355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Алексеев » Наследники » Текст книги (страница 3)
Наследники
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 15:08

Текст книги "Наследники"


Автор книги: Михаил Алексеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц)

– Что это ты, старина, принаряжаться да прихорашиваться стал? Гляди, как бы она тебя… Знаешь, какие они, казачки!..

– Не твоего ума дело, – резко оборвал солдата Максимыч, – утри вот сначала у себя под носом…

Более уж никто не рисковал приставать к ездовому с недобрыми намеками.

5

В начале марта погрузились в эшелоны и тронулись по звонким рельсам навстречу новой своей судьбе. Во время погрузки, в хлопотах, мы и не заметили, простился ли Максимыч с Никиткой или нет. Я видел его в последнюю минуту перед товарным вагоном – Максимыч ехал отдельно от нас, вместе со своими лошадьми, – видел его веселым и, как всегда, деятельным.

– Ну, как у тебя дела, Максимыч? – на ходу бросил я просто потому, что должен же командир сказать что-то своему подчиненному, хотя надобности в этом не было никакой: я отлично знал, что у Максимыча всегда все в порядке. Так он мне и ответил:

– Все в порядке, товарищ лейтенант!

Вскоре дивизия вступила в бой, который был длительным и тяжелым. Мне долгое время не удавалось побывать в расположении своей роты, та есть на огневых позициях: обстановка требовала того, чтобы командир роты неотлучно находился на НП.

Но вот гитлеровцы отброшены за реку, фронт мало-помалу определился, и началась обычная жизнь переднего края при обороне: рытье окопов и траншей, оборудование основных и запасных огневых позиций. Теперь я мог чаще приходить в роту.

Получив разрешение от начальника артиллерии, я покинул НП и к полудню очутился на огневых. Первым, кого увидел там, был… Никитка. Трудно поверить глазам своим, но вот он передо мною, этот маленький шустрый солдатик! Именно солдатик, потому что Никитке уже успели сшить форму. Мальчишка стоял рядом с минометной трубой, молчаливо и сердито глядевшей в синее небо, и пытался дотянуться ручонкой до ее верха.

Заметив меня, он хотел было прошмыгнуть в ровик, перекрытый бревнами, но я успел перехватить его. Оказавшись в моих руках, он громко заревел. Это смутило и одновременно разозлило меня.

– Максимыча ко мне!

Но ездовой уже сам подходил к огневой: до этой минуты он, похоже, наблюдал за нами издали.

– Я вас слушаю, товарищ старший лейтенант!

– Немедленно запрягай лошадей!

– Слушаюсь.

Через полчаса мы уже ехали в поселок. На этот раз с помощью районных властей мне удалось устроить Никитку в детский дом.

Поступок ездового показался мне столь безрассудным, что в оба конца пути мы проехали с Максимычем, не разговаривая. Да и потом я еще долго не мог говорить с ним.

Дела на огневых позициях были закончены, и я вскоре вновь перекочевал на НП. Максимыч отделался – за неимением гауптвахты на фронте – выговором и как будто успокоился вовсе. Обязанности свои он выполнял добросовестно, ни на что не жаловался, и поэтому я был немало удивлен, когда однажды старшина доложил мне:

– Товарищ старший лейтенант! Вы бы наведались на огневые. С Максимычем что-то того… неладно… Нет, нет, товарищ старший лейтенант, – заметив на моем лице тревогу, заспешил старшина, – службу несет исправно… Тут у меня к нему никаких претензий. Только что-то уж духом пал. Грустит о чем-то. О Никитке, должно… Ни с кем не разговаривает. Ходит как чумной… А вчерась вижу: уткнулся головой в лошадиную морду, а плечи трясутся. Плачет… А ныне вот еще что отчубучил…

Старшина проворно расстегнул брезентовую полевую сумку и извлек оттуда небольшой листочек.

– Вот… почитайте, товарищ старший лейтенант!

Я взял листок и стал читать:

«Командиру минометной роты

Заявление

Прошу товарища старшего лейтенанта отпустить меня в стрелковую роту.

Рядовой ефрейтор

Прибытков Гурьян Максимович».

Оставив за себя командира первого огневого взвода, я поспешил в роту. На сердце было тревожно: это ведь первый случай, когда солдат по доброй воле захотел уйти из моей роты. Не ожидал я такой обиды. И от кого? От Максимыча!..

Вызываю его к себе, спрашиваю, что заставило написать рапорт об уходе. Упрямо твердит:

– Хочу в стрелковую роту.

– А у нас разве тебе плохо, Максимыч?

Молчит. Стоит передо мною – руки вытянуты по швам, и только кончики пальцев чуть заметно вздрагивают да из-под ушанки струйками сбегает пот.

– Ну что ж, Максимыч. Не стану тебя неволить. – Что-то горячее и сухое подкатило к горлу, заслонило дыхание.

– Разрешите идтить, товарищ старший лейтенант?..

Я молча кивнул.

Губы Максимыча покривились, дрогнули. Он силился что-то сказать и не мог. Неловко повернулся и пошел от меня, качаясь, как пьяный.

6

Долго я не видел Максимыча. За будничной суетой не смог даже выяснить, в какую роту его определили начальники. Но я очень хорошо чувствовал, что в моей роте будто не хватало какой-то очень важной пружинки. И трудно было угадать, в каком именно месте, где, в какой части, казалось бы, несложного ротного организма действовала раньше эта пружинка. Но в том, что такая пружинка существовала и что она являлась важной, сомневаться не приходилось. То вроде беспричинно загрустят бойцы, то вдруг заболеет лошадь, то старшина накричит на солдат больше и громче обычного…

Всего этого почему-то не случалось раньше.

7

Последний раз я встретился с Максимычем при совершенно неожиданных обстоятельствах. Неожиданных и печальных.

Случилось это под вечер 5 июля 1943 года, в день немецкого наступления. Солнце стремительно и как бы с радостью уходило за горизонт: должно быть, оно вволю насмотрелось разного страху за этот кровавый день. Пыль и дым сражения медленно оседали на землю. Невеселую картину дополняли бесконечные вереницы санитаров, выносивших с поля боя раненых и убитых бойцов.

Я сидел возле своего НП и, пользуясь долгожданной передышкой, затягивался махорочным дымом. И вдруг услышал рядом с собой удивительно знакомый голос:

– Товарищ старший лейтенант… Товарищ старший лейтенант!..

– Максимыч!..

Он лежал на санитарных носилках, весь забинтованный. Открытыми оставались одни глаза, которые влажно светились. Свежие пятна крови проступали сквозь марлю. Дышал он тяжело, а ему, видно, очень хотелось поговорить со мной. Я наклонился над ним. Максимыч беспокойно заворочался на носилках, силясь приподняться. Но его удержали санитары. Тогда он заговорил:

– Вы меня… старого дуралея, простите, товарищ старший лейтенант. Не мог я оставить Никитку… сил моих не было. Не мог… Нарушил ваше распоряжение и привез мальца сюда…

– Ничего, Максимыч, не нужно об этом… Что ж, у тебя, верно, своих-то детишек не было?

Он долго молчал – видать, не хватало мочи. Потом трудно глотнул воздух и все же сказал:

– Как не быть… Есть. Шестеро… Самому младшенькому пятый, кажись, пошел годок.

Максимыча унесли.

А я еще долго сидел на прежнем месте, низко опустив голову. «Шестеро… Как же я мог не знать этого!..» В те минуты, может быть впервые, я по-настоящему понял, как сложна человеческая жизнь. Я поступил, конечно, правильно в отношении Никитки – тут едва ли можно убедить меня в обратном, – но этого, видимо, не понял Максимыч, мудрый наш Максимыч. Почему же?.. Не потому ли, что в своем сердце я не нашел тех редких и единственных слов, которые одни только и смогли бы обогреть, успокоить смятенную душу старого солдата? И я подумал: как же проницателен и чуток должен быть человек, коему дано самое высокое и, может быть, самое трудное право на земле – право распоряжаться судьбой других людей.

С Максимычем я встретился в тот же день, как узнал о его возвращении от Алеши Лавриненко. И это была очень памятная встреча. А потом уж мы встречались часто – и до самого конца войны. Об его истории с Никиткой я рассказал на страницах нашей дивизионки. Разумеется, не столь подробно, как сейчас, – крохотный размер нашей газетки жестоко лимитирован, – но все же рассказал. После этого и у Максимыча и у дивизионки прибавилось друзей.

Максимыч…

Это был еще один хороший человек, с которым породнилась дивизионка.

«Сам Крупецков…»

В судьбе нашей газеты совершенно особое место занимал Саша Крупецков – помощник начальника политотдела дивизии по комсомолу. Он был как бы постоянным нашим шефом, любил дивизионку, ее сотрудников, сам часто писал заметки, а еще чаще «наводил» нас на след настоящих героев, по обыкновению всегда очень незаметных и скромных людей.

Гвардии капитан Александр Крупецков принадлежал к числу людей, без которых никак не обойтись на белом свете. Более того, нам иногда казалось, что без Саши Крупецкова и сам-то белый свет не существовал бы, а если и существовал, то едва ли на нем было бы столько солнца, тепла и всякой другой благодати.

Вероятно, мы, по извечной слабости всех влюбленных, малость преувеличивали, но одно было несомненно: ежели мир с грехом пополам как-то еще и обошелся бы без Крупецкова, то наша «непромокаемая и непросыхаемая» дивизия никак уж не могла обойтись без Сашки. Подчиняясь суровым и грозным фронтовым законам, люди приходили в дивизию и уходили из нее; павшие в бою уходили навсегда, нередко не успев оставить хотя бы короткой памяти о себе; раненые возвращались, но не часто – гораздо чаще их направляли в другие соединения, даже на другие фронты. Словом, это было обычное кровообращение любого воинского организма, которому подвластны все, все, кроме тех немногих людей, которые как-то умудрялись не подчиняться этому закону.

Не подчинялся ему и Саша Крупецков – он был в дивизии всегда. И очень хорошо делал, что не подчинялся. Иначе в дивизии вдвое меньше было бы солдатских улыбок, крепких рукопожатий, задушевных бесед и добрых песен в землянках и блиндажах.

– Ты, Сашка, словно бог. Тебя ни одна пуля не берет, – говорили ему офицеры.

– Бог и есть, только комсомольский, – отшучивался Крупецков, набивая полевую сумку бланками комсомольских билетов (он готовился к очередному рейсу на передовую для вручения их принятым в ряды комсомола воинам).

Крупецков был человек веселый и даже озорной. Это понимал всякий, взглянув на его курносую физиономию, встретившись с его широко поставленными, какими-то дымчатыми глазами, коим вовсе противопоказано быть грустными.

И все-таки глаза эти бывали грустными, и довольно часто – это после очередного боя, когда с передовой к нему возвращались недавно выданные им же самим билеты. В такие дни Саша надолго уединялся в своем блиндаже и так же, как его друг фотограф Валя Тихвинский, все перебирал и перебирал чуть вздрагивающими пальцами стального цвета книжечки, и ему даже казалось, что он чувствует теплоту рук их владельцев, тех, которым он, Крупецков, говорил свои горячие короткие речи, которых хлопал по плечу и которых уже никогда больше не увидит.

А к вечеру с неизменной полевой сумкой вместе с Валькой Тихвинским вновь уходил на передовую, беседовал с комсоргами, учил их, может быть, самому трудному на земле: как с помощью нескольких нехитрых, немудрящих слов воспламенять людские сердца.

Занятый своими делами, молодой и, в общем-то, довольно беспечный, сам Крупецков, конечно, и не подозревал, что в дивизии к нему так все привыкли, что не мыслят даже существования этой дивизии без него.

Выдав комсомольский билет солдату, Крупецков уходил в другую роту и по дороге думал о том, как поведет себя солдат дальше. Может, пойдет к старшине роты, выпросит кусочек целлофана, бережно обернет новый комсомольский билет и еще долго будет держать его в горячих ладонях? Или приблизится к своему отделенному и тихо, пряча глаза, нетерпеливо спросит: «Скоро ли в наступление, товарищ гвардии сержант?» И гвардии сержант немало удивится, услышав такое от своего самого застенчивого, самого незаметного доселе и даже робкого солдата. Или, сменившись с дежурства у накрытого плащ-палаткой пулемета, быстро вернется в блиндаж и, запыхавшийся от волнения, станет рассказывать своим товарищам о беседе с Крупецковым и о том, как тот сразу же распознал, что у него на душе? Или, забыв про все на свете, тут же примется строчить письмо своей Наденьке, извещая ее о том, что стал членом Ленинского комсомола?..

Вот ведь какие следы оставлял ты за собой в солдатских окопах, Сашка Крупецков!

Однажды гвардии капитан Крупецков пришел к дивизионным разведчикам. Пришел в тот момент, когда они уже облачились в пятнистые маскхалаты и ожидали команды, чтобы отправиться в ночной поиск.

В этот поиск впервые уходил новенький, по фамилии Филипчук, взятый в разведчики из стрелков.

Саша сообразил, что могло быть на душе у человека, впервые отправляющегося во вражеский стан, и, подойдя к Филипчуку, спросил:

– Комсомолец?

– Комсомолец, товарищ гвардии капитан.

– Билет старшине сдали?.. Не сдали?.. Где он у вас, покажите.

– А зачем, товарищ гвардии капитан? – спросил угрюмоватый солдат, невольно коснувшись левой части груди.

Саша покраснел. Ему показалось, что молодой разведчик каким-то образом узнал о его, Крупецкова, тайных мыслях: Саше очень хотелось, чтобы билет, с которым разведчик не хотел расставаться, был выдан ему не кем-нибудь еще, а им, Крупецковым. Саше всегда доставляло удовольствие видеть свою заковыристую подпись в комсомольских билетах, а сейчас – особенно…

– Я помощник начальника политотдела по комсомолу, – сказал Крупецков строже.

Филипчук быстро развязал верхние шнурки маскхалата, долго копошился под гимнастеркой и наконец извлек оттуда билет.

Это была уже довольно потрепанная книжка, выданная парню перед самой войной одним сельским райкомом.

Саша глянул на подпись и невольно поймал себя на том, что разочарован. Устыдившись, покраснел еще больше, потом попытался улыбнуться.

– Стало быть, со стажем?

– Так точно. Со стажем, товарищ гвардии капитан. Сам Парамонов, секретарь нашего райкома, вручал.

– Сам, значит, Парамонов? – почему-то переспросил Крупецков.

– Сам! – радостно подтвердил, сияя глазами, солдат. – Прямо в своем кабинете!

Не знаю отчего, но Саша почувствовал зависть к неизвестному для него Парамонову, а также совершенно уж непонятную обиду на солдата.

– Перед поиском документы полагается сдавать старшине, – холодновато заметил он.

– Это мы знаем, товарищ гвардии капитан. Только я упросил нашего старшину оставить билет при мне. Красноармейскую книжку сдал, а билет…

– А почему? – удивился Крупецков. – Это ж нарушение…

– Знаю, что нарушение. А не могу… без него…

– Так… ясно… – Крупецков долго и пристально смотрел на разведчика, не зная еще толком, как отнестись к этому факту…

Но на всякий случай сказал:

– Чтобы это было в последний раз.

– Що у последний раз, товарищ гвардии капитан? – переспросил солдат с сильным украинским акцентом, еще более смутив Крупецкова.

– Ладно, я с вашим командиром поговорю, – поспешно вымолвил Саша, испытывая смешанное чувство досады и уважения к этому странному разведчику.

– Почему вы не взяли у Филипчука комсомольский билет? – спросил одновременно и командира и старшину Крупецков.

– Я было приказал, а он в слезы…

– Что?!

– В слезы, говорю, – подтвердил старшина.

– Как же такой… в разведку?

– А вот поглядим…

С той поры Саша чаще обычного стал наведываться в разведроту. И чувствовал, что причиной тому – Филипчук, на счету у которого теперь уже было несколько приведенных им «языков».

Билет он по-прежнему не сдавал старшине при уходе в поиск, и это тревожило и Крупецкова, и командира роты. Конечно, последний мог приказать Филипчуку, и тот бы подчинился, но как потом он будет вести себя в поиске?

Саша вспомнил, как однажды ему приснилось, что он потерял комсомольский билет. От страха он мгновенно проснулся, схватил себя за грудь и испытал великую радость, ощутив билет под рукой.

Короче говоря, для Филипчука продолжали делать исключение: он уходил в разведку с комсомольским билетом. К этому в роте все привыкли, никто из солдат не сетовал на такое исключительное положение Филипчука – может быть, потому, что успели полюбить его.

И вдруг случилось несчастье.

Крупецкову позвонили из разведроты и сообщили, что из поиска не вернулся Филипчук, что разведчики уже несколько раз плавали через Донец, но найти Филипчука не удалось. И еще несколько раз переправлялся вместе с ними через реку Крупецков.

Филипчук пропал без вести.

Пришлось сообщить об этом и его родным.

А потом боль от этой потери, не единственной в роте, стала утихать, давая о себе знать все реже. О смерти говорить не хотелось: уж очень часто она сама напоминала о себе. Не говорили и о том, о чем все-таки все думали: а что с комсомольским билетом? Не достался ли он врагу? Не объявился ли другой «Филипчук» где-нибудь в соседней дивизии?.. И ничего-то не подозревал «сам Парамонов», скрепивший когда-то своей подписью рождение нового комсомольца.

Об этом все думали, но молчали: уж очень тяжек был бы такой разговор…

Однако как ни мал человек, но и он рано или поздно отыщется в великом и бурном людском океане, не останется в конце концов безвестной отдельная судьба, где-то выйдет на поверхность нить, по которой будет разгадана тайна его исчезновения…

Филипчука обнаружили пехотинцы соседнего соединения во время разведки боем, произведенной в дневную пору, когда неприятель меньше всего ожидает нападения.

Проколотый немецкими штыками, лежал он вниз лицом в небольшой ложбинке, а над ним было высокое-высокое родное небо да кружился ворон, так и не решившийся опуститься на растерзанное тело русского воина. Пехотинцы осторожно перевернули его вверх лицом и увидели между полуоткрытых губ, в плотно сжатых зубах, не то кусок кляпа, не то кусок глины. С трудом разжав мертвый рот, они вытащили комок и только тогда поняли, что это не кляп, не глина, а изжеванный комсомольский билет…

Потом они нашли за отворотом пилотки крохотный листочек – с номером билета, с фотографией и фамилией убитого, с печатью и подписью Парамонова…

А потом увидели в виске пулевое отверстие. Поискали вокруг и нашли в траве уже покрытый ржавчиной пистолет ТТ.

Вот и все. В дивизионке о Филипчуке появилась заметка за подписью А. Крупецкова. В ней не было подробного описания подвига. Его свидетелем был только враг, но враг уничтожен. Так что нет свидетелей… И видимо, Крупецкову не хотелось бедной своей фантазией и неточным описанием оскорблять и сам этот подвиг, и память совершившего его. Добавим лишь, что найденный за отворотом пилотки листочек, проделав долгий и извилистый путь по штабам и политотделам, добрался наконец до Саши Крупецкова, и тот уже не расставался с ним до конца войны.

– А после войны, – тихо и взволнованно говорил он нам, – мне бы очень хотелось отыскать этого Парамонова… Я б ничего не сказал ему. А просто обнял бы его… и все. Какой он из себя, этот Парамонов, как вы думаете?..

Подхлестнув свое не очень-то богатое воображение, мы начинали рисовать на свой лад образ безвестного нам секретаря райкома ВЛКСМ. У каждого из нас он, разумеется, получился свой и по-разному большой и хороший человек, но у Юрки Кузеса – самый красивый и добрый.

Изменился малость и Саша Крупецков. Не столь уж часто бывали теперь озорными его дымчатые, широко поставленные глаза. Вручая комсомольский билет, он уже степенно и четко выводил свою подпись, подолгу всматривался в лицо нового комсомольца, как бы стараясь запомнить на всю жизнь, и не спешил уходить от него.

Один раз он услышал, как кто-то в соседнем окопе проговорил:

– А мне сам капитан Крупецков вручил билет!..

Вернувшись к себе, Саша долго не мог найти места: хотелось что-то немедленно сделать, куда-то пойти, что-то совершить… Но он ничего нового и необычного так и не придумал.

Как и всегда, взял свою сумку и быстро зашагал в сторону переднего края.

Помнится, вскоре мы получили от него великолепную корреспонденцию.

«Сонечко мое»

Дивизия с боями продвигалась на запад. Но постепенно выдохлась и получила приказ остановиться на занятых рубежах и привести себя в порядок – пополнить роты, в которых оставалось по двадцать-тридцать активных штыков, а в некоторых и того меньше, подтянуть тылы, подвезти боеприпасы, помыть солдат в бане и вообще отдохнуть.

Штаб дивизии и политотдел расположились в большом украинском селе, в каких-нибудь трех-четырех километрах от переднего края.

«Хозяйство» Шуренкова выбрало для себя небольшую беленькую хатку, ласково встретившую нас тщательно протертыми мокрой тряпкой, сверкающими на солнце, как бы улыбающимися окнами. В хате проживала небольшая семья: пожилой и очень пасмурный с виду мужчина и две взрослые его дочери – Оля и Настенька. Глядя на них, уже нетрудно было догадаться, кому обязана хатка своей чистотой и уютом, кто убрал ее к нашему приходу. И тут случилось именно то, что и должно было случиться. Всем нам вдруг показалось, что на земле наступили мир, покой и тишина. И все мы вдруг сделались не в меру словоохотливыми, болтали без умолку. Побуждаемые древним инстинктом – во что бы то ни стало устранить вероятного соперника, – каждый из нас острил, подсознательно старался елико возможно поддеть товарища, высмеять его, принизить, а самому выглядеть в лучшем, выгодном свете. При этом никто из нас не смотрел на девушек, словно бы они были тут ни при чем, хотя Оля и Настенька преотлично знали, что из-за них-то и началось это петушиное состязание.

Первый вражеский снаряд упал посреди улицы, прямо напротив нашей хаты, среди ослепительно ясного дня. Сначала девчата увидали высоченный сизо-коричневый султан дыма, мгновение одно подивились ему, затем взвизгнули, и крик их слился с грохотом разрыва, со звоном брызнувших на пол, на лавку, на стол осколков стекла. Бледные и оттого еще более похорошевшие, Оля и Настенька выскочили во двор и скрылись в мазанке. А их батька сидел у порога, не меняя позы. С самого утра он только и делал, что сосал свою вонючую трубку да поглядывал на то, как наборщики устраивались со своими реалами, а нам думалось, что хозяин сторожит своих дочерей, и мы потихоньку злились на него.

– Отец, нет ли у вас какого-нибудь погреба? – спросил я, вспомнив о радиоприемнике, являвшемся едва ли не самой ценной вещью в редакционном хозяйстве. Случись что худое с этой металлической голубой коробочкой, дивизия не получит очередной сводки Совинформбюро, не узнает, кто отличился в последних боях, вообще не узнает ничего из того, что произошло в последний час в огромном и взбаламученном войною мире. Поэтому первое, что делал шофер Лавра, на которого были возложены и обязанности радиста, – это рыл небольшой погребок, устанавливал там радиоприемник, прикрывал сверху для маскировки пятнистой трофейной плащ-палаткой, а потом натягивал на какой-нибудь куст антенну… Сейчас Лавра уехал в автороту за бензином, и заботу о приемнике мне пришлось взять на себя.

– Ну так что же с погребом, отец? – переспросил я, видя, что старик не спешит с ответом.

Хозяин подозрительно и даже испуганно глянул на меня.

– А зачем он вам, сынку?

– Приемник укрыть.

– В мазанке погреб… Пидем за мною.

Я взял под мышку приемник и пошел вслед за хозяином.

– Ось туточки, – указал он на крышку погреба и вдруг грубо и злобно позвал: – Ольга! Настька!.. А ну, марш видтиля!

Девчата, точно суслики, повыскакивали из своей норы и убежали в хату.

Я осторожно спустился в погреб. На дне его на перевернутой кадушке горела коптилка. Я удивился, что не было здесь того гнилостного духа, какой бывает обычно в погребах, подвалах, бункерах, а веяло чуть внятным, нежным и тревожным запахом девичьей горенки. Глаза постепенно освоились с полумраком, и я увидел чистенько прибранную кровать, вазочку с бледно-розовыми цветами в нише над изголовьем, вышитый рушник на спинке кровати, а на земляном полу, посыпанном белым песком, лежал дерюжный коврик; на стенке висело светлое ситцевое платьице, все в больших синих горошинах.

С вечера до поздней ночи я принимал специальные передачи из Москвы для фронтовых газет, а Настенька сидела рядом на кроватке и спокойно ждала, когда я закончу свое дело и оставлю ее одну в погребе: ночевать наверху, в хате, Настенька боялась да, видать, уж и привыкла к своей подземной келейке. Ей, по-видимому, нравилось сидеть так и слушать, как из голубой маленькой коробки медленно текут звуки обыкновенного человеческого голоса.

– Чудно-то как! – шептала она и беззвучно смеялась.

Я очень опасался, что диктор с его пренудным «Иваном кратким» и «тремя звездочками абзац-абзац» надоест Настеньке и она перестанет спускаться в погреб в часы приема радиопередач. Мне было хорошо, когда рядом находилась Настенька; я то и дело оглядывался, чтобы встретиться с ее влажно блестевшими в сумеречном свете, немножко испуганными, как бы чего-то ждущими глазами.

Так прошла целая неделя. Я и Настенька чувствовали, что с каждым днем нам было все труднее расставаться.

Ослепленные своим счастьем, немые и глухие ко всему, что не касалось нас двоих, мы совсем забыли, что на свете есть другие люди, а среди них бывают разные, хорошие и нехорошие, что они могли за нами следить: давно известно, что влюбленные – страшные эгоисты, им всегда кажется, что раз они счастливы, то должны быть счастливы и все остальные. Не этим ли наивным заблуждениям человечество обязано многими своими трагедиями?

Поутру я отправлялся на передний край, в солдатские окопы, за материалом для своей крохотной, но довольно прожорливой газетки – так пчела каждый день вылетает из улья для сбора нектара. Для Настеньки это было самое тяжелое время: ей все думалось, что меня там могут убить или ранить. Но зато каким праздником было для нее мое возвращение!

Мы не замечали недоброго взгляда старшей ее сестры, не слышали по вечерам гулких беспокойных шагов отца там, наверху, у дверей мазанки, не придавали решительно никакого значения двусмысленным словечкам Настенькиных подружек, изредка забегавших на наше подворье и даже спускавшихся в погреб, нас не задевали колкости Андрея, которыми он награждал меня и Настеньку при любом подходящем случае.

Однажды Настенька, притихшая и радостно-спокойная, сидела рядом со мной, а я слушал ровное ее дыхание, разглядывал ее лицо, осторожно касался ее теплых сухих губ и строил планы на будущее. Конечно же как только смолкнет война, я женюсь на ней, увезу свою хохлушечку к себе на Волгу, в родное село, построю для нее хату, беленькую, точно такую, какие бывают на ее батькивщине, и будем жить вместе до гробовой доски…

Наверху скрипнула дверь, и кто-то настойчиво постучал в крышку погреба. Настенька встрепенулась: «Тато!»

– Ну так что? Что же ты испугалась, дурочка? Разве мы что дурное сделали?.. Сиди же!

Но где там! Настенька белкой летела вверх по лестнице, перескакивая через две-три ступеньки. Я видел, как она отбросила крючок и юркнула мимо отца, силуэт которого маячил над мутным пятном отверстия. Я сидел на кровати и с непонятным для меня безразличием ожидал своей участи. Вот мутное пятно наверху померкло, и вслед за этим я услышал жалобный скрип лестничных перекладин: «Спускается ко мне!» Мне уж чудился в руках моего ночного гостя предмет, сильно смахивающий на большую палку…

– Что вам здесь нужно? – крикнул я препротивным голосом.

Настенькин отец молчал, продолжая медленно спускаться. Подойдя ко мне вплотную, он остановился и начал разглядывать меня. А я, как на грех, не мог отыскать офицерского ремня, который всегда снимал перед тем, как садиться за радиоприемник. Хозяин молча наблюдал, как я тычусь во все углы, шарю руками, и все безуспешно. Не знаю, на что уж я рассчитывал, но только отчаянно закричал на старика:

– Что же ты стоишь? Помоги мне!

Хозяин даже не пошевелился.

Мне было до слез обидно, что старик подумал о нас самое худое, но что я мог поделать в моем положении?

Ремень в конце концов нашелся, и мы теперь стояли друг против друга и тяжко, шумно дышали.

– Отец, зачем ты пришел сюда? – спросил я, облизывая сухие, потрескавшиеся губы: язык мой распух, одеревенел и, шершавый, с трудом поворачивался в пересохшем рту. – Ну зачем?! Неужели ты думаешь, что я обижу твою дочь? Да я дышать на нее боюсь!.. Зачем же ты… так…

Старик чуть качнулся ко мне. В горле у него заклокотало, забулькало что-то, и я едва различил его слова:

– Она в мене… Она так…

Чувствуя, что не могу произнести ни слова, я медленным взглядом обвел подземелье. Это было Настенькино гнездо, ее убежище, крепость, в которой батька укрывал свою младшенькую от лихого глаза фашиста все эти страшные долгие годы немецкой оккупации. Теперь только я понял, отчего Настенька была такой бледненькой, а большие черные очи ее все время щурились, когда она оказывалась наверху: не хватало воздуха, ясного солнышка не хватало доброй и нежной подружке моей…

– Я не обижу Настеньку, поверь, отец! Мы очень любим друг друга!

– Добре, хлопчику, добре… – бормотал старик, и голос его задрожал от подступившего рыдания.

Не знаю, какая уж сила толкнула нас друг к другу. Мы крепко, по-мужски обнялись. А когда немного успокоились, я проводил старика наверх, бережно поддерживая его снизу.

Через час вернулась Настенька. Целуя меня, она никак не могла сдержать рвущегося из нее смеха.

– Что же ты хохочешь, глупая? А если б он меня убил? Поди, знаешь, что он о нас подумал? Неужели тебе не страшно было за меня? – спросил я обиженно. – Оставила одного…

– Ой як же мени було сумно!.. Я чуть було не вмерла! Ой як злякалась! Боже ж ты мий!.. – Настенька побледнела, видимо, вновь переживая то, что пережила часом раньше. Но вдруг опять расхохоталась. Счастливые слезинки выскочили из ее глаз и засверкали, запутавшись в длинных черных ресницах.

– Да что с тобой, в самом деле!

Настенька залилась пуще прежнего:

– Тато… ой, не можу казаты!.. Ольгу… чуешь… Ольгу дрючком… щоб не сплетничала!.. Это она ему про нас…

– Побил, значит?

– Угу. Да еще как!

– Ну, ладно, нехорошо радоваться чужой беде.

– А она?

– Ну – ну, ладно уж…

Напряжение давало о себе знать, и я склонился к Настеньке. А она все что-то говорила, говорила, говорила.

Сквозь дремотную зыбь я только и слышал: «Сонечко ты мое! Любый мий! Серденько мое!» Одним лишь украинским девчатам дано так много самых ласковых и самых нежных слов. Я тихо заснул под сладкий звон ее голоса.

А наутро дивизия уходила дальше, на запад. С Настенькой прощались за селом. Дул сильный ветер. И я все боялся, как бы она не простудилась.

– Давай я напишу тебе свой адрес. Слушай: полевая почта номер…

– Ой, что ты?! – Настенька замахала руками. – Плохая примета!..

В ее голосе звучала такая искренняя и глубокая убежденность, что я не стал упорствовать, к тому же ее-то адреса я, во всяком случае, никогда не забуду.

Мы расстались. И всюду, где б я ни был, куда б ни уводили меня фронтовые дороги, мне всегда светило мое «ясне сонечко», Настенька моя. Я писал ей письма, много писем, но ответной весточки не получил. Отчего?

Об этом я узнал только после войны, когда вновь приехал в Настенькино село.

Вот что рассказала мне ее старшая сестра Оля.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю