444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Коронация (СИ) » Текст книги (страница 11)
Коронация (СИ)
  • Текст добавлен: 19 сентября 2026, 14:30

Текст книги "Коронация (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Левиафан Кейн
сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)

Глава 21
Дом

Церемониал напечатали двадцать четвёртого апреля, и с этого дня наш дом перестал быть нашим.

Печатают его в «Правительственном вестнике» и рассылают отдельными оттисками, и в нём расписано по дням и часам всё, что произойдёт с шестого мая по двадцать шестое, включая то, где кому стоять и в каком порядке идти. Он невелик – листов около сорока, – и в нём нет ни одного распоряжения, обращённого ко мне лично; я в нём стою не как лицо, а как место, к которому съезжаются прочие.

Читал я его дважды: первый раз как всякую бумагу, второй – ища в нём её.

Нашёл в трёх местах.

Четырнадцатого, при шествии из собора, она идёт за мною, и шлейф несут семь камергеров. Четырнадцатого же, за обедом в Грановитой палате, стол накрыт на три прибора на возвышении, и в церемониале расписано, кто где сядет: матушка по правую руку от меня, Аликс по левую. И девятого, при торжественном въезде, она едет в карете, а я верхом.

Правая рука и левая – вещь не мною установленная и не в этом столетии, и всякий, кто станет искать в ней обиды, обиду найдёт, а объяснения не найдёт никакого, ибо объяснение одно: так стоит в церемониале, а в церемониале так стоит оттого, что вдовствующая императрица есть вдова покойного государя.

Я это прочёл, отметил про себя и перевернул лист.

В конце помещено предписание, из-за которого дом и опустел: всем лицам, участвующим девятого мая в церемонии торжественного въезда, надлежит прибыть в Москву не позже пятого числа.

Лиц этих у нас в доме одиннадцать, считая тех, кто едет при них.

Двадцать девятого апреля начали укладывать.

Я не знал прежде, из чего состоит переезд двора, и не имел случая узнать, ибо переезды в моей жизни делались сами: я приходил, и вещи были там. В этот раз укладывали при мне и подле меня, ибо кабинет мой в Александровском дворце проходной и вещи носили через него.

Из разговоров, которых я не мог не слышать, выяснилось следующее.

Отдельно везли нужное к девятому и к четырнадцатому. Мундиры и платья шли в особых сундуках, обувь описывали по дням, ордена и цепи принимал камер-фурьер под расписку. Ехали и гладильщицы: брать московских было нельзя.

Отдельно ехали образа в ящике, который нельзя ставить на бок; отдельно – лекарства с человеком, отдельно – почта со своей эстафетой.

Всякая опись подписывалась двумя, и вторая подпись была не для порядка: за пропажу вещи из описи отвечает не тот, кто клал, а тот, кто принял, и это правило заведено не мною и не в этом веке, и оно единственное во всём деле, которое мне понравилось.

Сундуков вышло около семидесяти.

Я спросил, сколько из них моих, и мне ответили – девять.

Из одиннадцати лиц четверо были придворными чинами, двое статс-дамами; остальные – камер-фурьер, люди при гардеробе, доктор и няня. Каждый был нужен для своей строки церемониала.

Я это к тому, что дом наш держится не на нас, а на этих одиннадцати, и когда их вынули, дом стал разбираться сам собою, как разбирается всякая постройка, из которой вынули стойки.

* * *

Тридцатого была примерка, и Аликс попросила меня прийти, что случалось редко и всегда означало не то, что мне будут показывать наряд, а то, что ей нужен свидетель.

Платье это из серебряного глазета, тяжёлое само по себе, а с приборами и шитьём весу в нём около двадцати пяти фунтов, то есть больше, чем в казённой винтовке с патронами. Мантия к нему идёт отдельно и весит ещё на треть больше того, и несут её сзади семь человек, и семеро эти должны идти шаг в шаг, ибо если один запнётся, то натянет всю мантию на плечи той, кто в ней.

Шили его с февраля, и всю зиму раз в неделю к нам ездили на примерку, и я об этом знал ровно столько, сколько знает всякий муж: что ездят, что долго и что после примерки она усталая.

Теперь я это увидел.

Комнату для примерки приготовили большую, вынесли из неё лишнее и поставили посередине помост в две ступени, ибо подол надо смотреть кругом и снизу. Пришли трое от портного, две статс-дамы и женщина, которая одна во всей России умеет прикреплять малую корону, и её выписали затем, чтобы попробовать шпильки на причёске.

Мантию в тот день надевали в первый раз.

Её вносили вчетвером и держали на весу, покуда две женщины прикрепляли к плечам, и я стоял в трёх шагах и видел, как у Аликс, когда груз лёг, чуть подались вперёд плечи и она это тотчас поправила.

Потом её попросили пройти.

Она прошла от окна до дверей и обратно, а семеро шли позади, и на обратном пути один сбился на полшага, и мантия дёрнулась, и Аликс остановилась и переждала.

Мантия эта шьётся не для того, чтобы её носили, а для того, чтобы её видели сзади и сверху, из окон и с колокольни, и потому она длинна и потому её несут. Никакого способа надеть её и пойти одной не существует, и никогда не существовало, и всякая государыня, надевавшая её за двести лет, шла с семью человеками позади и не могла ни ускорить шага, ни остановиться по своей воле, ибо семеро идут по счёту, а не по ней.

Потом пробовали шпильки.

Малую корону крепят золотыми шпильками. Волосы у Аликс тонкие и гладкие, корона тяжела, и всякое движение головы отдаётся в креплении. Пробовали трижды; на третий раз женщина сказала, что в Москве переделает под тамошнюю причёску.

– А если всё-таки съедет? – спросила Аликс.

– Не съедет, ваше величество.

– Я спрашиваю: если.

Женщина подумала и ответила честно:

– Тогда поправить нельзя. Руками до неё нельзя дотронуться при народе.

Портной сказал, что это дело привычки и что к четырнадцатому все привыкнут.

– Сколько раз мы это пройдём? – спросила она.

Ей ответили, что в Москве будет проба, и не одна.

Снимали долго, вчетвером и на весу. После Аликс села, помолчала и спросила, сколько идти от Красного крыльца до собора.

Я сказал, что немного, минут восемь или десять, и что мерили не я, а комиссия.

– А стоять сколько?

– Три часа.

– В нём?

– Мантию снимут при входе. Платье останется.

Она подумала и сказала, что три часа выстоит, и примерила это к себе так, как примеривают верёвку к грузу.

А потом сказала ещё одно, тем же голосом:

– И за все три часа мне не надо будет сказать ни слова, ты знаешь?

Я знал: мне чин разбирали по частям, ей показывали только её действия.

Государыня-супруга в этом чине не говорит вовсе. Ни разу. Государь говорит четырежды.

– Знаю, – сказал я.

– Я не жалуюсь. Я спросила, знаешь ли ты.

* * *

Первого мая решали Ольгу.

Ей шёл седьмой месяц. Надо было сразу решить, везти или оставить: от этого зависели люди, комнаты и порядок дня.

Собрались вчетвером: Аликс, я, доктор и няня.

Стояли. Сесть было не на что: кресла увезли третьего дня.

Доктор был против дороги.

– Отчего?

– Ночь в вагоне, ваше величество. И Москва в эти дни.

– Что Москва?

– Народу много. Хворь ходит.

Няня сказала, что дитя привычно и дорогу выдержит.

Доктор сказал, что выдержит и что дело не в том.

– А в чём?

– В Петровском дворце три дня. Потом Кремль. Комнаты холодные.

– Топят?

– Топят. Дом старый.

Я спросил, что он предлагает.

– Оставить.

– На сколько?

– На двадцать дней.

Аликс до тех пор не сказала ничего. Теперь спросила, где она будет двадцатого числа.

Ей ответили, что двадцатого будет бал у французского посла.

– А четырнадцатого?

– Четырнадцатого коронование и обед.

– А шестнадцатого?

Ей стали перечислять, и она слушала до конца, и, когда кончили, сказала, что за двадцать дней увидит дочь, если считать по этому расписанию, четыре раза по четверти часа.

– Стало быть, разница между «везти» и «оставить» есть час.

Никто не возразил.

Я спросил, что она решает.

– Везти, – сказала она. – Из-за часа.

Так и повезли. Я тогда счёл это неразумным.

* * *

Второго мая, среди сундуков, пришла бумага от Витте.

Свешников внёс её вместе с прочими срочными и положил третьей, и я до неё дошёл в шестом часу, когда через кабинет несли зеркало.

Проект денежной реформы лежал в Государственном совете. Большинство высказалось против, и провести дело обычным порядком Витте не мог; он просил указаний.

В такой просьбе было второе дно: государево указание переносило ответственность на государя, молчание оставляло Витте свободу действий.

Разобрать это можно было двумя способами.

Первый способ – затребовать список противников, разобрать доводы и понять, кто говорит за себя, а кто за поместное дворянство, выигрывающее от дешёвого рубля. На это нужны были недели три и свободная голова.

Второй – назначить срок.

Свободной головы у меня не было, а срок был; я выбрал срок.

Я взял перо и написал три строки.

Первая: до коронации дела не поднимать вовсе. Вторая: списка высказавшихся против не подавать мне до осени. Третья: к первому октября представить, а до того ни бумаг, ни разговоров.

Дольше всего я просидел над второю строкой, и её же после переписывал.

Поимённый список, поданный государю, живёт долго. У министра это протокол; на моём столе – перечень людей, бывших против меня. Всякий из них свяжет с ним будущую немилость, даже если связи нет.

Я написал: не подавать до осени. Не хочу превращать несогласие в вину.

Приписку эту я через год нашёл и перечёл, и перечитывал после не однажды, потому что двадцать первого мая, в Москве, я всё-таки потребовал этот самый список и Витте подал его. Он понадобился мне на четверть часа; после этого я велел оставить его в деле Государственного совета, где несогласие ещё было несогласием, а не в моей тетради.

Что переменилось за девятнадцать дней, здесь ещё не место излагать.

Я перечёл написанное. Оно было верным по существу, коротким по форме и не содержало ни одного слова, которого нельзя было бы напечатать.

Я подписал и отдал Свешникову.

Под нею лежала бумага из Азиатского департамента, которую я прочёл невнимательно.

Переговоры с Ли Хунчжаном шли помимо меня. Предварительно согласовали дорогу через Маньчжурию, полосу с нашей полицией и охраной и обязательство защищать китайскую территорию от Японии.

Внизу приписано, что подписание, буде оно состоится, приурочивают к коронационным дням.

Я прочёл это стоя между сундуками и вернулся к бумаге о шатрах: шатры были на этой неделе, Маньчжурия – в мае.

Он ушёл, а зеркало всё ещё несли, и несли его двое, и оно было большое, и в нём проехала по стене вся комната.

Аликс стояла в дверях. Я не знаю, сколько она там стояла.

– Что это?

– Витте. Просит указаний.

– И что ты ответил?

– Что до осени не решу.

– Хорошо, – сказала она и пошла дальше.

* * *

Вечером третьего мы остались вдвоём – впервые за ту неделю, и остались не оттого, что нашли время, а оттого, что вещи кончились и носить стало нечего.

Комната была почти пуста. Со стен сняли всё, кроме одного, и оставшееся висело криво.

За весь тот год я не сделал ни одной вещи, за которую мне было бы стыдно перед нею, и ни одной, о которой стоило бы сказать, что я сделал её для неё. Я не грубил, не отсутствовал сверх службы, не забыл ни одного числа из тех, что записывают в календарь, и в ноябре, когда родилась Ольга, просидел под дверью всё, что полагается просидеть. Счёт, который она мне предъявила, не составлен ни из чего такого. Составить его из проступков было бы легко: всякий проступок я разобрал бы по частям, назвал бы причину и предложил бы средство.

Она села напротив и сказала:

– Я хочу тебе сказать одну вещь, и ты не отвечай сразу.

Я сказал, что не буду.

– Ты сегодня ответил Витте четырьмя словами. И мне ты сегодня отвечал так же. Не грубо. Коротко и по существу. Ты весь этот год так отвечаешь.

Я хотел сказать, что у меня иначе не выходит, и не сказал, потому что обещал не отвечать сразу.

– Я долго думала, отчего мне это тяжело, и придумала. Свешников этому рад. Ему коротко и по существу – лучшее, что может быть, потому что у него дело и ему нужен ответ. А у меня дела нет. Мне ответ не нужен. Мне нужно, чтобы кто-нибудь в этом доме говорил со мною не для того, чтобы решить.

Я спросил, чего она хочет.

– Вот видишь, – сказала она. – Ты и сейчас спросил, чтобы решить.

Я замолчал.

Она подождала и продолжала, и говорила ровно, без слёз и без нажима.

Говорила она по-русски, нарочно: по-английски ей было бы быстрее и точнее, но весь вечер она им не воспользовалась.

– В соборе я не скажу ни слова. Так написано, и я не спорю, ибо это чин и он старше нас обоих. Но чин на три часа, а дома – весь год. И дома это не написано никем. Дома так вышло само.

Она помолчала и прибавила то, чего я до тех пор от неё не слышал ни разу.

– Я здесь восемнадцать месяцев. Меня привезли в ноябре за гробом, обвенчали через неделю и с тех пор ставили. Я стою хорошо, мне говорят. Я выучилась стоять три часа, и выучусь пять, если понадобится. Я спрашиваю о другом. Ты можешь назвать хоть одну вещь, которую в этом доме решаю я?

Я стал перебирать и назвал Ольгу.

– Ольгу, – сказала она. – Одну. За полтора года.

И, помолчав, сказала ещё одно, и сказала без всякого выражения, тем ровным голосом, каким говорила весь вечер:

– Я читала церемониал. Я знаю, где я сижу.

Я ответил, что это не мною установлено.

– Я знаю, что не тобою. Я и не прошу переменить. Ты вечно слышишь просьбу переменить, а я тебе ничего не поручаю. Я говорю, что читала, и что там написано, и что я это прочла раньше тебя. Вот и всё.

И прибавила, что и это она решила не потому, что ей дали решить, а потому, что в тот день никому другому не было до этого дела.

Я сказал, что она права.

– Я знаю, что права. Мне не нужно, чтобы ты соглашался. Ты соглашаешься – и это тоже ответ по существу.

Тогда я замолчал уже надолго и просидел так, вероятно, минуту.

Сказать мне было нечего. Всё, что я перебрал, оказалось либо обещанием, либо распоряжением самому себе, а она просила не о том.

В почти пустой комнате за её плечом криво висела единственная вещь, которую ещё не сняли со стены. Я видел её с самого начала разговора и теперь снова смотрел туда. Один угол был ниже другого; тень под рамой это подчёркивала. Чтобы исправить, требовалось встать и сделать два шага. Я уже представил, как сниму её, подниму правый край и отойду проверить. Аликс сидела напротив и ничего мне не поручала. Я оставил руки на коленях, переждал желание заняться тем, что исправляется легко, и посмотрел на неё. Вещь за её плечом осталась висеть криво.

– Аликс, я не умею иначе.

– Я знаю, – сказала она. – Я не прошу уметь. Я прошу знать, что не умеешь.

Мы просидели ещё сколько-то и разошлись, и назавтра было четвёртое, и день был занят с семи утра.

Ничего я не переменил ни в тот день, ни после.

* * *

Пятого к полудню дом опустел.

Уехали все одиннадцать и вещи, и Аликс с Ольгой уехали в тот же день дневным поездом, а я оставался до вечера шестого, потому что мне надлежало быть в Москве шестого к пяти часам, а не раньше, ибо до девятого государя в Москве как бы нет.

Так вышло, что сутки я прожил в доме один.

Опустевший дом слышно иначе. Полы в нём отзываются на шаг, и слышно, как в буфетной идут часы, которых при людях не слыхать вовсе.

Я обошёл комнаты, оттого что делать было нечего, а бумаги кончились.

В кабинете остался стол, два стула и часы. В спальне кровать и пустой шкаф с отворённою дверцей, которую забыли притворить. В гостиной сняли ковёр, и открылся пол, крашенный не везде одинаково: под ковром он был светлее на два тона, и оттого посреди комнаты лежал светлый прямоугольник, точно след чего-то, чего вынесли.

В детской остались кроватка и коврик, и на коврике стояла одна туфелька, найденная, вероятно, после укладки и оставленная за ненадобностью.

Я взял её и после увёз с собою, и она пролежала у меня в дорожном несессере всю коронацию, и я об этом никому не сказал.

Обедал я один, и обед подали в столовой, где стол оставили, а стулья увезли все, кроме одного, и оттого я сидел посреди пустой комнаты на единственном стуле, и человек, подававший, стоял в дверях, ибо стоять ему рядом было не при чем.

Часа в четыре я вышел в парк.

Погода была та, какая в Царском бывает в начале мая: ветрено и холодно, а солнце уже настоящее, и на пруду сидели утки. Я прошёл до конца аллеи и обратно и за всю дорогу не встретил ни одного человека, кроме садовника, который меня не увидел.

Вернувшись, я сел за стол и попробовал написать ей письмо в Москву.

Написал полстраницы, перечёл и разорвал, ибо вышло распоряжение самому себе, обращённое к ней, и она прочла бы это в две строки.

Вечером Свешников подал мне расписание на первые дни.

Оно составлено по часам, и первая строка в нём стоит такая:

«6 мая, понедельник. Прибытие Их Императорских Величеств к деревянному павильону у Брестского вокзала в 5 час. пополудни».

Ниже – переезд в Петровский путевой дворец, ужин, представление начальствующих лиц.

Я прочёл лист до конца и вернулся к первой строке, и только тут сообразил, что шестого мая мне двадцать восемь лет.

Мне понадобилось расписание, чтобы узнать собственный день рождения. В нынешнем году никто мне о нём не напомнил, включая меня самого. В расписании его нет: там стоит прибытие в пять часов.

Я подумал было сказать об этом Свешникову и не сказал, потому что он бы огорчился и стал бы что-нибудь устраивать.

Так и лёг.

Глава 22
Шестое мая

Шестого мая мне сравнялось двадцать восемь лет, и в этот самый день я въехал в свою коронационную столицу тайком, как человек, у которого есть причина не показываться.

Причина стояла в церемониале: торжественный въезд назначен на девятое, и до него государя в Москве как бы нет. Поезд подошёл к павильону у Брестского вокзала в пятом часу. Дождь шёл боком, ветер выворачивал зонты, карету подали закрытую. Всю дорогу я смотрел в запотевшее стекло.

Петровский путевой дворец назначен нам на три дня старым обычаем: в нём останавливались перед въездом дед и отец. В нём никто не живёт постоянно, и оттого он никому не мешает.

Окна моей комнаты выходили на шоссе, а парк оставался за спиною, позади здания.

Сразу за шоссе начиналось Ходынское поле, и на нём стояли две вещи.

Стояли царский павильон и трибуны, поставленные к началу месяца, и стояли они посреди поля одни, потому что всё прочее – сто пятьдесят буфетов, балаганы, театры – было заготовлено, но ещё не вывезено.

Я стоял у окна, покуда не стемнело. Дождь шёл по стеклу косыми нитками, и разглядеть можно было немного, но разметку я разглядел: от павильона в обе стороны, от края и вглубь, стояли колья, и стояли они правильными рядами, а не как попало. Я знал эти колья. В январе, на этом самом месте, при морозе в тринадцать градусов, у меня по таким же нумерованным кольям ходили роты и мерялось время прохода. Тогда поле было голое, потому что не построили ещё ничего. Теперь на нём стояла трибуна для тех, кто будет смотреть, и не стояло ни одного места для тех, на кого будут смотреть, и оттого всё вместе имело вид не стройки и не выгона, а чертежа, положенного на землю в настоящую величину.

Свешников внёс папки и мой экземпляр расписания, тот, где в конце разграфлён лист на час и на имя. Первая строка в нём была моя, апрельская. Вторая появилась в дороге: против часа стояло «Клин, 3 ч. 10 м. пополудни», а против имени – фамилия начальника движения, распорядившегося пропустить наш поезд вне расписания и вписавшего себя, как велено.

– Он спрашивает, ваше величество, всякий ли раз это писать.

– Всякий.

Вечером я остался один, чего со мною не бывало с осени девяносто четвёртого года. Покои во дворце распределены по церемониалу и распределены давно: государю своя половина, государыне своя, и между ними – зал, в котором завтра будут принимать. Аликс увели налево, меня направо. Я постоял в дверях зала, поглядел через него на притворенную дверь и пошёл к себе.

Первую ночь после свадьбы, которую мы спали розно, я провёл в комнате с окном на поле, размеченное кольями, и заснул не скоро.

* * *

Седьмого погода не поправилась.

В одиннадцать я принимал эмира бухарского, следом хана хивинского. Оба говорили длинно и привезли подарки, которые унесли и записали. Эмир держался как государь, приехавший к государю; хан – как человек, которому объяснили, как держаться.

К завтраку собрались иностранные гости, и после завтрака мы показывали дочь.

Ольге шёл седьмой месяц. Её внесли, подержали и унесли, и за эти четыре минуты в зале переменилось освещение – я говорю не о свете, а о том, как стоят люди. Немецкий принц, говоривший до того о лошадях, стал говорить тише. Аликс, которая с утра была бледна и молчала, взяла дочь на руки сама, чего по этикету могла не делать, и держала её лицом к залу, и в эту минуту у неё сделалось лицо, какого я не видел ни на одном придворном выходе за полтора года.

Когда зал опустел, она осталась.

– Мне прислали порядок встречи, – сказала она. – Завтра. Я иду третьей.

– Ты идёшь второй.

– Третьей, Ники. Первым идёшь ты. Второй идёт она. Я смотрела в бумагу.

Я сказал, что бумагу эту писали не мы.

– Я знаю, кто её писал. Меня удивляет другое. Её никто не может переписать. Ни ты, ни министр двора, ни весь Синод. Она просто есть, и всё.

– Ты хочешь, чтобы я переписал?

– Нет, – сказала она. – Я хочу, чтобы ты знал, что она есть. Ты последнее время всё правишь бумаги. Эту не правь. С нею я справлюсь сама, а вот если ты её тронешь, справляться придётся уже с людьми.

В третьем часу подали телеграмму из Вены.

Эрцгерцог Карл Людвиг, брат императора Франца-Иосифа, умер нынче утром, от брюшного тифа, которым заболел, напившись воды в Иордане, – так было в депеше, и так, вероятно, и было. Я велел отправить, что следует, и подумал о том, что человек этот приходился отцом наследнику австрийского престола и что теперь наследником делается тот Франц-Фердинанд, которого я видел однажды и о котором не могу вспомнить ничего. Вена от нас в двух днях пути, а депеша пришла в тот же день, и это единственное, что я об этой смерти знаю наверное.

А после я вернулся к бумагам и делал то, что делал второй день подряд: смотрел на площадь Тверской заставы.

Оттуда девятого пойдёт въезд. Там стоят Триумфальные ворота, и туда с полудня сойдётся столько народу, сколько уместится, а дальше по Тверской вдоль всего пути станут войска шпалерами. Всё это было расписано, размерено и доложено, и по всему этому у меня были часы, посты и имена. Я знал, где встанет первый эскадрон и в котором часу переменят посты у ворот, и мне казалось, что беда придёт оттуда, где виднее всего.

Я сторожил самую видную точку города и не спросил себя ни разу, отчего она видная.

Она видная оттого, что там пойду я.

* * *

Восьмого утром погода начала поправляться, а Свешников вошёл раньше, чем ему было назначено.

– С Каланчёвской, ваше величество. Ротмистр Дурново, оттуда, сам.

Я велел позвать. Вошёл офицер лет тридцати, в мокрой шинели, которую он не успел снять или не догадался, и стал докладывать стоя, с той нехорошей быстротой, с какой докладывают люди, приехавшие не по службе, а по совести.

– Ночью встало, ваше величество.

– Что встало?

– Площадь.

Он объяснил.

На Каланчёвской площади стоят три вокзала разом: Николаевский, Ярославский и Рязанский. Поезда шли всю ночь и шли исправно. Платформы принимали. Носильщики работали. Встало не там.

– Приехавший выходит с платформы и хочет сесть. Извозчик стоит. Он стоит потому, что впереди него стоит другой, а тот потому, что перед ним разворачивается третий. Развернуться негде. Подъезды у трёх вокзалов глядят в одну площадь, стоянка у всех троих на ней же, и порожний, ссадив седока, идёт становиться в хвост через ту самую площадь, по которой в это время едут гружёные.

– И долго?

– К четырём часам утра я мерил шагами. От дверей Ярославского до угла – восемь минут. Прежде минута.

Он помолчал.

– И ещё одно, ваше величество. Павильон на Каланчёвской строили к вашему приезду. Его достроили. Поезд пришёл на Брестский, а павильон стоит, и подъезд к нему держат чистым, потому что отменять никто не велел. Это лучшая площадь у трёх вокзалов, и она пустая третьи сутки.

– Кто её держит?

– Никто её не держит. Просто стоит городовой и не пускает.

Он помолчал опять.

– Составы стоят под парами на соединительной ветви. Не оттого, что платформа занята. Оттого, что с платформы некуда деть тех, кто уже сошёл.

Я спросил, отчего не донесли по службе.

– Донесли, ваше величество. По своей части. Управление дороги донесло в штаб корпуса.

– А полиция?

– А полиция не моя. Площадь городская, вокзалы казённые. Я доношу по дороге, обер-полицмейстер по городу, и обе бумаги идут исправно.

– Куда?

– В Петербург, ваше величество. Там они и встретятся, недели через две.

– А вы?

– А я приехал.

Я взял расписание и стал искать подходящий случай. Его не было.

В четырнадцати строках были оцепление, пожар, потерянный ребёнок и остановка гулянья. За нижним краем листа стоял ротмистр, приехавший сам, пока две исправные бумаги шли в Петербург.

– Ротмистр, – сказал я, – вы ошиблись только в одном. Вам следовало приехать сутками раньше.

– Сутками раньше, ваше величество, ещё разъезжались.

* * *

В полдень начались доклады министров, и первым шёл Витте.

Проект денежной реформы с апреля лежал в Государственном совете, и большинство было против. Витте изложил это без жалоб и положил на стол монету.

Полуимпериал. Обыкновенный, потёртый.

– Извольте прочесть, ваше величество, что на ней написано.

На ней было выбито: пять рублей.

– А ходит она, – сказал Витте, – за семь с полтиною. С января. И всякий в империи это знает, и никто в империи не считает это обманом, потому что все привыкли. Извольте объяснить мне, ваше величество, чем это отличается от фальшивой монеты. Тем только, что фальшивую бьёт частный человек в подвале, а эту бьёт монетный двор.

Я взял её и подержал.

Я привык не верить одной бумаге, искать вторую дорогу и сводить несходящиеся числа.

Здесь всё сходилось. Пять было честное пять. Семь с полтиною было честное семь с полтиною.

Я положил монету на бумагу, и она не легла плоско: потёртая, она качалась под пальцем, показывая то одну сторону, то другую, и остановить её можно было, только придавив.

– Что вам мешает, – спросил я.

– Человек тридцать, ваше величество. Не довод. Человек тридцать.

Он сказал, что доводы против реформы он знает наизусть и разбил бы их в один вечер, если бы вопрос решался доводами. Помещик, который занимал в дешёвом рубле и отдавать будет в дорогом, приведёт вам полдюжины соображений о народном благе, и все они будут искренние, потому что человеку не свойственно сознавать, что он говорит о своём кармане. Совет проголосует по совести, и совесть у них будет в кармане, и доказать этого нельзя.

– Так проведите иначе.

– Иначе, ваше величество, есть Комитет финансов, где у меня довольно единомышленников, и есть ваша подпись. Только я вам не советую сегодня.

– Отчего?

– Оттого что через шесть дней вас будут короновать. Государь, который в коронационную неделю проводит важнейший закон царствования мимо Государственного совета, объясняется потом всё царствование.

Я отдал ему монету и сказал, что до осени этого не решу.

Он поклонился и вышел, ничего не прибавив, и я остался с тем, что мне не с чем было к этому подойти. У меня есть лист, куда вписывают час и имя того, кто решил. В этот лист нельзя вписать человека, который ничего не решал, а только поднял руку, как поднял её сосед.

* * *

В четвёртом часу я поехал встречать мать.

Она подходила к Брестскому – площади, которую завтра запрут для въезда. Предписанные церемониалом войска, оркестр и народ я накануне отменил одним устным распоряжением.

Площадь нельзя было запирать двое суток кряду: после встречи её не успели бы открыть к девятому. Это я понял лишь после доклада ротмистра.

Мать вышла из вагона в павильон, где стояли я, Аликс и человек десять свиты. Ни войск, ни оркестра, ни трибун, ни народа.

Она поцеловала меня, поглядела через моё плечо на пустой павильон и на пустую платформу за ним и сказала:

– Ну вот. Меня в Гатчине так встречали, когда я приезжала не вовремя.

Я стал объяснять про площадь.

– Ники, – сказала она, – я въезжаю в русские города дольше, чем ты живёшь на свете, и знаю, что бывает, когда государю некогда.

И пошла к карете, не взяв меня под руку, чего не делала со дня похорон.

Аликс всю дорогу до Петровского молчала, а у самого подъезда сказала, глядя не на меня:

– Утром я тебе говорила, что справлюсь сама. Я, кажется, поторопилась.

Вечером перед дворцом пели.

Хоровые общества сошлись со всей Москвы и стали полукругом на площадке перед подъездом; их было, как после сказали, тысяча сто человек, и они пели без всякого сопровождения. Мы вышли на балкон втроём – мать, Аликс и я, – и мать стояла посередине, потому что так следовало по старшинству, и я видел, как Аликс отступила на полшага в тень колонны и осталась там.

Пели долго. Погода наконец переменилась, ветер стих совсем, и над парком стояло то белесое, до конца не темнеющее небо, какое бывает в мае в десятом часу и какого нет ни в одном другом месяце года. Пели старое, церковное и не церковное вперемешку, без всякого сопровождения, и в тысяче ста голосах, поющих под открытым небом, есть та особенность, что звук не стоит на месте, а идёт волной от края полукруга к другому краю, так что кажется, будто поют по очереди, хотя поют все разом. Серенада эта стояла в программе и была назначена, как назначено здесь всё: и час, и место, и то, что мы выйдем на балкон. Назначено не было одного – того, как они встанут. Никто не отмерял им линии и не бил кольев, а они сошлись полукругом, потому что полукругом слышно друг друга, и это было единственное за три дня, чего в моих бумагах не значилось и что вышло само собою и вышло правильно.

Когда кончили и стали расходиться, я остался на балконе.

Внизу под фонарями расходились певчие, разбирали шапки, кто-то смеялся. За ними лежало шоссе, а за шоссе начиналось поле с кольями, и на всём этом просторе светилось одно окно – сторожка при павильоне.

И на обочине шоссе, там, где кончались фонари и начиналась темнота, сидели люди.

Не толпа. Десятка три или четыре, не больше, и оттого их и можно было пересчитать глазом, что их было мало. Кто сидел на узлах, кто прямо на земле, подстелив под себя то, в чём пришёл; двое лежали. Они не шли ни к дворцу, ни от дворца, и на пение не обернулись ни разу, хотя от них до певчих было саженей полсотни и слышно им было всё. Они сидели лицом к полю, как садятся в театре лицом к занавесу за час до того, как его подымут.

Я послал спросить, кто такие и чего ждут.

Ответ принесли скоро, и был он такого свойства, что его не пришлось ни проверять второю бумагой, ни сводить с первою. Пришли из-под Коломны и из-под Клина, пришли пешком, потому что билет по нынешним дням дорог, а идти четыре дня, и всякий, у кого нет в Москве родни, встаёт там, где его застанет вечер. Остановиться им негде: постоялые дворы заняты с конца апреля, а в ночлежных не берут с узлами. Ночуют они здесь третью ночь, и место выбрали не наугад, а потому, что отсюда видно поле, и потому, что тот, кто спит у поля, войдёт на него прежде того, кто утром поедет к нему на конке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю