Текст книги "Отдаешь навсегда"
Автор книги: Михаил Герчик
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)
35
Как много может в себя вместить человеческая жизнь, даже если она короче воробьиного носа… Когда я поступал в университет, я с превеликими потугами написал несколько жестяных фраз, которые назывались автобиографией: родился, учился… Разве мог я написать в том листке про серые, отполированные ногами и колесами, круглые булыжники дороги, по которой в бесконечной колонне беженцев мы тащились на восток? Про сверлящий душу вой «юнкерсов» в страшном, выжженном небе, про то, как остро пахнет пропыленная, истоптанная трава в канавах-обочинах, когда прижимаешься к ней всем телом, невесомым, не подвластным тебе, а бомбы раскалывают землю, и она гулко вздрагивает, будто ей больно, и раскачивается, раскачивается, а потом ты вдруг чувствуешь, что мать тормошит тебя: «Идем, сынок, идем, уже пролетели…» и обивает с тебя пыль и песок – полный рот песка, полные уши, полные глаза – и торопливо ощупывает. «Жив?… Цел?…» Разве я мог написать в этой автобиографии про толпы у вычерпанных до дна, до жирной черной грязи, колодцев со скрипучими журавлями, с трухлявыми, обомшелыми срубами, про тех двух женщин – вцепились в ведро, рвут каждая на себя, а вода вылилась, целых полведра воды! Как широко были раскрыты у них рты, как темнели на ослепительном солнце черные провалы глаз, а толпа обтекала их, безучастная и равнодушная, – колодец вычерпан до дна, надо идти дальше, к другому, пока и тот не вычерпали. Ведь тогда мне нужно было бы написать и про солдата, потного, до самых ресниц заросшего злой черной щетиной, в кирзовых сапогах с короткими широкими голенищами, в пятнистой, побуревшей на плечах гимнастерке, перехваченной широким комсоставским ремнем с блестящей звездой на пряжке. Он был без скатки и без винтовки, тот солдат, и нес котелок гречневой каши, и она пахла так, что я чуть не подавился слюной. Он нес этот котелок на вытянутых руках, зажимая его ладонями с растопыренными крючковатыми пальцами, и глаза у него были полуприкрыты, наверно, от усталости, и, наверно, он думал о том, как поест сейчас этой каши вон там, в тени, у березок, где остановилась воинская часть, а потом повалится на рыжую пыльную траву. Только он не донес свою кашу, он споткнулся о мой голодный взгляд, как о кочку, поднял голову, удивленно посмотрел на меня и облизнул серые губы.
Жарило солнце – как оно жарило, проклятое, в то лето! – и по дороге медленно тянулись люди, коровы, повозки с какими-то узлами, и скрипели ручные тележки, и, плакали измученные дети, а солдат смотрел на меня и молча облизывал губы. Потом он вывернул эту кашу в подол моей рубашонки высокой коричневой горкой, выскреб котелок ложкой, положил горсть крупинок себе в рот, но проглотить не сумел: покачал, покачал – выплюнул, хрипло вздохнул, погладил меня по голове горячей (видимо, от котелка нагрелась!) рукой и молча пошел к березам, косолапо переставляя ноги. А я, ошалевший от нечаянно подвалившего счастья, побежал к матери, бережно поддерживая подол, и каша обжигала мне живот, а прозрачные золотистые блестки жира капали сквозь реденькую выгоревшую ткань на мои босые, сбитые до крови, загорелые ноги.
Я бежал к матери – она лежала под сломанной пожухлой орешиной и корчилась от боли: совсем замучила ее дизентерия, – зацепился за вылезший из земли сосновый корень и, как жаба, шлепнулся на тропку. Рубашонка моя лопнула, и каша, рассыпчатая гречневая каша коричневой струйкой потекла в перетертый песок…
…Где ты теперь, старый солдат, отдавший мне в тот горький июльский день полный котелок гречневой каши, – жив ли или голову сложил в том реденьком березничке? В том, не в том, какая разница… Вся наша земля гуще, чем верстовыми столбами, покрыта солдатскими могилами, по пробуй отыщи твою, если я о тебе ничего не знаю, даже имени твоего не знаю, как не знаю имен многих людей, отдавших мне не только свою кашу – свою кровь. Но раз в году, в самый светлый, самый солнечный праздник наш, в День Победы, я прихожу на главную площадь нашего города и молча стою у Вечного огня, склонив голову, и вспоминаю всех их, и вспоминаю тебя, солдат…
36
Мне кажется, что эта ночь никогда не кончится, что никогда не наступит рассвет. Земля сошла со своей орбиты и сейчас несется среди вечной мглы и ледяного холода, а люди даже не догадываются об этом, даже не подозревают, какая произошла катастрофа… спят. И Лида спит, подложив кулак под щеку, или притворяется, что спит, а на виске у нее пульсирует синяя жилочка, как аргон в разряде электрического тока. Неправда, земля не сошла со своей орбиты с нею все в порядке, с этой землей, просто в комнате горит свет, и поэтому мне не видно, что делается за окном. Может, на востоке уже заря загорелась, красная, настывшая на ледяном ветру… У Лиды будет ребенок, мальчишка или девчонка с толстенькими, будто ниточками перевязанными, ручками, с маленькими смешными пальчиками; господи, она сама еще девчонка, повернулась, а у нее на щеке от пальцев белые пятна, четыре круглых вмятины-пятна. Ну, какая из нее мать, хоть убей, не могу представить ее матерью. Да она ж его и запеленать, наверно, не сумеет, ребенка, а ему еще всякие кашки нужно варить, купать его нужно…
Кошмар!..
Я чувствую, как меня захлестывает та самая слюнявая телячья нежность, которую я истребляю в себе целых пятнадцать лет. Нежность мне противопоказана, как насморк, слишком напряженный, неравный бой с жизнью приходится вести каждый день, стоит только чуть-чуть раскиснуть, расслабиться, и даже не заметишь, как начнешь проигрывать, шаг за шагом сдавать уже завоеванные позиции. Я это знаю, но… Но, наверно, это выпитая водка виновата, я ведь никогда еще не пил водку стаканами, и бессонная ночь, потому что я просто задыхаюсь от нежности. Всю жизнь, скрывая это от самого себя, я ждал такого дня, такой ночи, я люблю ее, мне никто на свете не нужен, кроме нее. Был у нее Костя – не было, стоит ли об этом думать!.. Лишь бы сейчас она была моей, моей, и больше ничьей… Нет, я не зря учился все делать, я все умею делать, я сам буду ее нянькой, если нужно… экая важность – помыть пол, или отнести в прачечную белье, или поджарить яичницу… Одного лишь жаль: на руках я ее носить не смогу, но ведь это чепуха, только рыцари в старых, романах носили своих дам на руках, кто это сейчас делает?… Сердце надежней и нужней, чем руки, я знаю, точно знаю. Ну, а если однажды она сочтет иначе, – что ж поделаешь, так уж устроен мир, что люди живут, любят, радуются и страдают на краю дремлющего вулкана, и этот вулкан далеко не всегда называется водородной бомбой или старой проржавленной миной…
Как я мог смалодушничать тогда, не поверить ее словам, ее глазам? «Это есть большая загадка, – сказал бы старый Лейба, холодный сапожник Лейба, который вечно ремонтировал мой левый башмак – от протеза каблук сбивался мгновенно. – Это есть большая загадка, – любил повторять Лейба по всякому поводу, тряся изжелта-седой, как у луня, головой, – и наука ее еще не превзошла. Слушай сюда, сынок, – Гитлер убил три мои дочки в Титовке, и восемь внуков, и мою Нехаму убил, а я вот остался живой, и нечистая сила меня не берет. А зачем я остался живой, кто мне это расскажет? Чтоб латать людям ботинки, и ставить косячки, и подшивать подметки? Как будто, если бы не было старого Лейбы, люди бы ходили босые… Нашелся бы другой холодный сапожник или горячий, я там знаю, и тоже ставил бы заплатки и подшивал подметки. Кому это надо, я у тебя спрашиваю, сынок, чтобы они, такие молодые и здоровые, сложили головы, а я, старый гнилой корч, топтал бы эту землю? Людям это надо? Богу это надо? Загадка… Это есть большая загадка, наука ее еще не превзошла. Может быть, когда-нибудь наука ее превзойдет, и тогда всем все станет ясно и понятно, а пока не ломай себе голову, бери свой ботинок и топчи землю; поверь старому Лейбе: даже маленькая радость лучше, чем большое горе, и последний дурень тот, кто от нее отказывается только потому, что она не такого роста, как ему хотелось бы».
Все у нас на улице считали старого Лейбу немного помешанным, а он был мудрым, как лошадь, у которой от старости уже повыкрошились все зубы, и таким же терпеливым, как лошадь. Казалось, жизнь начисто обделила его радостью, казалось, чему еще может радоваться больной, одинокий старик, потерявший всех своих близких, но, когда кто-нибудь хвалил его работу, он довольно гладил себя трясущимися узловатыми пальцами по длинной волнистой бороде, и тихая улыбка оживляла его лицо с выпуклыми, как глобус, глазами, опутанными красной паутинкой жилок.
Лейба, Лейба, пришла ко мне радость, не маленькая, а большая, как галактика, и у этой радости рыжий завиток на виске, тугой, как пружинка, а под сердцем у нее маленький ребеночек, мальчик, а может быть, девочка, вот какая история, Лейба, и от этого радостно и как-то смутно у меня на душе, и острым холодком тянет от подоконника сквозь невидимые щели, а кажется, Валя так старательно заклеила окна. Тоненький, словно вязальная спица, холодок, и сигареты вкусные, давно я уже не курил таких вкусных сигарет. Пачка старая, начатая, я даже ее забросил когда-то, такие отвратительные были сигареты, а теперь затягиваюсь и чувствую, как проваливаются щеки – великолепные сигареты «Вега»! А вот и снег за окном посинел, светает, скоро, видно, солнце взойдет, яркое, как медный таз, в котором мама варит вишневое варенье с косточками, малиновое солнце. Земля не сошла со своей орбиты, земля вертится, на ней все в порядке, на этой старой доброй земле, все в порядке…
– Лида! – беззвучно кричу я, прикусив губу, чтоб не закричать на самом деле и не разбудить ее, – пусть спит, и все-таки… – Лида, – беззвучно кричу я, – проснись! Проснись, слышишь, немедленно проснись! Посмотри мне в глаза и скажи, как тогда – помнишь? – тысячу лет назад: «Саша, я тебя люблю». Проснись, скажи, и можешь снова спать сколько тебе вздумается, а я буду сидеть у стола и смотреть на тебя.
Она проснулась. Открыла глаза. Провела ладонью по лицу. Приподнялась на локте. Отбросила на затылок волосы. Посмотрела на меня пристально и долго и сказала: – Саша, я тебя люблю!
37
У Щербакова была жена в Чите, аккурат перед самой войной поженились, и дочка была, Аленушка, уже без него родилась, и жена всю войну писала ему, и потом писала, когда у Павла Михайловича задержка с демобилизацией получилась. А попал он в больницу – и как отрезало. Ни полстрочки, ни полслова, хотя не одно, а добрых полтора десятка писем, и простых, и заказных, и каких-то ценных, отправила ей тетя Даша. Она писала, а Щербаков диктовал: «Здравствуй, моя голубушка, Наталья Герасимовна, и дочурка моя ненаглядная, Аленушка, здравствуй!»– и вытягивал шею, чтоб заглянуть, те ли слова она пишет, что он говорит, не путает, не перевирает ли, но тетя Даша хоть и медленно писала, будто вырисовывала каждую букву кисточкой, да правильно, лишь глаза у нее от тех слов наливались слезами, но Павел Михайлович будто и не замечал этого – согласно кивал, когда та осипшим голосом перечитывала строчку за строчкой, и адрес на конверте, и обратный адрес…
– А может, ты не отправляешь их? – однажды подозрительно спросил он (все сроки минули, а ответа не было и не было). – Может, ты не отправляешь их, Дарья? Складываешь где-нибудь в чулане или печку растапливаешь?… – От бессонницы или еще от чего желтые белки его глаз налились кровью, пристально, не мигая, он смотрел на тетю Дашу и дышал тяжело, хрипло, как. загнанная лошадь. – Я ж не прошу ее забрать меня, только пять слов написать прошу, что у нее – руки отвалились бы пять слов написать?…
– Да ты с ума сошел! – Тетя Даша даже отшатнулась от него. – Как ты мог такое подумать про меня, сукин ты сын!..
– А может, она заболела? Может, с ней какая беда случилась, а я даже не знаю ничего! – Казалось, Щербаков и не расслышал тети Дашиных слов, казалось, он бредит с открытыми глазами. – А я и не знаю ничего, и она не знает, что со мной приключилось. Как же это так – не отвечает… Она ведь жена мне, как это – не отвечает?
– А вот так. Очень даже просто! – жестко ответила тетя Даша. – Ты успокойся, я днями отпуск возьму, поеду в твою проклятую Читу. Я ее сюда на веревке приволоку, твою ненаглядную, если найду только.
– Дарья! – Щербаков рывком сел на кровати и замотал головой, будто у него перехватило дыхание. – Правда, Дарьюшка?
– Днями и выеду.
Ее не было больше двух недель. Я не мог узнать Щербакова. Теперь он не смеялся, не балагурил, не подмаргивал мне, лежал напряженный, словно к чему-то прислушивался, словно ловил и не мог поймать, никак не мог поймать легкий шум знакомых шагов. Он почти перестал есть, только пил много и жадно, то и дело вызывая санитарку, а потом снова откидывался на подушку и застывал, и гладкое, несмятое одеяло плоским блином лежало там, где должны были быть его ноги.
– Нет, Сашка, – сказал он однажды вечером, когда его привезли с перевязки и уложили на кровать два дюжих санитара – сняли со стола на колесиках и положили, как полено. – Нет, Сашка, не приедет она и не напишет, И зря только Дарья в такую даль моталась-тратилась – чем я ей буду отдавать?… – Он поморгал, словно ему соринка в глаз попала. – Чует моя душа – не приедет она. На кой я ей, такой… Баба она еще молодая, красивая, найдет себе пару. А может, уже нашла, потому и не отвечала, – зачем, мол, человека тревожить. А что дочка у нее, так она ж не помеха – дочка, молодой красивой бабе, правду я говорю, Сашка?… Хотя откуда тебе это знать, подрастешь – узнаешь. Что ей от меня за прок? От меня одна кочерыжка осталась, обглодали козы, мать их в душу… Зачем ей кочерыжка, если столько, брат, на свете тугих, ядреных кочанов…
Я не помню, как вернулась тетя Даша, что она рассказала Павлу Михайловичу, – как раз в то время меня снова потрошили и сшивали, и я вообще ничего не видел, кроме разноцветной радуги, распинавшей меня на крутой своей дуге. А когда я очухался, тетя Даша как ни в чем не бывало уже топталась в нашей палате то с тряпкой, то с тарелками, и никаких разговоров о Чите больше не велось. А Щербаков вдруг начал сдавать. Он таял просто на глазах; огромный, как гора, он все больше и больше съеживался под одеялом; даже водки не просил, даже водой перестал захлебываться, – неподвижно лежал на спине и смотрел в потолок, словно что-то необычно важное видел в переплетении трещинок, похожих на мочалистый сосновый корень. А я бессильно плакал от обиды за него, бессильной и яростной обиды, потому что уже слышал от сестер в перевязочной, что его жена давно вышла за другого и никогда она не напишет Щербакову – зачем он ей?…
Как– то тетя Даша зашла к нам поздно вечером. Я уже дремать начал, когда она зашла и села к нему на кровать, в ноги. На тумбочке между нами вполсилы светил маленький ночник, как тарелкой, прикрытый железным абажурчиком, в углах палаты лежали густые тени, и гулкая тишина стояла в длинном коридоре, от которого нас отделяла тонкая фанерная перегородка. И вдруг в эту тишину вполз хриплый шепот:
– Не спишь?
– Не сплю.
– Все о ней думаешь?
– О ней…
Бесконечно долгой показалась мне пауза, а потом, словно снаряд брызнул шрапнелью, посыпались слова:
– А зачем ты о ней думаешь, раз она стерва такая! Ты обо мне подумай, Павлик, милый мой… Обо мне!.. – Тетя Даша склонилась над, Щербаковым, как большая серая птица, крыльями разметались полы халата в зыбком свете ночника, она целовала его и, задыхаясь, бормотала: – Ты обо мне подумай, хороший ты мой!.. Ты не смотри, что я вроде старуха, это война меня так замордовала, я отойду еще. Тридцать четыре годочка всего – мы ж одногодки с тобой. Жить хочется, Павлик… Я тебя к себе заберу, у меня и домик свой… Голубить тебя буду, как малое дитя. Я тебе сына рожу… Страшно одной век вековать, вдвоем все легче… Слово есть кому сказать, поплакаться есть кому… Плюнь ты на нее, разве ж она баба, жена? Сука она паршивая, шлюха, вот кто она! От такого мужа отказаться!.. Ты молчи, молчи… Ты ничего, не говори. Полюбишь меня – о ней и думать забудешь. Не стоит она того, чтоб о ней думать!
Я лежал тихо, как мышь, даже дыхание затаил – невольный свидетель того, что мне не нужно было ни видеть, ни слышать, я крепко зажмуривал глаза, а сам ловил ее жаркий шепот, хриплое, прерывистое дыхание, пронзительный скрип кровати, когда она склонялась над ним и целовала его. Я многого не понимал тогда, но этот взрыв нежности и любви потряс меня. Тетя Даша, серая и незаметная, как тень, проворно шмыгавшая мимо наших кроватей то с тарелкой, то с тряпкой… я ее и женщиной не считал, и не стеснялся нисколько, как матери, она мне казалась даже старше матери, – тетя Даша целует Щербакова и мечется над ним, как большая серая птица. Она любит его, любит! Родная моя, золотая моя тетя Даша, ты красивее всех красавиц на свете, ты даже красивее, чем моя мама! Говори ему всякие хорошие слова, говори! Это не страшно, что я нечаянно слышу их тоже, я даже не пошевелюсь, пусть во мне сейчас хоть миллион ракет взорвется, вы никогда не узнаете, что я слышал этот разговор!..
И вдруг поток тети Дашиных слов прервал негромкий, до последней буковки отчетливый голос Павла Михайловича:
– Спасибо тебе, Дарьюшка, за любовь твою, за сердце твое доброе спасибо, да только ничего у нас с тобой не получится. Однолюб я, вот какая беда. Мне она в окопах снилась и до последнего денечка сниться будет, и никого, кроме нее, мне не надо. Прикипело мое сердце к ней, век она между мной и тобой стоять будет. За какие грехи я еще тебя тиранить буду? Такая уж у меня, выходит, планида.
Она перебивала его и говорила еще что-то, но на меня после этих слов стала все гуще и гуще наплывать темнота, и через мгновение все растворилось в ней: тетя Даша, Павел Михайлович, я сам…
Вскоре Щербаков умер.
…И вот гляжу я в Лидины глаза, глубокие, как ночное небо, и думаю: жил человек… Немецкие осколки в клочья разодрали – выстоял, уже и рубцы заживать начали… А убила его какая-то женщина из далекого города Читы. Однолюбом он был, вот в чем беда. Беда?… А может, вовсе и не беда, а наоборот?… А я кто – однолюб или… многолюб? Как это он говорил: «Кочерыжка… не кочан, а одна кочерыжка…»
И удивительная, простая приходит мне в голову мысль, и я холодею от этой простоты, а если Лида не такая, как жена Щербакова а такая, как тетя Даша? Та самая тетя Даша, шептавшая ему в последнюю его ночь слова, которые, наверно, мечтает услышать от любимой женщины каждый мужчина в мире?!
38
– Саша, я тебя люблю, – повторяет Лида. – Я люблю тебя, слышишь?! Ты самый лучший, самый красивый и самый умный человек на земле. И ты самый большой идиот, Сашка, ты дурак и тупица, каких еще не видал свет. Бог ты мой, сколько я намучилась из-за тебя!.. Разве можно так издеваться над человеком?! Ты отчаянный эгоист и скотина, Сашка, ты так занят самим собой, что у тебя ослепла душа. Но я из тебя выколочу этот проклятый эгоизм! Посмей только сказать, что ты меня не любишь, что мне надо убраться отсюда ко всем чертям, – вот только посмей!.. Сейчас же – слышишь? – подними голову, перестань пялиться на свои башмаки и скажи: «Лида, я тебя люблю! Я был последним дураком и идиотом, но надеюсь, что ты меня простишь…»
Я поднимаю голову. Я смотрю в ее серые ликующие глаза и, задыхаясь, шепчу, кричу, ору на весь мир:
– Лида, я люблю тебя! Я был дураком, ослом, идиотом… кем угодно, но я люблю тебя!
– Говори… Еще говори… – смеется, и плачет она, и сжимает свое горло тонкими прозрачными пальцами. – Еще… Ах, Сашка, Сашка, и какие же мы с тобой, Сашка, оба отчаянные дурачины!..
39
Спасибо тебе, женщина, наложившая мне жгуты, сделавшая первую перевязку там, в пронизанном насквозь нежарким осенним солнцем, реденьком лесу, чтоб я не истек кровью на сырой холодной земле! Спасибо твоим добрым сильным рукам, которые несли меня до самой больницы, – как они, наверно, болели у тебя, руки, от этой нелегкой ноши. Спасибо вашим рукам, доктора, кромсавшие и сшивавшие меня, теперь я понимаю, как непросто это было – вытащить меня из трясины, в которую я медленно, но неумолимо погружался, озаренный вспышками праздничного фейерверка! И тебе спасибо, преждевременно состарившаяся мама моя, это твое тихое, неприметное мужество поддерживало меня в самые черные и безнадежные дни, когда все на свете становилось пустым и никчемным. И тебе спасибо, старый солдат, ты ведь не котелок каши отдал мне когда-то, в июле сорок первого, ты подарил мне веру в людей, в их мужество и доброту, и эта вера помогла мне выстоять. И тебе, тетя Даша, спасибо, и Олегу Григорьевичу, и саперу Щербакову, и Геннадию Ивановичу Шаповалову, и Николаю Островскому, Льву Толстому, и Александру Фадееву… – всем хорошим людям, без которых моя жизнь превратилась бы в иссушенную, бесплодную пустыню.
Прости меня, друг мой, Димка, я не виноват, что ты тогда обогнал меня, просто так получилось, что ты меня обогнал, но все-таки прости меня…