Текст книги "Отдаешь навсегда"
Автор книги: Михаил Герчик
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 20 страниц)
Выхожу из школы, миную проходную мармеладной фабрики. Точно так когда-то шли и мы, только теперь я иду медленней, гораздо медленней. Проходная – не деревянная будка, а кирпичная арка с пристроенным домиком, и фабрика называется иначе: «Красный Октябрь». Это все я помню, я же часто проходил здесь в разное время, только в школу не заглядывал: моя заочная помещалась в другой школе, четвертой, а наша эта – тринадцатая. И еще направо от переезда не сворачивал – не тянуло, а сейчас тянет…
83
Мы с Лидой сидим в огромных кожаных креслах, в их черной глубине, как яичные желтки на сковородке, плавают электрические лампочки, и стол, отделяющий нас от строгой, гладко причесанной женщины, широк, как Млечный Путь. Откуда-то с другой галактики к нам долетает ее голос, и я ловлю его, как радиоантенна, и мои «да», «да», «нет», «нет» улетают в беспредельность сигналами, понятными только нам троим – мне, Лиде и этой женщине, и находят в ней отзвук, и отраженным эхом возвращаются назад.
– Вы хотите оставить себе девичью фамилию или возьмете фамилию супруга?
Лида поднимает глаза – где-то в небе взорвалась вязкая туманность и родились две сверхновые звезды, на которые еще не успело осесть ни одной космической пылинки. (Куда тебя уносит, драная галоша, – пытаюсь я одернуть себя, – ведь это обычная формальность, чего ты распсиховался?! Вы сидите в обычных потертых креслах, у обычного двухтумбового стола с пластмассовым чернильным прибором и какими-то толстыми конторскими книгами, а вокруг простенькие плоские шкафы, уставленные папками. Это же обычная контора, только в ней регистрируют не среднесуточный привес телят и повышение удоев, а браки; просто еще одна контора, довольно бедненькая и невзрачная, с пыльными шторами мрачно-бордового цвета на единственном окне, – и глаза у Лиды обычные, серые, может, чуть зареванные. Куда тебя заносит, драная галоша!) И эти звезды щурятся и мигают, как и положено звездам по не известно кем составленному небесному штатному расписанию, и я слышу негромкий, хрипловатый от волнения Лидин голос:
– Фамилию мужа.
Не дай бог, она сейчас спросит, эта строгая женщина, удобно устроившаяся на другом конце галактики на обычном стуле, не дай бог она спросит, как моя фамилия, – я никак не вспомню свою фамилию, что хотите со мной делайте, не вспомню! Это же надо – забыть собственную фамилию, которою проносил двадцать восемь с гаком лет, глупость какая!
Но женщина милосердна, как медицинская сестра на поле боя, она знает, наверняка знает, что я забыл свою фамилию, ей ведь, каждый день приходится иметь дело с такими болванами, как я, и она не спрашивает, как моя фамилия, а что-то сосредоточенно записывает в толстенькую Книгу Судеб, в которой отныне и присно и во веки веков мы с Лидкой будем числиться под определенным инвентарным номером, и эта Книга будет храниться под замком за семью печатями в одном из таинственных плоских шкафов, незыблемая, как сама земля.
Трах! Трах!
Нет, это не страшная катастрофа, повергшая в пучину легендарную Атлантиду, и не испытания термоядерного оружия – это Властительница Человеческих Судеб обрушивает на наши паспорта – потрепанный мой и новенький Лидин – высший знак своего могущества: Резиновый Штамп. Он соединяет уже соединенное, закрепляет давно свершившееся, освящает буквой и духом закона то, что стало фактом жизни, – могущественный и смешной Резиновый Штамп, который придумали люди с каучуковыми сердцами.
– Поздравляю вас, молодые люди, желаю вам счастья и любви.
Она немногословна и деловита, эта гладко причесанная женщина, в маленькой прихожей у нее – целая очередь жаждущих любви и счастья, и она щедро, как добрая фея из сказок Андерсена, наделяет любовью и счастьем пунцовых от смущения чудаков и чудачек, которые тоже желают быть занесенными в Книгу Судеб под определенным инвентарным номером. Она наделяет счастьем и любовью всех подряд: рыжих и белобрысых, работяг и подхалимов, сквалыг и бессребреников, доходяг и здоровяков, по всем паспортам с одинаковой энергией бахает ее Резиновый Штамп – этакое поточное производство самого дефицитного на свете товара – счастья и любви, и не ее вина, что потом кто-то сочтет этот сверхдефицитный товар никчемным хламом или убедится, что блестящая целлофановая упаковка, мягко говоря, не соответствует содержимому, или просто не по зубам, не по сердцу окажется орешек, – это не ее вина, она всем желает любви и счастья устало-равнодушным голосом. И скажите мне, пожалуйста, в какое сравнение могут идти всякие кимвалы и литавры древности и гнусавые песнопения попов с жестким стуком ее Резинового Штампа!
– Ну, как там – не очень? – робея, спрашивает у меня бравый солдат в кителе, унизанном блестящими значками, – из-за его плеча на цыпочках тянется что-то розовое и курносое, в соломенных завитушках.
– На войне тяжелей! – весело подмигиваю я, и он растерянно улыбается, а розовое и курносое уже тянет его за рукав к приоткрытой двери.
А мы с Лидой идем по ярко освещенному, заполненному людьми вечернему городу, тесно прижавшись плечами, и я чувствую, как геологические пласты и эпохи со звучными латинскими названиями смещаются под нашими шагами…
84
Мы даем прощальный ужин – завтра уезжаем в деревню. Кухонный столик, за которым сидим мы с Андреем и Тамарой, ломится от еды: сосиски, макароны, яичница, редиска с зеленым луком в сметане, селедка, бутылка водки и бутылка сухого вина – изобилие сказочное, фантастическое, даже вилок и тарелок на всех хватает, молодец, Лидок, и это предусмотрела. Говорим о будущей работе: Лида получила направление в школу учительницей русского языка, школа на тракторном заводе, обещают сразу двадцать часов; Андрея пригласили преподавать в автомеханический техникум, он уже через пару дней запрягается: будет принимать вступительные экзамены; мне предложили два места на выбор в газете: отдел писем и корректорскую; на каком остановлюсь, еще не знаю, пока отпросился до первого сентября. Здорово, братцы, замечательно! И давайте за это выпьем. Все-таки это очень хорошо – начинать самостоятельную жизнь, работать, зарабатывать… А что, нам с Лидкой нужна пропасть денег: снимать квартиру, купить хоть какую-нибудь недвижимость – надоела эта раскладушка, бока отлежал; и новое платье Лиде надо сшить, да не одно – несколько. И вообще у нас будет ребенок, мальчик или девочка, а это, знаете, какие расходы! Мое почтение! Тут, даже если и не хотел бы, обрадуешься, что кончилось студенчество и вот-вот начнется самостоятельная жизнь!
– Будьте здоровы! – говорим мы с Лидой.
– Будьте здоровы! – говорят Андрей с Тамарой.
– Будьте здоровы! – произносит от двери еще один, молодой и звонкий, прямо-таки петушиный голос, и мы оборачиваемся, как по команде, и видим лейтенанта милиции Сергея Антоновича, краснощекого Сережу в синем кителе, фуражке и ослепительно белых перчатках. У меня что-то угрожающе екает в груди: повеселились!
А Сережа вскинул руку к фуражке и улыбается, сукин кот, растянув губы так, что, кажется, сам себе на ухо пошептать сумел бы, и говорит:
– Вы меня извините, конечно, товарищи-граждане, но, сами понимаете, в нашем деле долг прежде всего. А должен я вам сообщить…
– …пренеприятнейшее известие. К нам едет ревизор, – мрачно перебивает его Андрей и вопросительно смотрит на меня – когда ж ты, мол, начнешь признаваться, злыдень? Кого ты там убил, задушил, зарезал?…
– Проходите, Сергей, – говорит Лида, воспользовавшись паузой, но лейтенант стоит у дверей, все так же широко улыбаясь, и рука его вздрагивает у козырька.
– …а должен я вам сообщить преприятнейшее известие, – невозмутимо продолжает он. – Эту хату сносят, и вам, как постоянно здесь проживающим, выделена квартира. Своими глазами в списке видел. Через недельку – другую будете переселя…
Он еще не договорил, а Андрей уже сорвался с места и сгреб его в охапку вместе с кителем, строгой фуражкой и белыми перчатками, оторвал от пола и подбросил к потолку, и они устроили такой тарарам, что чуть не перевернули кухонный столик со всей нашей едой и выпивкой. И как же они возились! Как два веселых, страшно довольных жизнью щенка! Потом Андрей потащил Сережу к столу, а тот упирался смущенно, раскрасневшийся от возни, и мы хором уговаривали его. И он посмотрел на наш царский стол и так хорошо засмеялся:
– Да что вы, граждане начальники, вам же тут самим мало. Погодите, я сейчас сбегаю…
Но «граждане начальники» имели кое-что в заначке, и все-таки усадили его за стол, и налили по рюмке, а у Лиды нашлась пятая тарелка и пятая вилка – пусть кто-нибудь попробует сказать, что она не самая лучшая, не самая хозяйственная жена на свете! Вот только табуретки не нашлось, и Андрей отдал Сергею свою, а сам подтащил раскладушку, и они еще долго торговались, кому на чем сидеть…
Мы знали, давно знали, что дом Клавдии Францевны должны снести, – нас уже со всех сторон окружали пятиэтажные дома, но я не предполагал, что это может случиться так вдруг и что нам вообще дадут квартиру, даже если его и снесут. Еще днем мы рассчитались с Клавдией Францевной и сказали, что завтра уезжаем – ведь это был наш прощальный ужин, но…
– Никуда вы теперь не поедете, – строго сказал Сережа, а на лбу у него краснела широкая полоса от фуражки, и скомканные перчатки валялись на раскладушке. – Никуда вы не поедете, пока не получите ордер и не вселитесь в новую квартиру, а потом уезжайте куда хотите – это уже будет не мой район. В райисполкоме насчет вас целая баталия была, в газету ездили и в школу вашу. Думали, что вас распределили куда-нибудь в район, а вам в Минске квартирку давай. Но ничего, в газете молодцы, как нажали, как всю вашу автобиографию выложили – пробили!
– Качать его! – коротко рявкает Андрей и снова обхватывает Сережу под мышки, а Тамара умоляет его:
– Андрей, ну дай же ты человеку закусить! Андрей… – И тащит его за рукав.
А мы с Лидой потерянно смотрим друг на друга, и вдруг какая-то смутная тревога сжимает мне сердце: все слишком хорошо, слишком счастливо получается, даже не верится, что так бывает в жизни. Слишком хорошо…
Так наша поездка в деревню снова откладывается на неопределенное время. С утра надо бежать на почту, давать бабке телеграмму. Вот напугаем старуху!
85
Лида меняется не по дням, а по часам. Ее любимое занятие сейчас – сидеть у окна, сцепив на животе руки, и вслушиваться в самое себя. Не знаю, как ей это удается – за окном Клавдия Францевна протяжно оплакивает свои цветочки.
– Я, Сашенька себя разумной бабой считала, – жалобно сказала она мне как-то на днях, – а я ж дурища последняя, вот кто! Я ж знала, что рано-поздно все это порушат. И почему я вас год назад не выселила?! Вы ж тогда тихий были, Сашенька, смирный, как овечка, из вас веревки вить можно было. Выселила б я вас как миленького, а полдома продала. И взяла б за него тысяч пять – шесть как пить дать, взяла бы, хоть он и дышит на ладан. А я все продешевить боялась, дурища, за синицей погналась, а журавля-то проморгала. Улетел журавель. Две квартиры за мои кровные отдают, вам и Симаковым. А всего обиднее, что мне дают, то и вам, одинаковые малогабаритки! Будто это у вас или у Симаковых государство дом забирает и участок, где столько было труда вложено, а не у меня.
– Да, Клавдия Францевна, – горестно ответил я, – обделили вас, бедную. Маловато вам насчитали за каждое дерево, за каждый кустик, в землю воткнутый, – разорили, окаянные. Но вы не печальтесь, я вам один хороший совет дам. Хотите?
– Что мне теперь от ваших советов, Сашенька? Щей из них не сваришь.
– А я вам такой совет дам, что из него при нужде и щи можно сварить. Так вот, если уж совсем вам худо станет, снесите свои зубы в скупку, а себе пластмассовые вставьте. На разнице минимум сто тысяч в новых деньгах заработаете.
Она испуганно зажала ладонью рот и шарахнулась от меня в свою квартиру. А я стоял и хохотал, пока не закололо в животе. Хамство, конечно, но теперь мы по крайней мере квиты. За все.
Впрочем, я вспоминаю об этом только потому, что она канючит за открытым окном, А у окна сидит Лида, сцепив на округлом животе руки, и, наверно, слышно ей каждое слово. Я искоса наблюдаю за ней, отрываясь время от времени от перевода. Грех терять нечаянно выдавшиеся дни, и я усердно выколачиваю крючками из расхлябанной старенькой машинки «Мерседес» новенького, сверкающего никелем и хромом «Москвича», поскольку на медицинской комиссии мне сказали, что я смогу водить машину, если ее немного переоборудовать. Во всяком случае, справку для автошколы они выдадут.
Так вот, я искоса поглядываю на Лиду, потом снимаю крючки и говорю:
– Пойдем погуляем. Тебе вредно много сидеть.
Лида послушно кивает – меня даже пугает эта равнодушная послушность, кажется, она точно так же кивнула бы, если б я предложил начистить на обед картошки или попрыгать через скакалку, – и мы отправляемся на троллейбусе в парк, к соснам, к дедушкам и бабушкам, которые возят по аллеям коляски с внучатами или дремлют на солнышке, пока эти пискуны не заорут во все горло, к краснощеким мороженщицам и разноцветным автоматам с газированной водой. Старые сосны в этом парке, обнесенном изгородью, медленно умирают, уткнувшись в небо иссохшими верхушками, их убивает ядовитое дыхание города. Они приняли на себя копоть, и гарь, и вредные газы, которые должны были достаться людям, и вот они умирают, чудачки-сосны, не догадывающиеся даже, что люди сильнее, чем деревья.
Мы бродим по асфальтовым дорожкам, на которых лежат пестрые тени, и Лида постепенно оживает, словно неторопливый, беспорядочный ритм ходьбы, яркая зелень травы и чуть слышный скрип сосен отвлекают ее от беспокойных мыслей.
Ее бледные Щеки розовеют, а в глазах появляются прежние беспокойные чертики.
– На качели! – командует Лида, и мы идем к качелям, а возле них нет никакой очереди: все еще на работе, а студенты разъехались на каникулы, и мы покупаем за двугривенный билеты – голубые полоски рвутся у нее из рук, – и садимся в лодку, подвешенную к перекладине на стальных тросах, и улетаем к верхушкам сосен. Лида раскачивает лодку, а ветер обтягивает на ней платье, лохматит волосы, и она жадно хватает этот ветер раскрытыми губами, а потом вдруг медленно опускается на днище лодки, и я не могу затормозить ее, проклятую, я должен просто сидеть и ждать, пока погаснет скорость, иначе я вылечу, как пробка. Наконец лодка останавливается, и я помогаю Лиде выбраться из нее, и вывожу ее за ограду, и усаживаю на траву под сосной.
– Я сама себе делаюсь противной, – сдавленно говорит она, закинув голову. – У меня вся земля крутится перед глазами: сосны, облака, аллеи. Даже ты крутишься…
Она ложится, забыв обтянуть на коленях платье, и лежит неподвижно, будто заснула, и я молча сижу рядом, а над нами, над соснами, над землей неторопливо плывут какими-то только им одним известными маршрутами облака, похожие на возы с сеном, на рыцарские замки, на чудищ из детских сказок. Потом я начинаю тормошить Лиду, боюсь, что она простынет, и она встает и проводит кончиком языка по губам:
– Пошли газировку пить. У тебя есть монетки?
У автомата мы сталкиваемся с Сергеем – и кто только ему стирает и наглаживает перчатки, уж такие они всегда белоснежные! – и все трое радостно улыбаемся. Он здоровается с Лидой за руку, а мне пожимает локоть и подмаргивает:
– Еще не перебрались?
– Пока нет, ждем.
– Теперь уже скоро. Ты мне звякни, приду помогу вещи перенести.
– Какие там вещи, – смеемся мы с Лидой. – Новоселье будем устраивать, обязательно звякнем. Мы пьем газировку, а потом Сергей вдруг обращается к Лиде.
– Вот скажите, такое дело я ей говорю – выходи за меня замуж. – Он краснеет и сбивает щелчком с блестящего погона какую-то букашку. – А она говорит: хоть завтра, только сперва сними с себя этот китель, а то надо мной все девчонки и так уже подшучивают. Разве это справедливо? – у лейтенанта от обиды вздрагивает голос.
– Это очень несправедливо, Сережа, – отвечает Лида. – Дело не в том, что человек носит, китель или…
– Да нет, она не какая-нибудь дурочка вы не думай те, – торопливо перебивает Лиду Сергей, словно боится, что сейчас она скажет про его девушку что-то резкое, обидное. – Она хорошая девчонка, умная, но с предрассудками. Если б оттого, что я сниму свой китель, на свете сразу перевелись все хулиганы, пьяницы, воры, – я его и дня не носил бы. А так – кто-то ведь должен делать и эту работу. Это тоже работа, вы не думайте…
– Я знаю, что это тоже работа, Сережа. – Лида отбрасывает на затылок волосы. – Но я хочу сказать другое. Просто ваша девушка еще, наверно, вас плохо знает. Она еще и не догадывается, Сережа, какой вы замечательный, душевный человек. Вы ее не подгоняйте, и однажды она забудет все свои предрассудки. Поверьте мне, Сережа.
– Он еще совсем мальчишка, – задумчиво произносит Лида и смотрит, как мелькает среди серых стволов синий китель. – Мальчишка, которому очень хочется выглядеть взрослым и самостоятельным, ты ведь тоже такой, Сашка, ты этого просто не замечаешь.
86
Сквозь щелястую крышу сарая просачивается широкий солнечный луч. Он медленно ползает по упругому вороху сена, на котором мы спим, и шелестит сухими былинками. Они набились мне под майку, хотя Лидина бабка подстелила огромное рядно, и щекочут кожу. Пахнет парным молоком, и привядшей травой, и горьковатым дымком, какой бывает, когда на огородах осенью жгут сухой картофляник и всякий мусор. Откуда он, этот дымок, ведь до осени еще далеко…
Земля поворачивается под солнцем, как ленивая дачница на пляже. Луч потихоньку смещается в сторону, и, словно атомы в молекуле, в нем толкутся пылинки, он распадается на поток живых светящихся точек, и в дрожащем свете я смотрю на Лиду, приподнявшись на локте. Она спит на боку, подложив под щеку правую руку, а левой зажав у подбородка край простыни, и шевелит губами – что-то снится ей доброе, спокойное, потому что спокойны ее лицо и рука, смявшая край простыни. Мой локоть все глубже и глубже проваливается в сено, и я осторожно поворачиваюсь и невзначай касаюсь Лиды – под скользким шелком ночной сорочки полого поднимается теплый бугор, в котором дремлет жизнь ее сына… моего сына. Это мой сын, не Кости Малышева – я повторюсь в нем, только без дороги под бомбами, без солдатской каши в подоле рубашонки, без мины в осеннем лесу, заваленном сугробами жестяных лимонно-желтых листьев…
Я закрываю глаза и вспоминаю дядю Федю. У меня тоже будет сын, дядя Федя! Даже если сейчас будет дочка, то потом будет еще и сын. Обязательно! И я куплю ему матросский костюмчик и бескозырку с лентами, и однажды мы сойдем с ним по улице, и люди будут смотреть нам вслед, потому что очень это замечательное зрелище, когда по улице шагают отец, с сыном, даже если они не держатся за руки. Разве это обязательно – держать мальчишку за руку? Пусть привыкает к самостоятельности… Мы будем гулять с моим Димкой и пить газированную воду у разноцветных автоматов – я приподниму его, и он опустит в щель монетку, а на углу, у голосистой краснощекой мороженщицы, я куплю ему десять… нет, пятьдесят пачек самого вкусного мороженого, чтобы он мог угостить всех мальчишек на улице. И пусть не я, а другие люди научат его собирать транзисторные приемники и играть в волейбол – у него будет много хороших учителей, у моего Димки, а я научу его иному – любить жизнь и верить, что солнце всходит каждое утро, даже когда небо затянуто тучами, и сколько бы времени ни прошло, однажды оно вынырнет, проклюнув горизонт, как желтый цыпленок яйцо, яркое, горячее, и земля будет поворачиваться под его лучами, как ленивая дачница на пляже.
Мы в деревне, километрах в семидесяти от Минска, у нас все позади, даже нервотрепка с квартирой – у Лиды в сумочке лежат голубенький ордер и ключи; и все впереди: первые стопки тетрадей, и первые гранки, и первые волнения, когда что-то не клеится на работе, и первая зарплата, и первый ребенок – жизнь… И какой же она кажется привлекательной, когда знаешь, что у тебя есть отличная крыша над головой, и не нужно больше возиться с золой и брикетом, и таскать воду из колонки. Как же мне трудно было таскать воду. Обычно ее приносила Валя, но иногда она не успевала или забывала, и приходилось идти самому. Я отправлялся к колонке поздно ночью, чтобы быть абсолютно уверенным, что никто не увидит, как я это делаю, и не выхватит у меня ведро, и я дотащу его сам, даже если половину выплесну на пиджак. Я научился экономно умываться, чтобы зря не разливать воду, и экономно мыть посуду, и стирать носки, будто жил в пустыне, где до ближайшего оазиса сотни верст, а теперь мне это совершенно не нужно. И не нужно зубрить и томиться под дверями аудитории во время сессии; все экзамены я сдавал на четверки и пятерки и все зачеты с первого захода, а все-таки каждый раз нервничал. И не возможная двойка меня пугала, а мысль: вдруг ничего не отвечу или отвечу из рук вон плохо, а преподаватель поставит хорошую отметку просто так, из сострадания – мол, не лишать же его стипендии бедолагу! – и ребята понимающе переглянутся и сделают вид, будто ничего не заметили. Эта мысль заставляла меня ночами просиживать над учебниками и конспектами, и как хорошо, что все уже позади. Конечно, будут другие ночи, и работать придется так же много, если не больше, но это другое, совсем другое…
Земной филиал царствия небесного, где мы с Лидой обосновались, невелик. Собственно, это даже не деревня, а лесной хуторок всего четыре двора. Деревня в трех километрах, мы проезжали ее, когда добирались сюда. Бабка Марина живет здесь последний год – хуторок осенью собираются переносить на центральную усадьбу, поближе к цивилизации. Бабке Марине эти разговоры – острый нож в сердце. «Тут я родилась, тут и помру», – сердито ворчит она.
С весны бабка живет одиноко, ее младшая дочь, Елена Александровна, уже переехала в деревню, она работает учительницей, муж – бухгалтером. Они построили там дом. Хотели забрать и бабку, но та уперлась. И уж так она рада нашему приезду, что не знает, куда нас посадить и чем накормить. А кормит бабка Марина лучше, чем в любом ресторане: молодой картошкой с укропом, свежей редиской, сметаной, молоком, творогом, пышными блинами с жареным салом и крестьянской колбасой… Сядешь к столу – словно прикипишь!
Почти целую неделю мы с Лидой отъедались и отсыпались. За все студенческие годы. И даже в запас. Я просто опух от этого самого дела и зарос бородищей, жесткой, как проволока. Непременно нужно как-то выкроить двадцать минут и побриться…
Судя по тому, что солнечный, луч перебрался к левому углу, уже поздно. Лида спит, я лежу, слушаю тишину. Тишина обманчива, если не шевелиться, можно многое услышать. Вот раздался какой-то мягкий шорох. Мышь? А может, ежик? Бабка говорила, что у нее в сарае долго жил еж, вдруг он пришел проведать свою старую квартиру? Шорох заглушает сухой треск, протяжное поскрипывание. Это, наверно, трухлявые, источенные шашелем бревна, из которых сложен сарай, тихонько переговариваются, вспоминая о далеком времени, когда они были толстыми зелеными соснами. Басовито гудит шмель, золотистый с черными полосками, и я слежу за ним, ворочая головой, – а вдруг жиганет? Или шмели не жигают? Во дворе заорал петух, бабка Марина называет его Чемберленом. Петух белый, с радужным хвостом, а гребешка нет, зимой отморозил. Орет он противным, скрипучим голосом, про таких говорят: «Покойника поднимет». Не знаю, как насчет покойников, но Лида заворочалась. Теперь осталось соседскому мальчишке, конопатому Женьке, оглушительно хлопнуть кнутом, и Лида проснется. Это уже проверено точно: Женька хлопает – Лида садится и протирает кулаками глаза.
– Детки, завтрак на столе! – В дверном проеме, сухонькая, с коричневым, словно дубленым лицом, в неизменном своем платочке и длинной черной юбке, появляется бабка Марина. И «детки», зевая и потягиваясь, идут к родничку умываться, а потом сидят за выскобленным до солнечной желтизны некрашеным столом и молотят в шестьдесят четыре зуба, аж за ушами пищит, а бабка стоит у печи, подперев подбородок морщинистой рукой, и задумчиво усмехается.
Отъевшись и отоспавшись до одури, мы с утра до ночи бродим по лесу. Дни стоят погожие, люди на работе, даже бабка Марина и соседский Женька, и меня угнетает, что на нас смотрят как на дачников, но что поделаешь?! Идти в помощники к мужу Елены Александровны мне не хочется, в другом месте от такого работника, как я, толку мало, вот мы и убираемся от людских глаз подальше – одного меня оставлять Лида не решается. Мы собираем землянику и чернику, ягод так много, что я ложусь на живот и срываю их губами, а на рубашке у меня остаются чернильные пятнышки. Встречаются красноголовые, важные, как бояре в думе, подосиновики, желтые лисички, черные, тут их называют каменными, боровички. Правда, боровичков еще мало, но все-таки каждый вечер мы возвращаемся с «добычей».
Находившись до звона в ногах, валимся на траву у небольшого озерца, круглого, как чайное блюдечко. Вода в нем прозрачная такая холодная: даже в самый жаркий день хлебнешь – зубы ломит, озерцо родниковое. Лида достает из кошелки узелок (какой там узелок – настоящий сидор!) с едой, расстилает ручник, заботливо уложенный бабкой Мариной, и хохочет:
– Идиллия… И вообще бабка у меня мировая. Правда?
– Угу! – восхищенно мычу я.
…Пройдет совсем немного времени, и я буду день за днем, час за часом, минуту за минутой с мучительной отчетливостью припоминать эту «идиллию», и передо мной вновь и вновь будут оживать Лидины губы, перемазанные черничным соком, и сухая хвоинка, запутавшаяся в ее волосах, и кисловатый вкус пористого хлеба, и крохкий сыр с капельками сыворотки на свежем срезе, и загнутый угол бабкиного серого, небеленого ручника, по которому деловито сновал муравей… Тысячи мельчайших подробностей будут преследовать меня по ночам своими красками, запахами, формами и казаться исполненными какого-то таинственного значения, а пока я ничего не замечаю, я ем и разглагольствую о Жан-Жаке Руссо с его теорией опрощения, возвращения к земле, к природе, и эта теория сейчас представляется мне верхом человеческого гения. На самом деле, люди придумали каменные города, машины и телевизоры, самолеты и атомные бомбы, которые однажды могут превратить всю нашу землю в безжизненный прах, а сами убегают от всего этого механического великолепия в леса, в поля, к рекам, к тишине, закладывающей уши, и только там, с глазу на глаз с природой, находят умиротворение, обретают душевное равновесие, начинают ощущать горьковатый вкус счастья.
– Ты идеалист, – смеется Лида. – Лес, парное молоко и молодая картошка с укропом сделали тебя идеалистом чистейшей воды. Это философия помещиков, на которых батрачили крестьяне, они могли растворяться в природе, мужик в природе не растворялся, он работал. Вспомни, что об этом еще Базаров говорил… Бабка Марина всю жизнь прожила здесь, в лесу, возле озерца, которое вызывает в тебе столько эмоций. Но осенью она переедет в деревню. Поворчит – и переедет. Потому что там электричество, и телевизор, и клуб, и больница с зубоврачебным кабинетом, и привозят газ в баллонах, а здесь нет ничего: четыре двора… Там легче жить, и веселее, и интереснее, это даже она понимает, старуха, а что говорить о молодых!
– Но природа… – с жаром восклицаю я.
– А в природу люди приезжают в отпуск. И в выходной. И в каникулы. А потом долго-долго вспоминают все это: и сосны с капельками смолы на шершавой коре, и леденистость воды из кринички, и голоса птиц… и эти воспоминания помогают им жить и работать в каменных городах.
– Значит, ты не отрицаешь…
– Ничего я не отрицаю. Посмотри лучше, какой чудный сыр положила нам бабка. Он так и жаждет слиться с тобой при помощи масла и хлеба.
Я беру здоровенный ломоть крестьянского сыра, щедро намазанный маслом и посоленный крупной сероватой солью, – солидный аргумент подобрала Лида, чтобы заткнуть мне рот.
А где– то далеко-далеко, за высокими горами, за дремучими борами кукует кукушка, и приглушенным эхом до нас долетает ее голос.
– Кукушка, кукушка, сколько мне жить? – спрашивает Лида, и на лбу у нее появляется морщинка: слушает.
– Ку-ку!
– Раз!
– Ку-ку!
– Два!
– Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!..
Лида слушает и считает сосредоточенно, словно боится сбиться со счета, и я тоже поддаюсь этой игре и считаю вместе с ней, пока не начинает першить в горле:
– Пятьдесят восемь, пятьдесят девять, шестьдесят…
Слушай, тебе еще не надоело?
– Не надоело! – возбужденно кричит Лида. – Мне никогда не надоест жить, Саша! – Она вскакивает на ноги и подносит руки рупором ко рту: – Кукуй, кукушечка! Накукуй мне еще годиков пятьдесят!
И кукушка кукует добросовестно и старательно, а может, это уже другая ее сменила или третья, и Лида считает охрипшим от волнения голосом.
За все время, пока мы были у бабки Марины, у Лиды только однажды испортилось настроение.
– Совершенно не представляю, как я пойду в школу, – Задумчиво сказала она, когда мы после ужина завалились на сеновал. – У меня ведь будет уже во-о-от такой живот. – Она описала руками вокруг себя окружность на весь размах. – А сейчас знаешь какие ученики, особенно в старших классах!.. Еще посмеиваться начнут прямо в глаза… И вообще, сколько мне там доведется поработать!
Полмесяца в августе, недели две-три в сентябре, а там. декрет. Просто страшно идти.
– А ты и не ходи, – ответил я. – Мы возьмем тебе на год отпуск за свой счет. Действительно неудобно: только прийти и уходить, ты их поставишь в глупое положение – где они найдут новую учительницу?
– Учительницу-то они нашли бы, а вот я сама… Может, ты и прав, но так обидно: столько мечтала о том, как приду на первый свой урок.
– Не беда, успеется, – улыбнулся я. – Зато ты уж так сможешь подготовиться к своему первому уроку, что лучше тебя его ни один методист не даст. К тому же родится Димка, скучать тебе не придется.
– Димка?… – Лида приподнимается на локте и наклоняется надо мной. – Почему Димка?
Она никогда не спрашивала, как это все со мной случилось, и я рассказываю ей про рыжего, круглолицего, как подсолнух, Димку в солдатском бушлате с подвернутыми рукавами и в кирзовых сапогах, про Данилу, Шаповалова, тетю Дашу, Щербакова, дядю Федю – про всю свою жизнь, вернее, про ту ее часть, которая была «до нашей эры», и она слушает, покусывая сухую травинку, а сквозь щелястую крышу сарая к нам тянут свой холодные лучи-щупальца далекие звезды.