что поддавалось: её работу. Убрать из ноября хоть что-нибудь – вот чего мне на самом деле хотелось; а её работа была единственным в ноябре, что убиралось моею властью.

Это называется не «беречь». У этого другое имя, и имени этого я вслух не произнёс.

Кончилось всё это тем скучным средним, к которому приходят двое, если оба говорят правду и ни один не намерен уступить из вежливости.

Она осталась при ведомстве, и второй подписи у неё никто не отнял. Присутственные дни отменили; доклады стали привозить к ней в Царское, и принимала она их сидя, по два в день и не более, и не по своему усмотрению, а по тому, что скажет Отт на неделю вперёд. Переписку целиком взяла на себя фрейлина, и Аликс подписывала уже готовое, прочитав, но не составляя сама.

Вышло хуже того, чего хотел я, и хуже того, чего хотела она.

Мы оба назвали это разумным. Оба остались недовольны.

* * *

Двадцатого октября исполнился год.

Мы ездили в город с Мама и с дядьями, и в крепости отслужили заупокойную обедню, и стояли там долго.

На выходе, у самой паперти, дядя Владимир спросил, кому телеграфируют первым.

– Куда?

– В ноябре. – Он смотрел не на меня, а на паперть. – Порядок ведь составлен.

Дядя Алексей сказал, что не время. Владимир согласился, что не время, и больше об этом не говорили.

Год назад в этот час я стоял в Ливадии над отцовской постелью и не понимал ни одного слова из того, что мне говорили.

Двадцать первого траур сняли.

Дальше произошло то, чего я не предвидел, хотя должен был.

Двор ждал этого дня, как ждут разрешения.

Год было нельзя ничего. Ни балов. Ни приёмов. Ни цветного платья. Ни громких поздравлений.

Двадцать первого стало можно всё. И началось всё разом.

К ноябрю расписаны комнаты. Заказаны колыбель и купель. Определён порядок объявления.

Составлен список извещаемых по телеграфу. Сорок с лишним имён. Всякое на своём месте.

Каждое имя кто-то поставил на своё место.

Ни у неё, ни у меня не спросили ничего.

И не из непочтительности вовсе. Спрашивать было не о чем: порядок известен и старше нас обоих.

Я сделал то, что умею.

Написал порядок.

Кто входит в её половину и за чьею подписью. Кто извещается, в каком часу и в каком порядке – и наперёд, а не по вдохновению. Кто решает при расхождении врачей: решает Отт, и на бумаге написано его имя, а не «врачебное совещание», потому что совещание не отвечает.

И отдельным пунктом: никаких известий на сторону прежде, чем известят её мужа.

Всё это я подписал двадцать третьего и в тот же вечер понял, что написал бумагу, которая ничего не решает.

Порядок доступа к комнате написать можно. Порядок того, чего от неё ждут, – нельзя.

А ждали от неё сына.

Ждали в комнатах, в приёмных, в письмах из-за границы; ждали ласково, с улыбкой, троекратно в неделю. Ни одна живая душа не сказала этого вслух ни ей, ни мне – и все сорок с лишним имён из телеграфного списка ждали этого, и колыбель заказывали под это, и порядок объявления составлен был так, чтобы объявить это.

Против такого моя бумага не стоила ничего.

* * *

Победоносцев приехал двадцать девятого октября, сам, без вызова, и привёз с собою папку.

Ему шёл шестьдесят девятый год, он был обер-прокурором шестнадцатый год и знал этот двор при трёх государях.

– Ваше величество, я приехал по делу, которое принадлежит Синоду, и оттого приехал я, а не министр двора.

– Слушаю, Константин Петрович.

Он положил папку на стол и накрыл её ладонью.

– Манифест о рождении печатает Синодальная типография. Всегда печатала. Печатается он в ночь, а датируется следующим числом, и потому набор должен стоять готовым заранее, иначе типография не поспеет.

– Понимаю.

– Набор стоит с сентября, – сказал он. – В двух видах.

И тогда открыл папку.

Листов было два. Оба короткие, оба одного размера, оба набраны и оттиснуты для чтения.

В первом стояло: разрешилась от бремени сыном. Во втором: дочерью.

Слова были почти одни и те же, и разница между ними составляла, если считать буквы, строки полторы.

– Оба нужны, – сказал я. – Заранее неизвестно.

– Оба нужны, ваше величество. Это порядок, и порядок разумный, и я не о нём приехал говорить. – Он взял первый лист и отложил в сторону. – Я приехал сказать вам про пушки.

Тут я его перебил, потому что понял прежде, чем он договорил.

– Сколько выстрелов великой княжне?

Он остановился на полуслове.

– Сто один, ваше величество. Великому князю – двести один. Наследнику престола – триста один. По числу выстрелов вся столица узнаёт, кто родился, прежде всякого манифеста.

– И оба числа уже сообщены в крепость.

Он снял очки и положил их на стол.

– Оба, ваше величество.

Я сидел и считал.

Сто один и триста один. Разница – двести выстрелов, то есть примерно двадцать минут пальбы над Невой; и всякий в Петербурге, от министра до водовоза, сосчитает их не глядя на часы, потому что считать выстрелы умеет всякий, кто прожил в этом городе хоть год.

Женщина, которой в эту минуту будет не до счёта, услышит их из окна.

– Кто сообщил числа? – спросил я.

– Порядок, ваше величество.

– Порядок не пишет бумаг. Их пишут люди. Кто распорядился о наборе в сентябре и кто снёсся с крепостью?

– Я мог бы сказать, что не знаю, и вы бы мне поверили. Но я знаю. Распоряжение о заблаговременном наборе шло через министерство двора, и оно обыкновенное. А вот о том, чтобы к списку извещаемых прибавили тех, кому телеграфируют раньше прочих, и чтобы прибавили именно в таком порядке, распорядился не министр двора.

– Кто?

– Особа императорской фамилии, ваше величество. Более я не скажу, и не потому, что боюсь, а потому, что не имею доказательств, годных для бумаги. Имею лишь то, что мне сказали в моей же типографии.

Я встал и прошёлся до окна.

За окном горели сто двадцать электрических фонарей.

Мне следовало до третьего ноября узнать, кто в моей семье расставляет имена в телеграфном списке ради собственной выгоды.

И узнать этого я не мог.

Но в январском соглашении с матерью первым условием стояло: следствия над фамилией не производить без её ведома и письменного решения.

Цена той подписи пришла теперь, в следующей беде.

Теперь мне предстояло идти к матери и просить у неё письменного дозволения выяснить, кто из её родни распорядился о моей жене.

Просить у неё – о её родне – на её условиях.

Или не просить вовсе и не узнать ничего.

– Константин Петрович, – сказал я, не оборачиваясь. – Ваше мнение мне известно. Наследник должен быть, и должен быть сын, и вы полагаете, что весь этот счёт по-своему законен.

– Полагаю, – сказал он спокойно. – И буду полагать впредь.

– Тогда отчего вы привезли мне эти листы?

Он ответил не сразу.

– Оттого, ваше величество, что число выстрелов слышно в спальне.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю