Текст книги "Коронация (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Левиафан Кейн
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)
Глава 26
Последняя партия
Пятнадцатого утром на столе лежали две бумаги об одной и той же партии, и обе были верны.
Первая – та, ночная: партия в двадцать пять тысяч узелков, назначенная к отправке на Ходынское поле, принята и разгружена в Хамовниках. Вторая пришла к девяти утра из Особого установления: роспись готовности по восьми местам, и против Ходынского поля в ней стояло, что назначенное доставлено полностью.
Свешников поднял обе и сличил, и объяснение нашлось за четверть часа.
Партию отправляли со склада двумя обозами. Первый ушёл на поле, второй – в Хамовники. Накладную писали одну на всю партию, ибо партия одна, и в накладной стояло место назначения – поле. Хамовниковский приёмщик расписался в приёмной квитанции за то, что принял, и число в квитанции поставил своё, действительное. Складской по накладной отметил всю партию отправленной на поле, и это тоже была правда: отправлял он её на поле.
Дальше квитанция пошла своим порядком в канцелярию, а роспись готовности составлялась по накладным, и накладная была старше.
– Стало быть, в Хамовниках лежит на тринадцать тысяч больше, чем им надобно.
– Так точно.
– А на поле недостаёт тринадцати тысяч, и на поле об этом не знают.
– На поле об этом не знают, ваше величество. У них по бумаге всё пришло.
* * *
Первое, что я сделал, – сосчитал, велика ли беда.
Узелок состоит из вещей известных и взвешенных: полфунта колбасы, сайка в фунт, вяземский пряник в треть фунта, мешок сластей в три четверти фунта – семьдесят два золотника, расписанных до последнего ореха, – да кружка эмалированная, да платок, в который всё это вяжут.
Выходит около трёх фунтов с осьмушкой на узелок.
Тринадцать тысяч узелков – тысяча пудов с небольшим.
Ломовая подвода берёт пятьдесят, шестьдесят пудов. Стало быть, вся недостача есть семнадцать возов, много двадцать.
Я сидел с этим числом и некоторое время не мог поверить, что оно верное, и велел пересчитать Свешникову отдельно, и он пересчитал и вышел на то же.
Семнадцать возов.
В Москве, по последнему счёту, около шестнадцати тысяч ломовых извозчиков, и у всякого номерной значок, и стоят они биржами по всему городу, и нанять семнадцать возов есть дело одного часа и полутора сотен рублей.
То есть перевозка тут решительно ни при чём.
* * *
Беда не в том, что тринадцати тысяч нет на поле. Беда в том, что по росписи они там есть.
Это значит, что на поле их не пересчитают. Пересчитывать то, что по бумаге пришло, не станет никто: приёмщик расписался, роспись сошлась, дело закрыто. Считать станут восемнадцатого, в шесть часов утра, и не в конторе, а при народе, – и обнаружится недостача не в графе, а у буфета, где кончилось раньше, чем у соседнего.
Я положил накладную и квитанцию рядом. На одном листе тринадцать тысяч узелков уже были на поле; на другом они лежали в Хамовниках. Оба листа были подписаны, оба говорили правду, и между ними оставалась полоса чистого стола шириною в ладонь.
– Прочитайте первую фразу слуха, Пётр Иванович.
Он прочёл: подарков на всех не хватит.
– Что ответит на это роспись?
– Что хватит, ваше величество. Заготовлено пятьсот тысяч, доставлено по назначению.
– А что ответит человек у буфета, где кончится прежде соседнего?
Свешников взял сперва накладную, потом квитанцию, положил одну поверх другой и поменял их местами. От этого тринадцать тысяч не перешли ни на шаг.
– Скажет, что у него не хватило.
– И солжёт?
Он снова посмотрел на оба листа.
– Нет, ваше величество. Не солжёт.
Я записал на полях: «Слух, сделавшийся правдой, не опровергается более ничем».
Под фразой я отметил число. Тринадцать тысяч из пятисот тысяч – две с половиной сотых доли с небольшим. На целом листе это выглядело малым: тринадцать против пятисот, семнадцать возов против шестнадцати тысяч ломовиков во всей Москве. У первого опустевшего буфета дроби уже не будет. Будет человек, простоявший ночь и услышавший от буфетчика одно слово: «кончилось». Этим словом мы сами подтвердим то, чего пять дней не решались опровергнуть на бумаге.
Свешников отодвинул листы, но не сложил их в одну стопку. Так они и остались лежать раздельно. Я положил карандаш между ними, поперёк чистой полосы стола.
* * *
В третьем часу приехал дядя, и я изложил ему дело от начала.
Он выслушал и предложил своё.
– Перекрыть заставы. Всех, кто идёт к Москве, поворачивать и объявлять, что праздник переносится на девятнадцатое. Сутки я вам выиграю.
– Чем перекроете?
– Казаками. Тремя сотнями по Тверской, Бутырской и Пресненской. И объявлять надо не мне, а вам, вашим именем, иначе поворачивать станут только тех, кто послушен.
– Что вы выигрываете за сутки?
– Всё. Перевозку, пересчёт по всем восьми местам, засыпку рва до конца, вторую смену на ночь. Ваши люди не поспевают на трое суток, ваше величество. Сутки – это трое суток без праздника посередине.
Мы просидели над ним час с четвертью, и я нашёл против него одно возражение.
– Дядя, чем мы объявим перенос?
Он не ответил.
Порядок раздачи объявляли герольдами, и объявили его двенадцатого, в Троицын день, и в этом объявлении было сказано: шесть часов утра, восемь мест, приходить с любой стороны, и всё это можно проверить ногами. Люди пошли проверять и убедились, что столы стоят.
Объявить теперь перенос значило объявить тем же способом, из тех же уст, с того же возвышения, что назначенному верить нельзя.
– Один раз, – сказал я, – можно. Второй раз объявленному не верят вовсе, а верят тому, кто скажет, что за переносом стоит что-нибудь ещё. А за переносом всегда стоит что-нибудь ещё, и всякий это знает.
– Стало быть, вы выбираете риск.
– Я выбираю тот риск, который могу считать.
Он помолчал и зашёл с другой стороны.
– Хорошо. Переносить не будем. Тогда закройте одну заставу – Тверскую, откуда идёт больше всех, – и не поворачивайте, а разводите: половину на Бутырскую, половину на Пресненскую. Объявлять ничего не надо, это распорядительная мера, и делается она молча.
– И что выйдет?
– Выйдет, что к полю подойдут не разом, а тремя ручьями, и разница между ручьями будет часа полтора.
– Это годится. Чем разводить?
– Казаками. Сотня на заставу.
– Ночью, в темноте, казаками, молча разводить людей, которые идут туда, куда им объявлено, и объявлено мною.
Он не ответил.
– Дядя, три сотни казаков, стоящие поперёк дороги без объявления, есть то самое, чего в четвёртой фразе слуха ещё не было. К утру будет: не пускают. И это опять окажется правдой.
– Вы понимаете, что я предлагаю вам единственное, что действует наверное?
– Понимаю. И понимаю, чем оно действует. Оно действует тем, что человек боится. Я пять месяцев строил всё на том, чтобы человеку не надо было ни бояться, ни торопиться, и если я нынче поставлю казаков, то восемнадцатого утром вся эта постройка будет стоить ровно столько, сколько стоит человек, которого ночью развернули на заставе.
Он встал и прошёлся до окна и обратно.
– Тогда я скажу вам то, что обязан. Если восемнадцатого выйдет худо, я буду говорить на следствии, что предлагал перекрыть заставы и что мне было отказано. Не для того, чтобы вас топить. Для того, чтобы не топили меня.
– Записывайте в журнал. Час, имя, существо.
– Я уже записал, – сказал он. – Перед тем как ехать.
* * *
К вечеру пятнадцатого мы сделали то, что можно было сделать без объявлений.
Начали не с перевозки, а со счёта, и это я вынес из зимы, когда восемь честных уездов дали мне восемь несравнимых чисел.
Считать остаток идёт не тот, кто везёт, и не тот, кто принимает. Считает третий, которому ни везти, ни принимать, и оттого ему всё равно, что выйдет. Считает при двух свидетелях. Число пишется в общий журнал поля с часом и с именем считавшего, и с этой минуты оно есть не сведение, а показание.
По восьми местам таких счётчиков надобно восемь. Их нашли за вечер: троих дал Шеин из своих, двоих – городская управа, троих прислал Рукавишников, у которого при городских складах есть люди, умеющие считать чужое.
Другое было про то, чтобы перевозить не всё лишнее.
Соблазн был перевезти на поле все тринадцать тысяч и тем закрыть дыру одним махом. Я этого не сделал, и вот отчего.
Всю зиму и весну я занимался ровно одной вещью: чтобы поле перестало быть единственным местом, где всего много. Сложить туда сверх положенного значило вернуть ему это звание – и вернуть за трое суток до дела, когда об этом непременно узнают, потому что семнадцать возов, идущих ночью в одну сторону, есть зрелище, которого не спрячешь.
Развезли иначе. На поле семь тысяч; в шесть прочих мест, кроме Хамовников, по восьмисот; в самих Хамовниках сверх росписи оставили тысячу двести. Тринадцать тысяч разошлись без остатка, и ни одно из восьми мест не получило запаса, о котором стоило бы говорить.
Числа вышли неровные, и в бумаге это выглядит неопрятно. Пусть.
* * *
Шестнадцатого с утра счётчики пошли по местам. К полудню сосчитали пять.
С половины двенадцатого начались поздравления и шли до четверти четвёртого.
Двор, свита, военные, казачьи войска, волостные старшины русских и инородческих волостей – и всё это стоя, и стоя же принимая. В середине сделали перерыв на завтрак, потому что выдержать четыре часа стояния одним махом нельзя, и я в этот перерыв ел стоя у окна и слушал доклад о счётчиках.
К четверти четвёртого новых счётов не прибавилось. В трёх счёт разошёлся с бумагой на малое: двести с чем-то в недостачу, полтораста в излишек, семьдесят. Бой кружек, подмоченные сайки, порча при увязке – всё это старое, объяснимое и неизбежное, ибо узелков полмиллиона, а вязали их люди.
В четвёртом разошлось крупнее, и там нашли причину сразу: полторы тысячи узелков стояли под навесом, куда протекло, и пятая часть саек отсырела. Их отставили и заменили из хамовниковского избытка в тот же день.
А в пятом счёт сошёлся с бумагой в точности.
Ровно. Узелок в узелок.
Шеин, докладывавший это, дошёл до восьмого места и остановился, и я велел ему договаривать.
– Я бы, ваше величество, съездил в пятое сам.
– Отчего?
– Оттого, что при тысячах узелков, увязанных вручную, ровно не сходится никогда. У меня за зиму по журналу поля ни одна приёмка ровно не сходилась. Всегда что-нибудь.
Я велел ехать и считать при нём заново, и он поехал, и вернулся к вечеру.
Не сходилось. Недоставало трёхсот сорока.
Считавший там был из городских, человек немолодой. Он не украл ни одного узелка. Он списал число с накладной и свидетелей не звал, хотя по заведённому порядку считать полагалось при двоих, – а порядок этот я завёл накануне, и за сутки он до людей не дошёл.
Шеин привёл его ко мне сам.
– Виноват, ваше величество. Так ведь бумага-то была.
Я не стал ему объяснять, что он едва не сделал.
Триста сорок узелков – это триста сорок человек, до которых не дошло бы. При пятистах тысячах пришедших это ничто. Но триста сорок человек, стоявших в одном месте и в одну минуту услышавших «кончилось», есть уже не число, а начало.
Вечером был куртаг: в три четверти десятого начали, в половине двенадцатого мы спустились к себе. Куртаг есть бесконечное хождение по залам взад и вперёд, и в этом хождении я провёл час сорок пять минут, здороваясь и говоря то, что говорят.
Аликс на куртаге стояла и ходила наравне со всеми, и к десятому часу стала держать руку на весу иначе, чем обыкновенно.
Мы сошлись у окна на минуту, и она спросила, сосчитали ли.
– Семь из восьми.
– А восьмое?
– Восьмое считают заново.
Она поглядела на меня и сказала:
– Ты весь вечер стоишь так, будто тебе надо выйти.
– Мне надо выйти.
– Так выйди. Здесь довольно меня и матушки. Мы обе умеем ходить по залам, а ты нынче не умеешь.
Из этого часа с сорока пятью минутами я вырезал час.
Между десятью и одиннадцатью я вышел в проходную комнату, где меня ждали Шеин и человек от конюшенной части, и мы стояли там втроём при свечах, покуда за стеной играли, и решали про лошадей.
* * *
Про лошадей вышло так.
Возов на перевозку хватало. Не хватало другого – людей и лошадей на то, чтобы к восемнадцатому додержать засыпку рва и поставить вехи с фонарями по всей полуверсте. Подвод недоставало четырнадцати ещё к утру коронации, и с тех пор нашли шесть.
Управляющий конюшенной частью изложил, чем располагает двор в Москве, и я велел ему считать вслух: сколько лошадей и экипажей занято под выезды в оставшиеся дни.
Оказалось, что под церемониальные выезды семнадцатого и восемнадцатого числа стоит наряд, которого хватило бы на всё.
– Отдайте.
Он сказал, что на это нужно распоряжение министра двора, и я послал за графом.
Граф Воронцов-Дашков приехал в двенадцатом часу, выслушал и не спорил ни минуты, а спросил только, отдаю ли я и конвойных лошадей.
Собственный конвой – пятьсот семьдесят девять человек, терские и кубанские казаки, и при них лошади; сверх того Сводный гвардейский батальон в четыреста девяносто пять. Это те, кто ездит вокруг меня, когда я езжу. Отдать их лошадей на перевозку и на поле значит на два дня ездить меньшим числом.
– Отдаю половину.
– Ваше величество, – сказал граф, – я исполню и запишу. Но извольте выслушать, чего вам это стоит, потому что я обязан.
– Охрана строится не на числе, а на слоях. Снимаете не половину охраны, ваше величество. Снимаете внешний слой целиком.
– А что остаётся?
– Остаётся то, что годится против одиночки с ножом. Против подготовившегося не годится ничего из оставшегося.
Он подумал.
– Я запишу это как ваше решение, с часом и именем. И прошу вас помнить: если семнадцатого или восемнадцатого что-нибудь случится, первое, о чём спросят, будет эта запись.
– Записывайте.
Он записал при мне и уехал в первом часу, а лошади пошли на Ходынку той же ночью.
* * *
Семнадцатого погода стояла весь день чудесная, и это был первый день за неделю, когда всё шло, как назначено.
К полудню сосчитали все восемь мест. По всем вместе недостача вышла на девятьсот с лишним узелков и излишек на четыреста – в сумме расхождение по местам превысило тысячу триста позиций, и ни одно из мест не стояло пустым.
Ров засыпали к четырём пополудни. Вехи с фонарями поставили по всей полуверсте, и Шеин прислал сказать, что фонарей вышло двадцать шесть вместо двадцати пяти, потому что на повороте пришлось поставить лишний.
В шесть вечера открылось восьмое место – то, у самой Тверской заставы, которое я велел прибавить двенадцатого числа и раздавать с вечера семнадцатого, не дожидаясь восемнадцатого вовсе.
Донесли оттуда в девять, и вот что в нём было.
За три часа выдали тысячу девятьсот сорок узелков. Очередь стояла всё время и не кончилась, но не росла: сколько подходило, столько и уходило. Порядок держали четверо городовых и семеро артельщиков, и держать почти не пришлось.
Из подошедших человек до трёхсот, получив узелок, спрашивали, идти ли им теперь на поле, и, услышав, что можно и не идти, поворачивали и уходили обратно.
Триста человек, которые не пойдут на Ходынку.
Триста есть триста, а идут сотни тысяч.
* * *
Вечером был парадный спектакль в Большом: первый акт и эпилог «Жизни за царя», а между ними балет. У боковых подъездов вместо капельдинеров стояли конвойные – те, что остались.
Я досидел до конца и не помню из спектакля ничего.
В одиннадцатом часу, когда мы вернулись, Шеин прислал вторую записку за день, и в ней было четыре строки.
Что к восьми вечера у поля стало людно.
Что стоят и сидят вдоль шоссе и по краю Петровского парка, числом, по глазомеру, тысяч до пяти, и подходят ещё.
Что многие из подошедших называют шесть часов утра и называют его правильно, и спрашивают, где восьмое место у заставы, и туда идут.
И что при них дети.
Последнее стояло отдельной строкой.
Я стоял с этой запиской у окна, и стоял, вероятно, долго, потому что свеча за это время осела заметно. Кремлёвский двор был освещён третий вечер подряд, и за стеною, там, куда из окна не видно, лежала Тверская-Ямская, а за нею застава, а за заставою шоссе, вдоль которого сидели на земле люди и дожидались часа, который назначил им я и который до сих пор казался мне благодеянием.
Всё было сделано так, как я умел, и всё сделанное я мог перечислить и перечислил про себя, потому что перечислять – это единственное, что я умею делать в такие минуты: ров засыпан на всю полуверсту против буфетов, вехи с фонарями стоят через десять сажен, счёт подтверждён по всем восьми местам чужими руками и при свидетелях, час объявлен и объявлен правильно, направление не указано никем и нигде, восьмое место у заставы раздаёт с вечера и за три часа выдало без малого две тысячи.
И ни одна из этих вещей, ни все они вместе не объясняли мне, отчего человек, которому назначено на утро и который об этом знает, приходит с детьми накануне и садится на землю.
Я отдал записку и велел разбудить меня в четыре.
Глава 27
Восемнадцатое мая
Меня разбудили в четыре, как я и велел, но я не спал и до того.
В Петровском дворце, куда мы переехали накануне вечером, окна моей комнаты выходят на шоссе, а за шоссе поле, и всю ночь оттуда шёл звук, который я не умею назвать точнее, чем сказав, что это очень много негромких звуков, наложенных один на другой так плотно, что отдельные перестают различаться: голоса, скрип телег, детский плач, гармоника где-то далеко, стук, чей-то смех, лошадь, – и всё это стояло ровно и не менялось часами, как стоит вода в пруду, у которой не видно течения, покуда не бросишь щепку.
Донесения шли всю ночь, и шли по журналу, с часом и с именем.
Я велел подавать их мне все, без разбора, и оттого читал за эту ночь и то, чего государю читать не полагается.
Девять часов сорок минут, Шеин: счёт по глазомеру вести перестаю, буду писать словами.
Одиннадцать часов, он же: телеги приехавших из деревень стоят на дальнем краю сплошь, между ними ходят разносчики с квасом и с лимонною водой в кувшинах, торгуют бойко.
Двенадцать часов десять минут, городовой Свиридов, третья часть: у второго прохода баба с двумя детьми, младшему года нет, отвёл в лагерную караулку, оставил у печки, доношу.
Час ночи, Шеин: люди сидят на траве семьями, закусывают и выпивают, многие спят. Поют в четырёх местах, и в двух местах поют одно и то же.
Половина второго, артельщик Пантелеев: у нас в буфете кто-то ночью сорвал доску с задней стенки и залез, взял два узелка, поймали свои же, отпустили, доску прибили, доношу.
Два часа, Шеин: подходят ещё.
В третьем он написал две строки. Первая – что масса густеет.
Вторая – что воды нет.
Это я узнал девятого ночью, когда мы считали бочки и вышло по неполному ведру на сто человек в час, и распорядиться было нечем: водопровода на поле нет, а бочка идёт от заставы час туда и час обратно, и сколько их ни наряди, разом на поле стоит столько, сколько поместится у проездов.
Пива тридцать тысяч вёдер. Мёду десять тысяч.
Воды – сколько привезут.
* * *
В половине четвёртого Свешников внёс бумагу и не стал класть на стол.
– Ваше величество. Это надо сейчас.
Отношение по Министерству двора. Подпись не графа – канцелярии.
Раздачу на Ходынском поле начать по прибытии высочайших особ, дабы начало её совпало с высочайшим присутствием.
То есть придержать.
– Когда писано?
– Семнадцатого днём.
– Кем?
– По церемониальной части.
Я велел узнать имя. Узнали к четырём. Про шесть часов он знал. Герольды читали при нём.
Но у него по своей части высочайший приезд назначен к одиннадцати, и он писал, глядя в свою часть.
– Отменить. Немедля. По всем восьми.
Свешников послал восьмерых нарочных в четыре часа три минуты.
Семь поспели.
Восьмой поехал туда, где смотритель стоял по росписи. Смотритель за ночь перешёл к другому концу линии.
Нарочный доехал до места в четверть пятого и смотрителя не нашёл: тот с полуночи стоял не там, где значился по росписи, а у крайних буфетов с северной стороны, и туда нарочный добрался к пяти.
* * *
К пяти толпа достигла крайней степени.
Мне писали об этом дважды, и во втором Шеин написал так: масса сковалась; нельзя пошевелить рукой, нельзя двинуться.
Я стоял у окна и слушал, как переменился звук.
Он перестал быть многосоставным. Все отдельные звуки из него ушли – ни гармоники, ни телег, ни детей, – и остался один, ровный и низкий, какой издаёт очень много людей, стоящих вплотную и дышащих.
Я слышал его двадцать минут.
Я не поехал.
Приезд государя на место, где делается дело, останавливает дело. Все, кто должен смотреть на поле, повернутся и станут смотреть на меня, и всякий, у кого есть распоряжение, будет ждать, не переменю ли я его.
Поле в тот час держали двенадцать человек, у которых были имена и графы.
* * *
В пять часов пятнадцать минут прорвало.
Прорвало у крайних северных буфетов.
Смотритель у крайних буфетов отмены к тому часу ещё не получил и держал раздачу. Народ перед ним стоял с ночи и знал про шесть часов, и в пятом часу там стало известно – как становится известно в толпе, безо всякого источника, – что у соседних мест уже дают. Проверить это человек, стоящий в массе, не может ничем. Часов у него нет.
И пошли.
Пошли не бегом и не с криком. Никто не бросался и никто не кричал. Задние двинулись на полшага, оттого что двинулись передние; передние двинулись оттого, что сзади надавили; надавили оттого, что задним показалось, будто передние пошли. В этой цепи нет ни одного человека, который решил бы идти.
Голос слышен на пять саженей. Шло полверсты.
Околоточный надзиратель Кузьмин стоял в тридцати саженях от крайнего буфета и видел, как масса тронулась.
Послать к своему приставу или бежать к смотрителю буфетов – то и другое заняло бы минут пять, из которых первые три уже были потрачены.
Он не сделал ни того ни другого.
В апреле, когда мы с дядей разбирали четырнадцать случаев, третьим у нас стоял: оцепление где-нибудь разомкнулось. Против него написано: решает Москва, и решает тот из шести служб, кто ближе, не дожидаясь своего начальства, и это записано особо.
Кузьмин был из городской полиции, а буфеты – двора.
Он влез на бочку и велел открыть.
Смотритель сказал, что не велено. Кузьмин ответил, что берёт на себя и что фамилия его Кузьмин, и велел записать час.
Было пять часов семнадцать минут.
Кузьмина я видел в тот же день, вечером, потому что велел его привезти.
Ему сорок один год, он двенадцать лет в должности. Фуражку он держал в руках и с порога не сходил, покуда я не велел подойти. Я спросил, отчего он влез на бочку, а не послал.
– Так ведь пока пошлёшь, ваше императорское величество.
– А приказ у вас был?
– Приказу не было. Была графа.
Я велел объяснить, что он под этим разумеет.
Что в апреле по частям разослали роспись, в которой четырнадцать случаев, и против всякого сказано, кто решает. Что роспись эту у них в части читали вслух дважды и один раз спрашивали. Что третий случай – оцепление разомкнулось – стоит в первой графе, а первая графа значит: решает тот, кто ближе, немедля, и доносит после.
– И что вы почувствовали, когда влезали?
Он подумал.
– Что доносить после, ваше императорское величество. Ежели бы надо было прежде донести, я бы не полез.
Я спросил, что он делал дальше, после бочки.
Оказалось, дальше он пошёл вдоль линии и открывал сам, буфет за буфетом, покуда не встретился с человеком, шедшим ему навстречу и делавшим то же самое. Человек этот был из артельных и фамилии своей не назвал.
– Отчего не назвал?
– Некогда было, ваше императорское величество. Он мне и говорит: ты открывай отсюда, а я оттуда. Я и открывал.
* * *
Открыли шесть крайних буфетов из двенадцати.
Хватило.
Масса сделалась шестью очередями. У очереди есть хвост, и хвост стоит.
Ушло минут семь.
Первые три были такие, что артельщики после говорили: доски трещали.
Доски не разошлись.
За досками, в шестидесяти саженях, шла засыпанная полоса бывшего рва, ровная и сведённая откосом, с вехами по верху. По ней в эти семь минут прошло, вероятно, тысяч десять человек.
Дядя приехал на поле в половине пятого – сам, без вызова, как приезжал всегда. В пять двадцать ему донесли о прорыве у северных буфетов, и он велел у южных, где стояло спокойнее, тоже начать немедля, чтобы оттянуть.
Приказ пошёл, и его исполнили в пять двадцать восемь.
А в пять тридцать по всему полю стало известно, что дают на севере и на юге, – и середина, стоявшая до тех пор ровно, тронулась в обе стороны разом.
* * *
До шести оставалось полчаса.
Шеин, получив донесение о южном приказе, не стал спорить с великим князем и не стал посылать ко мне. Он сделал третье: пошёл по линии и велел открывать подряд, буфет за буфетом, от середины к краям, – и открыл всю линию за девятнадцать минут.
В пять пятьдесят одну на Ходынском поле раздавали из всех ста пятидесяти буфетов разом.
Это на девять минут раньше объявленного – третье за то утро отступление от объявленного часа, считая Кузьмина и дядю. Шеин записал в журнал час, своё имя и что действовал по третьему случаю.
Инженер от комиссии считал в апреле, что при ровном подходе к ста пятидесяти проходам вся раздача займёт двадцать три минуты. Я держался шести в минуту как самого худого, что может выйти.
Вышло между.
К половине восьмого на поле раздали около трёхсот тысяч узелков. К девяти – все, что там были, и Шеин запросил из Хамовников, и оттуда пошли обозом в сорок подвод, и первые пришли через час с четвертью.
Сплошной очереди к этому часу уже не было. Пустые буфеты закрывали по одному, и те, кто подходил после, расходились к баракам и балаганам; у закрытых дверей бранились, но общего объявления, что подарки кончились, не делали. Когда пришли первые подводы, открыли снова сперва те буфеты, перед которыми ещё стояли люди.
Двадцати трёх минут не вышло. Семи часов тоже. Вышло три часа с небольшим.
А в четвёртом часу пополудни Шеин подал первый счёт по врачебным пунктам, и я привожу его так, как он был подан, потому что сам после велел не округлять.
Принято на трёх пунктах сто девяносто четыре человека. Из них с переломанными рёбрами двадцать один, с иными переломами четырнадцать, остальные с ушибами, обмороками и потерянными в толпе детьми, каковых детей к вечеру вернули всех, кроме одного, а того нашли назавтра.
Умерло четверо.
Три женщины и старик. Двое умерли на месте, у второго и у четвёртого прохода, между пятью и шестью часами; двое в лазарете к полудню.
Имена их в счёте были проставлены не все, и я велел доискать все и доискать нынче же.
Их доискали к ночи, и я их знаю, и здесь не пишу, потому что писать их в одну строку с прочим – значит поставить их в ряд, а они не в ряду.
Четверо – это не тысяча четыреста, и всякий, кому я это после говорил, немедленно начинал считать, во сколько раз меньше. Я запретил себе этот счёт в тот же день и запрещаю до сих пор, ибо он ведёт в одну сторону: к мысли, что четверо есть хороший исход.
Хорошего исхода не было. Был исход, при котором четверо.
* * *
На поле я приехал в одиннадцать, как и было объявлено.
К этому часу оно уже не было тем полем, которое я слушал ночью.
Народ стоял и ходил свободно. Играли в трёх местах, и в трёх местах играли разное, отчего на середине выходила каша. У бараков разбирали пиво. Балаганы работали все, и у одного стояла очередь длиннее, чем утром у буфета, потому что там показывали что-то с огнём. Трава была вытоптана до земли на всём пространстве, какое видно глазом, и по вытоптанному ходили, как ходят по полу.
Пахло пивом, пылью и жареным.
У самого павильона к нам подвели, как это заведено, нескольких из простого звания, и между ними был мужик лет пятидесяти, который держал в руках кружку и, когда его спросили, доволен ли, ответил не то, что полагается отвечать.
– Кружка вот, – сказал он. – Кружка хорошая. Только я не за ней шёл.
Я спросил, за чем же.
– Так ведь сказано было: приходи. Ну я и пришёл.
Он сказал это без всякого умысла и, кажется, не понимая, что сказал, а после спохватился и стал кланяться, и его увели.
Я запомнил это лучше всего, что мне говорили в тот день.
Мы объехали шагом, и нам кричали.
Аликс сидела рядом и смотрела не на людей, а на землю: на утоптанную полосу вдоль южного края.
– Это то самое место?
– То самое.
Она посмотрела ещё немного и сказала:
– Я всю неделю думала про поле и не могла понять отчего. Теперь понимаю. Я боялась не за тебя.
Больше про это мы не говорили.
Человек, которому объявили праздник, пришёл на праздник и получил кружку.
У южного края я велел остановиться и сошёл.
Там, где вчера был край рва, теперь шла ровная полоса шириною в тридцать саженей, укатанная и утоптанная, и по ней ходили. На дальнем её конце ещё стояли две вехи с фонарями, которые с утра не убрали, и фонари в них горели без нужды, потому что было светло.
Я велел их погасить.
* * *
Дядя приехал ко мне в Петровский дворец в исходе седьмого вечера и привёз журнал сам.
Он не послал его с адъютантом и не оставил у Свешникова. Он вошёл, положил на стол и сел.
Журнал был толстый, и в нём за одни эти сутки набралось сто двадцать записей.
Мы читали его вдвоём, подряд, часа полтора.
Записи эти сделаны разными руками и почти все дурно, ибо писали их люди, которым писать некогда и непривычно: без запятых, с ятями не там, где надобно, иные карандашом, а одна на обороте счёта из мелочной лавки, ибо бумаги под рукою в ту минуту не случилось и взять её было неоткуда, а записать полагалось прежде, чем отойдёшь от места. И всякая при этом начинается одинаково и в том самом порядке, какой заведён был в апреле и который тогда, в апреле, показался мне канцелярскою мелочью: час, потом фамилия, потом что сделано.
Пожарный унтер-офицер Сысоев, три часа сорок минут: подвёз бочку к третьему проходу, поставил, отвечаю.
Городовой Никифоров, четыре часа десять: увёл от прохода лошадь с телегой, хозяин пьян, лошадь свёл в лагерь.
Артельщик Пантелеев, шесть часов сорок минут: у нас на прилавке кончилось, вскрыл запасной ящик сам, доносить некому, беру на себя.
Фельдшер Аникин, пять часов двадцать пять: принял женщину с младенцем, придавленную у второго прохода, вынес урядник Гончаров; у женщины рёбра, дышит трудно, отправлена в лагерный лазарет, младенец цел.
Околоточный Кузьмин, пять часов сорок: у меня открыто шесть, у соседа шесть, между нами тридцать сажен, где не открыто. Пошёл открывать сам, доношу.
Урядник Гончаров, шесть часов ровно: стою у прохода четвёртого, пропускаю по одному, за час прошло без счёту, все целы.
Артельщик, подписи нет, шесть часов сорок: кружки кончились, платки есть. Спросил у соседнего буфета, дали двести. Кто дал, не знаю, фамилии не спросил.
И так сто двадцать раз.
Первые листы я переворачивал быстрее дяди. Рука уже бралась за угол после первой строки, но он прижимал страницу ладонью и дочитывал последние слова. На третьем таком листе я перестал торопиться.
Пять месяцев мне объясняли, что без начальства никто не двинется. Ждали. Все пять месяцев ждали.




























