Текст книги "Наследники"
Автор книги: Михаил Алексеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)
– Скажите, пожалуйста, Пустынин, что еще должен был совершить красноармеец Савоськин?.. Такое, чтобы мы имели моральное право хлопотать о присвоении ему звания Героя Советского Союза?
Пустынин некоторое время молчал, стараясь угадать истинную подоплеку этого вопроса.
– Я что-то… простите, товарищ майор, но я что-то не понимаю вас, – наконец сказал он, и сказал чистую правду, потому что действительно не понимал, что скрывается за словами командира полка.
– Очень жаль, – сказал майор и тут же, на глазах Пустынина, зачеркнул слова «Красная Звезда» и поверх них написал крупными буквами: «Ходатайствую о присвоении посмертно звания Героя Советского Союза красноармейцу Савоськину Ивану Спиридоновичу». И, уже не поднимая глаз на Пустынина, коротко распорядился:
– Вы можете идти.
Федор Илларионович был достаточно опытен и умен, и он понял, что произвел на командира полка не совсем благоприятное впечатление, если не сказать большего.
По дороге на свой командный пункт он лихорадочно размышлял о том, как бы вернее и более коротким путем исправить положение. Десятки вариантов проносились в его разгоряченном мозгу, и ни на одном из них нельзя было остановиться – так несовершенны и ненадежны были эти варианты. Оставалось одно радикальное средство вернуть столь глупо утраченную репутацию – это отличиться в завтрашнем же бою: выскочить первым из окопа, поднять над головой пистолет, как делал комиссар Фурманов, и с возгласом «За Родину! За Сталина!» побежать вперед, к неприятельским окопам, увлекая за собой красноармейцев. Другого, как говорится, не дано.
Так он и решил поступить.
Ранним утром, когда над тускло отсвечивающими, темными от росы касками бойцов засвистела хватающая за самую душу красная ракета и когда кто-то рядом, кажется командир взвода, не своим, истошным голосом крикнул: «Вперед!» – и, согнувшись, побежал по окопу, Пустынин вскарабкался на бруствер и вдруг совсем забыл и о пистолете, который надо бы поднять над головой, и о тех пламенных словах, которые приготовил еще с вечера, – все забыл Федор Илларионович Пустынин, даже то, что за минуту до этого ему было очень страшно. Он не помнил, каким образом вновь очутился в том же окопе, откуда только что выскочил: дернул ли его за штанину стоявший сейчас рядом с ним комбат, или то была иная, более могущественная сила – поди теперь узнай. Тут же стоял Андрейка Ершик, десятилетний «ординарец» командира батальона, и смотрел на Пустынина своими шустрыми и как будто насмешливыми глазами. Заметив воспитанника, Федор Илларионович побледнел, лицо его вмиг усеялось мельчайшими бисеринками пота. Только сейчас ему до ужаса стало ясно: не отличился!
А на другой день прибежал связной с сообщением, что Пустынина вызывает командир полка. Расстояние до штаба Федор Илларионович прошел как по раскаленным угольям, готовый ко всему на свете, кроме разве того, что услышал из уст самого майора:
– Поедете в академию Фрунзе, товарищ Пустынин.
Нужно сказать, что, не возьми командир полка греха на свою душу, не видать бы Федору Илларионовичу Пустынину академии как своих собственных ушей. Военные люди хорошо знают об этом странном и парадоксальном на первый взгляд явлении: получив разнарядку о посылке на учебу одного или двух человек, командиры иногда используют это удобное обстоятельство, чтобы избавиться от никудышных офицеров. Не этой ли странной диалектике наши военные академии – да только ли военные? – обязаны тем, что туда порою попадают люди, которых не следовало бы подпускать к этим почтенным заведениям и на пушечный выстрел?.. Впрочем, сказанное выше вряд ли справедливо в отношении Федора Илларионовича Пустынина. Он, вероятно, был бы очень оскорблен, если б узнал истинные мотивы, побудившие командира отправить его в военную академию. Но Федор Илларионович ничего этого не знал, как не знал и того, что командир и комиссар полка возбудили ходатайство о пересмотре дела лейтенанта Лелюха, вина которого показалась им весьма сомнительной. Пустынин попрощался с однополчанами и на следующий день в самом добром расположении духа отбыл в академию.
Учитывая, что Федор Илларионович – человек высокообразованный, и тот немаловажный факт, что он прибыл не откуда-нибудь, а из-под самого Сталинграда, его зачислили на первый курс без вступительных экзаменов.
Вскоре в биографии Пустынина произошло знаменательное событие: Федор Илларионович женился… Нет, нет, не на Любаше, которой он простить не мог ее молчания – больше двух недель он не получал от нее писем! – и которую, если честно признаться, он попросту разлюбил, – что поделаешь, в разлуке такое случается со многими. Хорошо еще, что он оказался предусмотрительным человеком и не заключил с ней преждевременного брака. Теперь они свободны – он и она тоже… Ну а ребенок? Что ж, ребенок… Ведь он не будет более счастлив, если на его глазах начнут разыгрываться настоящие драмы из-за того, что между родителями нет любви! Лишь люди с рабской психологией заглушают в себе великое чувство. Нет, Федор Илларионович не пойдет по такому ложному, трусливому пути! К тому же он далеко не мальчик, чтобы добровольно нацепить себе наручники. И коль пришла настоящая – он это чувствует – любовь, любовь взаимная, не станет же он врагом своего счастья!
Пустынин познакомился с Тоней, а точнее сказать, с Антониной Васильевной Штукаревой – она была в годах, – на вечере в клубе академии, где семьи преподавателей и слушателей встречались с фронтовиками. Федор Илларионович выступил с большой речью, рассказав о своем участии в Сталинградском сражении. Его несколько раз прерывали аплодисментами, а когда он сошел с трибуны, за кулисами его ждала девица с большим букетом живых цветов. Это и была Антонина Васильевна Штукарева. Они стали встречаться. Вскоре Антонина Васильевна познакомила его со своим отцом, полковником Штукаревым, старшим преподавателем тактики в академии. Спустя месяц сыграли свадьбу, и Федор Илларионович перекочевал в квартиру тестя.
Пустынин окончил академию и ждал назначения в войска, но, как отличнику, ему предложили поступить в адъюнктуру, а затем, много лет спустя, – в Высшую академию имени Ворошилова. Он охотно поступил и в это учебное заведение, решительно отметая наветы людей, которым нужно было еще доказывать, что ученье – свет, а неученье – тьма. При этом главным аргументом в борьбе с несознательными товарищами, упрекавшими Пустынина в его «вечном студенчестве», был, разумеется, известный наш призыв: «Учиться!», и Федор Илларионович учился.
В общем, все в его жизни складывалось как нельзя лучше, и никаких там ЧП не было, если не считать двух случаев, внесших в мирную его семейную жизнь временный раздор. Старому, давно овдовевшему Иллариону вздумалось навестить сына, «повидать напоследок» своего Федяшку, и он написал о своем намерении приехать в Москву. Письмо прочла Антонина Васильевна и трое суток не разговаривала с мужем, и не разговаривала бы, наверное, еще бог знает сколько, если б Федор Илларионович не написал отцу и не посоветовал ему «пока не приезжать». Второй случай был более неприятным. Однажды Антонина Васильевна распечатала, как делала всегда, письмо на имя мужа и нашла в нем фотографию мальчугана, как две капли воды похожего на Федора Илларионовича Пустынина. На обороте была надпись, не оставлявшая положительно никаких сомнений: «На память папке». Тут уж Антонина Васильевна устроила ему настоящую истерику. Федору Илларионовичу пришлось приложить немало усилий, чтобы «локализовать», как он говорил потом, этот инцидент. Правда, после этого он чаще обычного стал думать о Любаше: как она там, что с нею? Когда этот червячок уж слишком больно сосал под ложечкой, Федор Илларионович вновь начинал выдвигать против Любаши обвинения, явившиеся, как он старался убедить самого себя, причиной их разрыва. Но не всякий раз удавалось сделать это – в таких случаях он открывал буфет, где у него всегда стоял спасительный графинчик. В глубине души он уже давно чувствовал, что не любит свою супругу и что, в сущности, он глубоко несчастный человек – и все только потому, что навсегда потерял так жестоко обиженную им же самим Любашу.
Этим и ограничивались потрясения, которые приелось пережить Пустынину за последние нелегкие для страны годы.
По окончании второй академии Федор Илларионович был вызван в Главное управление кадров.
– Придется вам, полковник, послужить в войсках. Пора! – сказал ему начальник управления.
– Слушаюсь!
– Поедете пока командовать полком. В этом полку вы когда-то служили. Мы постарались учесть и это обстоятельство.
– Лучшего я и желать не могу, товарищ генерал! – твердо сказал Федор Илларионович.
– Ну и отлично. Завтра приходите за предписанием. Приказ министром уже подписан.
– Слушаюсь… Простите, товарищ генерал. Нельзя ли узнать, где находится полк?
– Отчего ж нельзя? – И начальник управления точно указал пункт.
– Хорошо. Спасибо, товарищ генерал, – уже не столь твердо промолвил Пустынин и, отдав честь, вышел в коридор.
…Что? Что могло встревожить его?..
Если здраво рассудить, Федору Илларионовичу самому следовало бы попроситься в те края и до отставки послужить годика три в войсках, подальше от Москвы, а потом уж, как говорится, с чистым сердцем и на покой. «Оклад там, вероятно, подходящий, с надбавкой за отдаленные места. Один год службы засчитывается за два. Встретят там, конечно, хорошо – ветераны дивизии на вес золота…»
– Ничего страшного! – вслух проговорил Пустынин, выйдя на улицу. И повторил увереннее: – Ничего!
Немалой долей своих успехов Федор Илларионович Пустынин был обязан безупречной биографии, которой очень гордился. В самом деле: у одного, глядишь, по линии быта не все в порядке – жену бросил; у другого – другое: выпил лишку и наскочил на офицерский патруль, а в результате выговор по служебной, а ежели коммунист, то и по партийной линии; у третьего – ЧП в подразделении, и его снимают с должности как «не соответствующего» оной, понижают в звании, а то и вовсе увольняют в запас. В личном деле полковника Пустынина не было таких позорных пятен, свидетельствующих о живучести пережитков капитализма в сознании людей…
3
Федор Илларионович сидел в кабинете генерала Чеботарева совершенно спокойный, и лицо его, строгое и даже немного торжественное, выражало душевное состояние человека, для которого заполнение анкет было актом в высшей степени приятным, до того приятным, что он решительно не понимал большую часть взрослого человечества, испытывавшую во все времена какую-то хроническую нелюбовь к такого рода занятиям. Сперва Пустынин беспокоился, что сам генерал Чеботарев не станет знакомиться с его личным делом и перепоручит это кому-нибудь из подчиненных. Но комдив никому не перепоручил, решил знакомиться сам, и это было, конечно, очень хорошо, потому что генерал тотчас же и узнает, какое великолепное пополнение получил офицерский состав его дивизии в лице полковника Пустынина. Заранее предвкушая приятную беседу, которая должна последовать после того, как генерал просмотрит документы, заключенные в толстую голубоватую папку, Федор Илларионович следил за лицом Чеботарева. Он старался увидеть на нем признаки полного удовлетворения, но, несмотря на большую свою опытность по части угадывания настроения начальствующих лиц, сейчас он ничего не мог определить: знакомясь с документами нового командира полка, генерал Чеботарев был как бы непроницаем.
Впрочем, не будь Пустынин столь твердо уверен в девичьей непорочности своей биографии, он, вероятно, смог бы заметить, что под конец лицо генерала сделалось несколько строже и суше. Если бы Пустынин заметил это, для него не были бы такими неожиданными слова, с которыми обратился к нему командир дивизии, оторвавшись от документов.
– Скажите, полковник, где сейчас ваша семья? – медленно произнося каждое слово, как бы в раздумье спросил генерал.
– В Москве, разумеется, – встрепенулся Федор Илларионович.
– Разумеется… Почему вы не забрали ее с собой?
– Это очень сложно, товарищ генерал.
– Сложно? М-да, нелегко, – так же медленно продолжал Чеботарев, внимательно разглядывая сидевшего против него офицера. – Тем не менее другие командиры живут здесь с семьями… Впрочем, в данном случае вы поступили правильно, полковник, – вдруг сказал генерал. Дело в том, что Лелюх…
– Лелюх? – внезапно вырвалось у Пустынина.
– Да, Лелюх. А что, вы знаете его?
– Вроде нет. Но, кажется, я где-то слышал эту фамилию.
– Возможно. Ну так вот: командир полка Лелюх, на место которого вы прибыли, отказался ехать в академию и остается здесь. И у меня нет оснований добиваться отстранения его от должности. Лелюх – отличный командир, к тому же – ветеран полка.
– Но ведь и я ветеран этого полка! – напомнил Пустынин.
– Знаю. Но вы находились в полку всего лишь полтора месяца. А Лелюх служит в нем тринадцать лет, даже немного больше. Так что я, к сожалению, не могу использовать вас в своей дивизии.
– То есть? – Пустынин побледнел: он только сейчас уловил смысл сказанного генералом. – Простите, но… но я вас не понимаю, товарищ генерал!
Если б в ту минуту среди ясного и холодного неба в этом студеном краю загремел гром и хлынул проливной дождь, то такому невероятному явлению природы Федор Илларионович удивился бы меньше, чем словам генерала Чеботарева. Он попросту не верил, что ему, с его знаниями, с его безупречными аттестациями, могут предпочесть другого офицера, будь тот офицер хоть тысячу раз ветеран! Неловко усмехнувшись и как бы нечаянно задев рукой за свои нарядные знаки на кителе, Федор Илларионович спросил:
– Извините меня, товарищ генерал, но вы, очевидно, шутите?
– Нет, не шучу. Полковник Лелюх действительно передумал ехать, – сказал генерал Чеботарев, и в голосе его послышались горькие нотки.
– Но вы могли бы настоять на своем, приказать ему наконец…
– Мог бы, конечно… – обронил генерал раздумчиво, и у него вырвался непрошеный вздох. Он вспомнил, с какой великой радостью встретил полковник Лелюх весть о своем отъезде в Москву, и ему стало больно за этого неутомимого офицера. Но не мог же Чеботарев передать полк под команду человека, который, в сущности, никогда не служил в войсках!
– В чем же дело, товарищ генерал? Я окончил две военные академии и сам попросился сюда. Как же можно после этого…
– «Две академии», «сам попросился»… Простите, полковник, но все это я знаю из вашего личного дела. Н-да, две академии… А вы никогда не думали о том, что для одного человека хватило бы и одного высшего образования? А у вас их целых три, не считая аспирантуры и адъюнктуры! Для иных – мне не хотелось бы сказать этого о вас, полковник, – но для определенной категории наших людей учеба стала самоцелью. На протяжении долгих лет они не вынимают руки из государственного кармана. И схватить их за руку невозможно: ведь они делают это на законном, так сказать, основании. Люди эти совершенно забыли, что человек учится для того, чтобы лучше работать. Понимаете, работать!
– Хорошо, товарищ генерал, но при чем тут я?
– Вы, конечно, ни при чем… Но, извините, вам все-таки придется вернуться в штаб армии.
– Я буду жаловаться, товарищ генерал.
– Ничего не могу поделать. Это ваше право. Я, разумеется, исполню приказ министра. Но прежде сообщу командующему о своих соображениях. Думаю, что и Москва найдет их убедительными.
Глава четвертая
Ночью
1
Полк был поднят по тревоге.
Дневальным по роте, в которой служили Селиван и его товарищи, был Петенька Рябов, недавно избранный секретарем комсомольской организации и поэтому особенно боявшийся, как бы не проштрафиться этой ночью на своем – конечно же! – наиответственнейшем посту. Услышав сигнал, он несколько секунд моргал глазами, набираясь духу, а потом закричал: «Подъем! Тревога!» – закричал столь пронзительно, что испугался собственного голоса и покраснел, но в общей суматохе никто этого не мог заметить. Опасаясь, что Громоздкин, у которого в последнее время дела по службе явно шли к лучшему, опять замешкается и опоздает с подъемом, Петенька подбежал к его койке, но Селиван, скаля в довольной улыбке зубы и играя темными глазами, уже затягивал на своей узкой талии поясной ремень. Наученный печальным опытом, Громоздкин теперь нередко пускался на хитрость: разбуженный незадолго до общего подъема известной необходимостью, он уже не засыпал вновь, а незаметно для дневального лез под одеяло в шароварах. Это давало ему определенный выигрыш. Правда, он всякий раз рисковал быть замеченным старшиной роты, но пока что бог его миловал, и, стало быть, риск оправдывал себя. О тревоге Селиван, конечно, ничего не знал и не мог прибегнуть к испытанной уловке. Но сейчас его смахнул с койки истошный Петенькин голос, способный разбудить и «спящего во гробе».
– Ну и горластый же ты, Петенька! – крикнул Громоздкин, бегом направляясь к пирамиде с оружием и противогазами.
– Смотри, Селиван, не подкачай! – бросил ему вдогонку Рябов, нимало не обидевшись на замечание друга.
– Будь уверен! – ныряя, как в омут, в холодный пар, ворвавшийся со двора, ответил Селиван.
Туда же нырнули за ним мрачноватый и пучеглазый Иван Сыч, Агафонов, командир отделения сержант Ануфриев, старшина роты Добудько, командир взвода лейтенант Ершов, опять ночевавший вопреки внушениям своего «опекуна» в казарме, и все остальные.
Казарма опустела, но в ней еще долго витал теплый и терпкий запах молодых солдатских тел.
Через некоторое время от парка донеслось недовольное урчание разбуженных в неурочный час моторов, а потом все стихло. Лишь изредка в морозном воздухе раздавались голоса вышедших во двор дежурных и их помощников да над входной аркой слышалось звонкое хлопанье порванного ветрами, выцветшего флага.
2
Километрах в пяти от казарм машины остановились.
Полковник Лелюх приказал комбатам спешить свои подразделения и марш-броском выдвинуться вперед еще на десять километров – к последнему пункту сосредоточения. Двумя часами позже туда должны были подойти и бронетранспортеры, чтобы вновь взять пехоту и, развивая наступление, сделать новый рывок вперед.
Пехота ушла.
Селиван Громоздкин вылез из кабины, обошел бронетранспортер, заглянул и с той и с другой стороны под его стальное брюхо, хотя, кажется, ничего нельзя было увидеть. Однако солдат еще долго что-то высматривал и ощупывал, невидимый рядом с молчаливо чернеющей машиной.
В кабине сидел, подремывая, майор Шелушенков. Селиван был благодарен ему за то, что он забыл его дерзкую выходку во время «атомной» тревоги, и за то, что пропагандист полка предпочел его бронетранспортер всем другим машинам, хотя Селиван сам считал себя далеко не лучшим водителем в части. Поначалу майор хотел было вместе с солдатами двинуться вперед, но раздумал: в кузове машины у него лежали газеты, боевые листки, лозунги, плакаты, то есть наглядная агитация, приготовленная специально для этого учения. Правда, Шелушенков малость не учел то обстоятельство, что в темноте его наглядную агитацию никто при всем желании увидеть не сможет, но с этим приходилось мириться. Ведь за долгой полярной ночью придет когда-нибудь и утро, а там, глядишь, и заметят. Во всяком случае, он не мог бросить без присмотра все эти материалы. И Шелушенков остался на месте, удобно устроившись на мягком сиденье в теплой кабине бронетранспортера. Время от времени он просыпался и, проморгавшись, спрашивал:
– Товарищ Громоздкин, вы где?
– Я здесь, товарищ майор.
Надо было хоть в чем-то распорядиться, и Шелушенков вновь подал голос:
– А мотор в порядке? Вода не замерзнет в радиаторе?
– Не замерзнет. Она разбавлена антифризом, товарищ майор.
– Проверьте все хорошенько еще раз.
– Слушаюсь!
Селиван вновь обошел машину и от нечего делать стал смотреть на небо.
Была вторая половина декабря – время полной полярной ночи. По всему горизонту висела светлая кайма. Селиван повернулся кругом и там увидел такую же кайму, немало подивившись небывалому зрелищу. Ему и в голову не приходило, что это вечерняя и утренняя заря одновременно. Тона зари очень яркие, нежные и холодные. Внизу – густо-фиолетовый, словно там, где-то в море, развели чернила и огромной кистью размалевали нижнюю кромку горизонта; выше – синий, голубой, розовый. Все эти цвета незаметно, как в спектре, переходили один в другой…
Внезапно горизонт померк, и уже через полчаса густо повалил снег, схоронив все вокруг в непроницаемой белой пелене.
Громоздкин вернулся в кабину, нажал на стартер. Мотор ровно загудел. Бронетранспортер дернулся слегка и двинулся вперед вслед за ушедшими машинами третьей роты. Шелушенков, как ни старался, не мог различить дороги, проделанной в снегу другими бронетранспортерами, и удивлялся, как это солдат так решительно, на большой скорости гонит грозную махину вперед. Иногда он взглядывал на руки Громоздкина, крепко лежавшие на баранке, на всю его подобранную, чуть сутулившуюся фигуру и сам невольно проникался уверенностью водителя. Майору хотелось заговорить с солдатом, но он боялся отвлекать его внимание. Бронетранспортер, грозно ревя, стремительно плыл в плотном, молочно-белом тумане, обсыпаемый колючим снегом. Громоздкин наклонился еще больше, по едва уловимым синеватым полоскам впереди угадывая след ушедших машин.
Где-то недалеко была река со множеством, как все здешние реки, рукавов. Ее нужно было пересечь. В отдельных местах она не замерзает, и важно было не попасть на эти места. Вот почему приказано ехать точно по следу других машин. Все усилия Громоздкина были сейчас сосредоточены на этом. Начался спуск. Громоздкин притормозил, перевел рычаг скорости, и бронетранспортер стал осторожно приближаться к реке, закутанной в горностаево-белую шубу глубокого и мягкого снега. Свежий синеватый след все еще был различим, и Селиван смело повел тяжелую машину через лед. Еще полминуты – и бронетранспортер выскочил бы на противоположный берег, но именно в эти-то полминуты и случилось несчастье.
Будто пушечный выстрел раздался где-то под кузовом машины, и в следующую секунду бронетранспортер резко осел сначала своей задней, а потом и передней частью. Затем – страшный крик Шелушенкова, струи обжигающе-холодной воды… Селиван инстинктивно захлопнул дверцу кабины, даже не подумав в первое мгновение о том, куда девался сидевший рядом с ним человек, и с радостью ощутил, что бронетранспортер продолжал двигаться вперед по дну реки, ломая и кроша броневым своим лбом лед перед собой.
Но ближе к берегу кромка льда стала толще, силы мотора оказались недостаточными, чтобы протаранить всю толщу, и Громоздкий, цепенея от ужаса, почувствовал, что машина остановилась. Выключив скорость, Селиван достал из-под сиденья лом и по пояс погрузился в воду. Мотор продолжал работать: где-то клокотала вода, отталкиваемая силою газов, рвавшихся из выхлопной трубы.
Выбравшись на лед, Громоздкин ударами лома начал откалывать кусок за куском перед машиной, освобождая ей путь к берегу. Полушубок, валенки, ватные брюки – все это превратилось в своеобразный ледяной панцирь, сковывавший его движения. Но солдат продолжал свою тяжкую работу. И только когда закончил и вновь забрался в кабину, то вспомнил, что остался один и что с ним рядом нет майора Шелушенкова.
«Неужели утонул?» – звонко и больно ударило по вискам.
– Товарищ майор! Товарищ майор! – крикнул что было мочи Громоздкин, но никто не отозвался.
Селиван включил скорость, до предела выжал газ, и бронетранспортер ледяной глыбой выкатился на берег. Водитель быстро выпрыгнул из кабины, вернулся к реке и еще несколько раз позвал Шелушенкова, но снежная пустыня молчала. Чуть не плача, солдат бегал по льду около темнеющей воды, надеясь отыскать майора. Селиван то кричал, то умолкал, прислушиваясь, не бултыхается ли где-нибудь поблизости человек, не зовет ли на помощь… Но вокруг было тихо. Дрожа от страха и холода, Громоздкин вернулся в кабину.
Бронетранспортер продолжал двигаться вперед и чуть не столкнулся с другой машиной. Из нее выскочили лейтенант Ершов и рядовой Сыч. Им стоило больших трудов раздеть Селивана, закутать его в теплый полушубок и сухие брюки Ивана – сам рядовой Сыч переоделся в ватную куртку и шаровары, лежавшие у него в кабине.
– Товарищ лейтенант… я… я… человека утопил, – вдруг сообщил Громоздкин.
– Что? Что вы говорите?!
– Майора Шелушенкова… утопил…
Голос Селивана оборвался. И тут он почему-то прежде всего подумал о Настеньке – что же с нею… что же с ними будет теперь?.. И только сейчас с леденящей душу ясностью он понял, что в его жизни случилось что-то нелепое, неслыханно злое и непоправимое.
– Да вы с ума сошли, Громоздкин? Опомнитесь, что вы говорите? – кричал ему в самое ухо Ершов.
Селиван ничего не ответил.
Тогда они, уже втроем, побежали к реке. Ершов прямо с ходу кинулся в воду и стал шарить ногами по скользкому каменистому дну. Громоздкину и Сычу он приказал осмотреть лед окрест – нет ли где полыньи. Но все их усилия были тщетны…
Хмурые, молча вернулись они к машинам.
Сыч хотел было взять машину Громоздкина на буксир, полагая, что обессиленному товарищу так будет легче довести бронетранспортер до места, но Селиван не захотел. Он тяжело взобрался в свою кабину и на полной скорости повел бронетранспортер вперед.
– Не отставать от него! – приказал Ершов Ивану Сычу.
3
Проходили недели, месяцы, а писем от Селивана все не было. Настенька задумалась. Обида на любимого постепенно сменилась тревогой за его судьбу: да жив ли он, да не случилось ли с ним чего худого? Да что же это она до сих пор не сходит к его родным и не узнает, как он там, что с ним?! Ну до чего же она скверная, бессердечная девчонка! Решение созрело, и Настенька стала быстро натягивать на себя шубейку. Скорее, скорее!..
На улице белым-бело. В плетнях, под соломенными крышами и в хворосте хозяйничали воробьи и синицы, радуясь, что остались на всю зиму чуть ли не единственными пернатыми в здешних краях. Во дворах и в хлевах мычали коровы, не свыкшиеся еще с зимним «распорядком дня» и тосковавшие по просторным степным пастбищам, по стойлу возле пруда, по хлопанью пастушьего кнута в росные, прохладные утренние зори, по прихваченным первыми заморозками сочным капустным листам на опустевших и потому никем не охраняемых огородах и по всему тому, что приносит с собой отрадная пора поздней осени, когда и жара и дожди не докучают и зима еще не приступила как следует к исполнению своих грозных обязанностей.
Настенька, опасаясь, что в последнюю минуту испугается и не решится войти в дом Громоздкиных, торопилась. Она машинально повернула деревянную вертушку, толкнула калитку и тут же увидела Селиванову мать, вышедшую навстречу ей с ведрами. «Ой, с пустыми!» – чуть не вскрикнула девушка, взглянув на ведра в руках пожилой женщины. И тут, опять же машинально, чувствуя, что пересыхает в горле, выпалила:
– Елена Осиповна… Меня просили в бригаде узнать, что с Селиваном!.. Где он служит и вообще… как он?
– Девонька, что с тобой, родимая? На тебе лица нет! – Елена Осиповна поставила ведра на землю и положила руки на Настенькины плечи. – Разве он тебе, окаянный этакий, не пишет?
– Пишет… три письма прислал! – сама не зная почему, соврала Настенька и зарделась.
– Ну и нам столько же. Нет… что же это я, старая, неправду говорю? Два он нам прислал, два, девонька! Пишет, что жив, здоров, служит, слава богу…
Но Настенька уж не слышала последних слов Селивановой матери. Она быстро-быстро шла домой. Настеньке теперь все было ясно. Если раньше она могла еще на что-то надеяться, думая, что при прощании с нею на станции Селиван не оглянулся просто случайно – замешкался, разволновался человек и все забыл, мало ли что? – то отныне это «не оглянулся» повернулось к Настеньке самой страшной своей стороной и утвердило девушку в наихудших ее и тщательно скрываемых от посторонних предположениях.
Дома мать сказала ей:
– Володя опять приходил, – и кивнула на подоконник, где стоял горшок с какими-то нелепыми цветами, в которых – Настенька видела это – белела запутавшаяся бумажка.
– Зачем он приходил? – холодно спросила Настенька, направляясь в свою комнату.
– Все за тем же. Надеется.
– Пускай не надеется, – отозвалась Настенька голосом, искаженным оттого, что в зубах держала приколку.
– А ты подумай хорошенько, доченька. Мать дурное не присоветует. Ноне женихами не разбрасываются. Вот он, твой-то, не пишет. Не больно думает о тебе…
– Ну и пусть! – прошипела Настенька из-за перегородки.
– Пусть-то пусть. Да как бы… Останешься в старых девках…
– Опять ты за свое!
– Да, чай, дочь ты мне аль кто? Они вон, которые приезжают из Советской-то Армии, не больно остаются в колхозе. Все в город норовят; ученые, вишь, все стали. Землю пахать им уже образование не дозволяет. Милиционером, пожарным, а все туда ж, в город… Отцы их и деды век в своем родном селе проживали. Родились тут, тут и в землю ложились. А эти бездомники как вылупились, только их и видали. И души, что ли, у них нет – не затоскуют ведь по дому-то, как, скажи, железные, нечистый бы их всех побрал! И чего властя глядят на этакое безобразие? Разве годится так-то? Матери живут в селе без сыновей, а девчонки без женихов остаются – с ума сойти! Я б на месте властей всех их, окаянных, домой бы повозвращала. Пусть землю пашут да сеют хлеб, а не шляются попусту по городам-то!..
– А что бы ты сделала с теми, мама, которые учеными да инженерами стали, как, скажем, Дементий Ефремов? – спросила Настенька; ей почему-то стало немного легче от ворчливых слов матери.
– Я об таких не говорю. Пусть умные машины делают да пишут ученые книги – от них тоже польза. А вот которые поденщиками при городе, вот энтих я бы всех, как есть, до единого вернула в родные их деревни!
– Хорошо, мама. Только при чем же тут Селиван?
– Как при чем? А разве он вернется? Думаешь, он не такой же вертопрах? Вот попомни мое слово – не вернется. Ну, заглянет, можа, на недельку-другую, не без этого. Попьянствует с родней, с дружками-приятелями – да и поминай как звали! Аль я не знаю, как все бывает… А тут человек приходит свататься, красавец да умница… Такого молодца поискать!
– Ах, вон ты о чем! Ну так и иди сама за него, коль красавец да умница. А мне он не нужен! – И Настенька прошмыгнула мимо матери к наружной двери. Но вдруг остановилась, оглянулась, увидела сморщенное, бесконечно родное лицо и чуть было не заплакала от жалости к матери. Быстро вернулась, обвила худенькую шею и, целуя соленые, мокрые глаза, прошептала:
– Но… маманя, милая моя, старенькая!.. Я же не люблю Володю, не люблю! И ничего не могу с собой поделать. И чего-то ты торопишься выпроводить меня? Разве нам с тобой плохо вдвоем?