Текст книги "Отдаешь навсегда"
Автор книги: Михаил Герчик
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)
50
– Так чего вы от меня хотите, Ольга Максимовна? – повторяю я.
Она вздрагивает, достает новую сигарету, долго разминает ее – собирается с мыслями. Я оборвал их плавное убаюкивающее течение, и теперь она никак не может ухватиться за нужную мысль. Прикуривает. По тому, как глубоко затягивается, догадываюсь – ухватилась!
– Я хочу от вас, как вы изволили выразиться, совсем немногого. Уговорите, убедите, заставьте ее всеми доступными вам средствами уйти от вас. Она не вернется к Константину (как будто это может меня утешить!), папа добьется перевода, и мы увезем ее туда, где никто ничего не знает об этой ужасно неприятной истории. Через несколько лет вы будете нам благодарны за то, что все так хорошо устроилось (похоже, она заботится обо мне больше, чем о самой себе, о своей дочери, ах какая трогательная забота!). Вы оба еще молоды, в молодости такие раны заживают быстро, вы оба еще найдете свое счастье…
– Ты в этом уверена? – негромко спрашивает Лида. – Ты в этом уверена? – повторяет она и встает. – Почему ты за меня решаешь, с кем мне быть, кого любить? Почему ты не говоришь, а вещаешь, – кто дал тебе на это право?
– Муки, в которых я тебя родила и вырастила! – с театральным пафосом отвечает Ольга Максимовна, она уже успела прийти в себя, только левая бровь дергается, и она прижимает бровь пальцами.
– Ты мучилась не больше других, может, даже меньше… Но дело не в этом. Никакие муки не могут служить оправданием для принуждения. Считайся, пожалуйста, с тем, что я взрослая.
– Для меня ты всегда будешь ребенком, даже когда народишь своих детей! – Ольга Максимовна оборачивается к мужу за поддержкой.
Ну, давай, полковник, вступай! Обрушь на нас артиллерию главного калибра. Что ж ты сидишь как статуй и рассматриваешь свои сапоги? Они так надраены, что я бы смог побриться, глядясь в них. Ты ни черта не увидишь в своих сапогах, полковник, или ты не умеешь говорить так плавно и округло, как твоя жена? Тогда валяй попросту: «смирно!», «равнение на середину!», «шагом…» Это не беда, что я не был солдатом, я знаю команды. Но ведь меня и командами не проймешь, я не какой-нибудь зеленый салага, я стреляный воробей… Или ты все-таки понимаешь кое-что, полковник, чего не понимает твоя жена, не за одну лишь выправку дали тебе, наверно, столько боевых орденов – еле колодки на кителе вмещаются… Ты ж воевал, полковник!.. Подумай, а что было бы с тобой, если б тебя вот так изувечила война, как меня? А ведь тебя могло изувечить, на войне не разбираются, пуля или осколок, в чье тело впиться, и никакой тут твоей заслуги нет, что вот ты сидишь, как огурчик, это тебе повезло просто, но не всем же так везло на этой войне… Если бы мы с Димкой не нарвались на мину, твоя жена не смотрела бы сейчас на меня, как на лютого своего врага, все было бы совсем иначе… А ты знаешь, полковник, может, я и не прав, но она не приехала бы к тебе, если бы ты из ядреного, налитого кочана превратился в обглоданную кочерыжку. Боюсь, что не приехала бы она к тебе и письма не написала бы… А может, я напраслину возвожу на нее? Может, я, как та Инка, кричу и не слышу собственного голоса, ослепленный только своим горем?… Все равно, даже если я ошибаюсь, неужели ты предашь меня, товарищ полковник, Лидин отец… У меня ведь нет отца, он погиб. Может, рядом с тобой шел он в ту свою, последнюю атаку… Как ты смеешь молчать, когда мягкий, грудной голос Ольги Максимовны вновь рвет меня в клочья, как осколки проржавевшей мины в реденьком осеннем лесу?!
Молчит полковник. Ну что ж, бывают ситуации, когда молчать легче всего и проще всего. А главное – безопасней.
Лида сует мне в рот зажженную сигарету, как она догадалась, что мне до смерти хочется курить, но я не решаюсь при ее родителях сделать ни одного лишнего движения. Я затягиваюсь так глубоко, что дым колет мне легкие – отличные сигареты.
– Ольга Максимовна, – говорю я и с наслаждением затягиваюсь еще раз, – у нас с вами разные единицы измерения. То, что для вас малость, пустяк, для меня – жизнь. Я слишком люблю Лиду, чтоб уговаривать ее оставить меня и уехать с вами туда, где никто ничего не знает. Что вас, собственно, пугает? Что она надорвется, ухаживая за мной? Чепуха это. Я все умею делать сам: варить, стирать, штопать, гладить… Я умею все делать лучше, чем Костя Малышев. Смотрите…
Я выбиваю перед ней чечетку. Всю свою злость вкладываю я в эту чечетку, кажется, вот-вот расколются доски вдребезги под моими башмаками. Я десять лет учился выбивать чечетку, я выбивал ее каждое утро вместо физзарядки и здорово насобачился. Она растерянно смотрит на меня, и я понимаю, что это глупо и стыдно – в моем положении демонстрировать свои способности, но уже не могу сдержаться. Кровавая шапка мухомора бешено крутится перед моими глазами, но резким кивком головы я загоняю ее в дальний угол. Хватаю щетку – пепел от ее сигареты уже под тахтой. Что бы еще такое сделать? На подоконнике стоят тарелки. Набросив на шею полотенце, начинаю ловко перетирать их. Одна, вторая, третья… И вдруг эта третья выскальзывает у меня из культей и мелкими осколками разлетается по полу. Я никогда не думал, что тарелка может разбиться с таким грохотом. Этот грохот оглушил меня, и я, наверно, не устоял бы на ногах, если бы Лида не схватила меня за плечи и силком не усадила на тахту.
– Брось, – сказала она. – Я ведь знаю, что ты самый лучший человек на свете. Они даже сотой доли того не умеют и не знают, что ты. Брось, успокойся, посуда бьется к счастью.
И взъерошила мне волосы.
– Вы меня извините, Александр Васильевич, – спокойно произнесла Лидина мать и аккуратно растерла в пепельнице сигарету, – но однажды мы были в Сухумском заповеднике. Так вот, там обыкновенные обезьяны делали почти все, что вы сейчас продемонстрировали, с такой же ловкостью и грациозностью.
Это называется удар ниже пояса.
– Мама! – пронзительно кричит Лида, вскочив и сжав ладонями виски. – Что ты говоришь, мама?!
– Правду! – спокойно отвечает она. – И Александр Васильевич прекрасно знает, что это правда. Видишь, он на меня даже не обиделся. – Ольга Максимовна поворачивается к мужу. – А ты чего молчишь? Скажи ей что-нибудь, ты же отец. Полковник встает, громко стуча сапогами, идет к вешалке, надевает шинель.
– Это подлость, – глухо говорит он и дрожащими пальцами застегивает пуговицы. – Я тебе этого до смерти не прощу…
Ольга Максимовна несколько долгих секунд оцепенело сидит на месте, затем тоже бросается к вешалке и выбегает вслед за ним, оглушительно хлопнув дверью.
Одна лишь бабка, не произнесшая за все время ни слова, осталась в своем углу, на самом краешке стула, и у нее по-прежнему были скорбно поджаты губы, и глядела она на меня с жалостным участием, как все бабки на свете. Лида подбежала к ней, уткнулась в колени, а она гладила ее по голове темной жилистой рукой, а потом вдруг сказала, будто подумала вслух:
– Крепко тебе, сынок, на тещу посчастливилось. Ну да ничего, вам не с тещей вековать, а друг с дружкой, авось помиритесь.
…Ну что ж, спасибо тебе, дорогой товарищ полковник. Ты настоящий полковник, прямой и резкий, как все солдаты. Жаль, что мне не довелось стать твоим солдатом, я охотно поучился бы у тебя кое-чему. Выдержке, например, очень мне ее не хватает, выдержки. Сам себя, дурак, под удар подставил. Как бы теперь ни сложилась моя жизнь, я буду помнить тебя, как всех, кто сто раз спасал меня для жизни.
51
Не знаю, кто придумал праздники, но это определенно был умный, симпатичный, прогрессивный для своего времени, как сейчас принято говорить, человек. Если бы жизнь состояла из одних только будней, люди уже давно, наверно, перебесились бы от тоски и покусали друг друга. Праздник – отдушина от обыденности, нескончаемых повторений, которые образуют жизнь; чем мотошнее будни, тем отчаянней праздники: не зря в былые времена во всем свете не было таких буйных праздников, как на Руси – с весельем, со слезами, с кровью…
В голодном и холодном сорок втором в колхозе имени Мичурина Оренбургской области (тогда она называлась Чкаловской), где мы прожили у тетки Окси всю войну, отмечалась двадцать пятая годовщина Октября. Вечером бабы, мамины и Оксины товарки, набились к нам в хату. Хозяйка зажгла и повесила под потолком на крючьях две большие лампы с красивыми матовыми абажурами – всю деревню пришлось обойти, чтоб дополна заправить лампы керосином; застелила длинный, дожелта выскобленный стол белой самотканой скатертью с веселыми красными петухами – она хранила эту скатерть в деревянном ларе под висячим замком и доставала в особо торжественных случаях. Задернула на окнах тугие накрахмаленные занавески. Все остальное гости принесли с собой. Кто бутыль рыжего самогона, заткнутого тряпочкой и мутного, как болотная вода, кто кочан квашеной капусты, кто ломоть толстого, от лучших времен сохранившегося сала, а кто, как моя мать, только две щербатые деревянные ложки и брусок хлеба, отогретого за пазухой, вязкого и сырого, как глина, – те четыреста граммов, что утром выдали на бригадном стане. Правда, там еще был маленький довесок, но я уже успел слопать его, и этого никто не заметил. А и заметили – ничего б не сказали: праздник.
Одеты были гости тоже по-разному: местные – в длинных сарафанах и цветастых или белых кофтах с вышивкой, с тонкими кружевами, в туфлях-лодочках, в шалях с кистями, наброшенных на плечи; эвакуированные – в чем из дому выскочили, да потом на хлеб не поменяли, да что подружки ссудили: тетя Аня, Димкина мать, в синем шерстяном платье, залатанном на локтях, и в высоких бурках с галошами из красной резины, тетя Соня – в толстых ватных штанах и розовой батистовой кофточке, в подшитых валенках, моя мать – в серой юбке и Оксиной блузке. Блузка была велика и широка, мама подкатала рукава, согнала к поясу складки, получилось очень даже неплохо, давно я уже не видел свою маму такой красивой.
Ни одного мужчины не было на этом вечере – одни женщины, и у всех мужья воевали, а у некоторых уже и отвоевались. На всю деревню остался, кроме стариков и пацанов, только один мужик – хромой кузнец Иванка, здоровенный чумазый парень лет двадцати пяти, и бабы долго спорили, приглашать его или нет, потом все-таки решили не приглашать, чтоб не было лишних разговоров да не отписал какой-нибудь злыдень на фронт, что крутит мужняя жена хвостом, пока он там свою кровь проливает…
Мы, детишки, забились на широченную печь и оттуда с интересом наблюдали, как празднуют наши матери. А они налили в щербатые стаканы (новых-то не подвозили) рыжего самогону и стоя выпили за Победу над проклятыми фашистами – не было тогда для наших матерей более высокого слова, чем Победа; а потом – за моего и Юркиного отцов, уже прибыли к той поре на них похоронки, и некого было ждать после Победы с войны нашим матерям; выпили, чтоб земля им была пухом и вечная память; а потом – за тех, кто воюет, – за Николая, мужа тетки Окси, и Хаима – Сониного мужа, и Алексея – Аниного, за всех мужей и братьев, чтоб они побыстрее побили окаянных чужинцев, а сами живыми и здоровыми вернулись домой. Пили, и плакали, и тыкали вилками в скользкие огурцы, и пели песни: «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага…»– и обнимали мою да Юркину маму, тетю Галю. А она вдруг повалилась на широкую лавку и забилась, как в падучей, и заголосила протяжно и громко: «А как же ты любил меня, сокол ясный мой, обнимал, целовал, миловал… Разнесло твои белы косточки по полям, по ярам, и никто не приголубил тебя в смертный час, не закрыл твои ясны оченьки… На кого ж ты меня оставил, вдову горькую с детьми-сиротинушками…» И слова были чужими, веками сложившимися, окаменевшими, и не было у Юркиной мамы других слов, чтоб рассказать про свою печаль, и у моей мамы не было, она плакала навзрыд, забившись в угол, и мы ревмя ревели на печи, а тетка Окся совала нам в руки ломтики хлеба с салом… А за окном надсаживалась поземка, и ярко, как два солнца, горели под потолком лампы с молочно-белыми абажурами, и по беленым стенам метались угловатые, растрепанные тени…
Назавтра моя мать встала, как обычно, когда на дворе еще было темно, умылась в сенях холодной водой, проломив в ведре медной кружкой ледяную корочку, выпила кипятку с куском хлеба, с остывшей вареной картофелиной – остатками вчерашнего пиршества, и опять пошла делать тяжелую мужскую работу: до разноцветных сполохов в глазах крутить ручку веялки, ворочать тяжеленные мешки. А те, у кого они были, до другого праздника спрятали в лари и сундуки шали, кофточки и туфли-лодочки, бережно завернув их в чистые мягкие тряпицы.
52
Он пришел к нам вечером один, Игорь Александрович Раков, Лидин отец, поставил на стол бутылку коньяку, достал из карманов и разложил кульки с едой – вот уж никогда не подумал бы, что такой лощеный полковник станет носить кульки в карманах! – усадил нас с Лидой и обнял за плечи.
– Сукины вы дети оба, – сказал Игорь Александрович, – паразиты вы… Давайте выпьем за то, чтоб вы всегда любили друг друга так, как сейчас…
Он налил коньяк в рюмки и посмотрел мне в глаза.
– Береги ее. Ты сильный. Ты настоящий мужчина. Жаль, что ты не был моим солдатом. А впрочем, о чем тут жалеть? Ты ж и сейчас солдат, для таких, как мы с тобой, война уже никогда не кончится. Она сопливая, необстрелянная девчонка и сумасбродка к тому же. Ты ее береги, солдат.
Что– то было в его голосе такое, что и меня настроило на торжественный лад, и я ответил, глядя ему прямо в глаза:
– Хорошо, товарищ командир, я все понял. Я буду беречь ее. Будьте уверены, если доведется, я заслоню ее сердцем…
Если бы я знал, что однажды придет беда и моего сердца не хватит, чтоб отвести ее и сдержать свое слово, я не спешил бы с такими заверениями. Я верил в то, что говорил, откуда мне было знать, что все получится совсем иначе… – Ты милый, – засмеялась Лида. – Милый, милый, смешной дуралей… Господи, и она говорила, что Сашка старше меня на целых четыре года! Ты только посмотри на него, папа, он же еще совсем ребенок, я ему в бабушки гожусь, а не в жены.
– Ладно, ладно, бабушка, – насмешливо протянул Игорь Александрович. – Налей-ка нам лучше еще по одной. И себе можешь налить, не куксись. И в кого ты только такая шалопутная удалась, ума не приложу.
Мы пьем коньяк из высоких узких рюмок – и где их только Лида выкопала, и закусываем любительской колбасой с батоном, и я совершенно не думаю о том, что бутерброд может выскользнуть у меня из рук и шлепнуться на клеенку, – мне так хорошо с этими двумя, отцом и его дочерью, моей женой, что я забываю обо всем на свете, даже об Ольге Максимовне забываю. Бабку мы еще днем посадили на поезд, а вот где она сейчас? Догнала ли Игоря Александровича, помирилась ли с ним? Только этого мне не хватало – между ними встрять…
А Лида смеется, откинувшись на спинку стула, нет, не смеется – хохочет, да так заразительно, что мы с полковником переглядываемся и тоже начинаем хохотать – что она там такое смешное вспомнила, никак не может остановиться?…
Потом Лида срывается с места, включает радиолу и тащит меня на середину комнаты. Она замком смыкает руки у меня на шее, и мы танцуем старинный вальс «Разбил мое сердце сапожник», тот самый вальс, который играл когда-то мой отец в своем маленьком оркестрике, а наш бравый полковник сидит, отвернувшись к окну, – о чем он думает? О том, как когда-то сам танцевал этот вальс с Ольгой Максимовной и у него замирало сердце в ожидании чего-то удивительного, что должно было, обязательно должно было случиться в тот вечер, не могло не случиться, а откуда-то издали теплыми волнами накатывала музыка, и он ловил свое отражение в расширенных зрачках любимой женщины, как я сейчас ловлю свое, уменьшенное до размеров булавочной головки, и мечтал только об одном: чтоб он никогда не кончился, этот вальс, чтоб сапожник разбивал и разбивал чье-то сентиментальное сердце… Наверно, он думал об этом, Лидин отец, и еще о чем-то своем, важном, потому что, пока ему удалось прикурить, в пепельнице выросла горка поломанных спичек.
Поздно ночью мы провожаем его. Мы медленно шагаем по пустынным улицам, и машины, пролетая мимо, подмаргивают нам раскаленными, как уголья на ветру, фонариками, и серый снег хлюпает под ногами. Весна идет, весна, и звезды в небе по кулаку, удивительно близкие звезды: кажется, протяни руку, подпрыгни повыше и сорвешь, как яблоко. Только б руки не обожгло…
– Ребята, – наконец говорит Игорь Александрович, – если вам что-нибудь понадобится…
– Нам ничего не понадобится, Игорь Александрович, – решительно отвечаю я. – Скоро мы получим дипломы, я пойду работать в газету, Лида в школу… Нам ничего не надо. Приезжайте хоть иногда в гости, уж мы вас постараемся принять получше, чем сегодня, правда, Лида?
Она согласно кивает.
– Ну что ж, раз такое дело… – Игорь Александрович прочерчивает огоньком сигареты замкнутый круг, – раз такое дело – будьте здоровы. А я – к поезду.
Он обнимает нас, прижимает к себе и скрывается за поворотом. Какое-то мгновение мы смотрим туда, где он исчез, поворачиваемся и медленно идем домой. И я думаю о том, что за весь вечер ни он, ни Лида даже не вспомнили имени Ольги Максимовны, и тревожно у меня на душе.
Утром я зову ее завтракать.
– Что там у нас? – насмешливо щурится Лида.
– Крабы под майонезом, отбивные по-гамбургски, кофе по-восточному, – сегодня я тоже заглянул в эту премудрую книгу.
Она лениво ковыряется в тарелке со вчерашними разогретыми макаронами – вместо яичницы я отварил к ним сарделек, и ворчит:
– У-у, противный…
– Лида, у тебя совершенно нет воображения, – с достоинством отвечаю я. – Ты только посмотри, какая великолепная отбивная! Такой тебе не подадут даже в лучшем ресторане самого Гамбурга. И вообще не делай из еды культа. Человек ест, чтобы жить, а…
– Сашка, это совершенно великолепная отбивная, – перебивает меня Лида. – Это неповторимая отбивная, Сашка, я никогда в жизни ничего подобного не ела. По вкусу с ней могут сравниться разве что плавники акулы и жаркое из крокодила. Все это я приготовлю тебе сегодня на ужин. А обедать мы пойдем в студенческую. Договорились?
– Договорились, – весело соглашаюсь я.
53
Она действительно абсолютно ничего не умеет, моя смешная Лидка, но, боже милый, до чего ж старательно учится! Раздобыла где-то толстенную книгу о вкусной и здоровой пище и читает вслух, пока варит на ужин макароны: мы засиделись над отчетами по педпрактике и не успели сходить в столовую. Каких только блюд там нет, в этой книге: из мяса, из дичи, из рыбы – и придумали же люди такие смешные книги.
Мы едим макароны с яичницей, и Лида, чуть нараспев, декламирует:
– Чтобы приготовить котлеты по-киевски, надо взять…
– Четыре яйца, – в тон подхватываю я, – разбить на сковородку, посолить, и получится яичница. Ешь, а то ничего не останется, ляжешь спать голодная.
– Сашка, не делай из еды культа, – важно говорит Лида. – Человек ест, чтобы жить, а не живет, чтобы есть. У тебя совершенно нет воображения. Неужели так трудно представить, что это не яичница, а котлета по-киевски? Какая разница – там курица, здесь яйца…
54
Мы сидели на подводах, в перетертой, как мякина, соломе, прижимаясь друг к другу, и, кто пугливо, кто с любопытством, глядели по сторонам, а вокруг плотной молчаливой толпой стояли люди. Босоногие загорелые женщины, чумазые ребятишки, морщинистые старики и старухи. Молодых мужчин почти не видно было – заканчивался август сорок первого года.
Лохматый мужик с деревянной ногой и сиплым, сорванным голосом, который привез нас, двенадцать семей эвакуированных, сюда из района, поковылял в правление, печатая деревяшкой в песке круглые дырки, а мы так устали за долгую тряскую дорогу, что никто не решался слезть на землю.
Подводы стояли на плоском бугре, и все село лежало перед нами. Оно вытянулось в одну улицу с юга на север, и бугор делил его почти пополам. Непривычно голым показалось нам это село: ни деревца, ни кустика, ни палисадника возле добротных хат с амбарами и сараями в глубине дворов, сложенными из необтесанного камня. Там, куда клонилось знойное солнце, виднелась речушка, она вилась вдоль села, белая от гогочущих гусей, и к ней сбегали огороды в сочной зелени картофеля и в будыльях подсолнечника; по другую сторону улицы, сразу за дворами, начиналась степь: катилась-перекатывалась насколько глаз хватал под ветерком шелковистыми волнами невиданная трава – ковыль.
Мы сидели, солнце заходило, а сопровождающего нашего все не было и не было. Толпа стала перешептываться, вздыхать, переминаться. И вдруг какая-то девчонка с красными бантиками громко сказала:
– Мамка, а они ж, наверно, есть хотят.
И словно она, эта девчонка, своим голоском ток включила: ожили, загомонили люди.
– А чего мы его ждать будем, этого начальника? – крикнула крепкая черноглазая женщина в легком цветастом платье. – Разбирайте, бабы, людей по домам, вон как они, бедные, измаялись…
Она подхватила меня на руки и кивнула матери:
– Один у тебя или еще есть?
– Один, один, – соскочив с подводы, торопливо сказала мама.
– У меня будете жить. Эвон мой дом, напротив колодежа.
– Спасибо, сестра, – ответила мама и заплакала. Женщина опустила меня на землю, взяла у мамы из рук тощий узелок и вздохнула:
– Тебя как звать? Рая? А меня Оксана, Окся, по-нашему. Ничего, Раечка, не убивайся, на живой кости мясо нарастет. Пошли, однако.
В это время на крыльцо вышел наш сопровождающий со списком – кого в какие дома селить. Увидел, что все люди уже разобраны, разбредаются по селу, окруженные местными, поскреб затылок, сунул список в карман и поковылял к подводам.
А через час-другой мы уже мылись в жаркой дымной бане с узеньким, как бойница, окошком, и тетя Окся в длинной холщовой рубахе, прилипшей к телу, отдирала с меня колючей мочалкой почти двухмесячную дорожную грязь. Я визжал от щекотки и стыда – все-таки восьмой год шел человеку, не маленький, – но она не обращала на мой визг никакого внимания, а натирала и натирала меня мочалкой, пока я не стал красным, как вареный рак. Потом, обдав теплой водой, она вытолкнула меня в предбанник, где на скамейке были разложены длинное полотенце, рубашка и штаны ее сына Егорки, – все наше барахло тетя Окся сожгла, по нем вши ползали, хоть их и выжаривали в Оренбурге, в санпропускнике, – а сама принялась за маму. Я кое-как натянул одежду прямо на мокрое тело, и лег на скамейку, и слушал, как шипит на раскаленных камнях вода, как мама рассказывает тете Оксе про бомбежки, про наш эшелон, медленно тащившийся чуть не через всю страну, уступая дорогу поездам, спешащим на фронт, и было мне хорошо-хорошо, и каким-то страшным сном, который никогда не повторится, казалась война, и я даже не заметил, как заснул.
Колхоз имени Мичурина был богатым хозяйством. Это он потом разорился, в сорок втором, когда хлеб сожгла засуха, и в сорок третьем, когда в армию забрали коней, а бабы, старики да детишки не смогли на волах вспахать и засеять все поля, хоть и надрывались от утра до ночи. В сорок первом же в амбаре у тети Окси два огромных деревянных ларя ломились от зерна прошлогоднего урожая, и пестрая корова была, Минька, с телкой-двухлеткой, ' и овец четырнадцать штук, и целая стая гусей. Правление выдало всем эвакуированным на первый случай по мешку муки, и картошки, и круп всяких, и бараньего жира, и мяса – нагрузили на телегу и привезли, сами мы никогда не дотащили бы все, что нам выдали.
В первое же воскресенье тетя Окся учила маму печь хлеб.
Не знаю, как теперь, но тогда в Оренбуржье не сеяли рожь, только пшеницу-кубанку с тяжелыми, литыми колосьями, мука из нее получалась белая, словно снег. А хлебы тетя Окся пекла высокие, пышные, желтоватые, круглые, как солнце, все в дырочках-оспинках. Прижмешь такой хлеб ладонью, и он становится плоский, как пышка, а руку отпустишь – опять растет, растет… И вот уже такой, как был.
Замешивала тетя Окся хлеб с вечера в большой глиняной макитре, на ночь ставила ее поближе к печи, чтоб тесто в тепле хорошо подошло. Утром они с мамой завязывали головы косынками, выкладывали тесто на стол, посыпанный мукой, и месили его, и у них носы были в муке и ресницы, а в печи горел кизяк – бруски навоза, перемешанного с соломенной сечкой и высушенного, вроде нашего торфа, и отблески огня ложились на их возбужденные, радостные лица, будто они не хлебы месили, а совершали какое-то таинственное действо. Потом тетя Окся выгребала жар, чисто подметала гусиным крылышком раскаленный под, клала на деревянную лопату капустный лист, сажала хлеб и отправляла в печь. Один, другой, третий… на целую неделю.
Посадив хлебы, тетя Окся никогда не открывала зря заслонку, не заглядывала, как они там пекутся: словно каким-то десятым чувством она узнавала, когда их в самый раз доставать. И доставала, осторожно поддевая лопатой, и укладывала на стол, и смазывала поджаристые корочки растопленным маслом, и накрывала белым ручником – остывать, и такой от них дух шел по всему дому, что у нас с Егоркой и Ленкой, Оксиными близнецами, слюнки текли, и мы вертелись, норовя отщипнуть кусочек горяченького, а она отгоняла нас.
Однажды мы здорово надоели тете Оксе, и она, чтоб отвязаться, отрезала нам по ломтю хлеба прошлой выпечки – еще с полбулки хлеба лежало в резной деревянной хлебнице, и вовсе он был не черствым: нормальный пшеничный хлеб…
– Вот еще! – фыркнул я и кинул свой ломоть в угол. – Я свежего хочу.
Она была всегда такая ласковая, тетя Окся, и добрая – сажала меня есть со своими детьми и ничем не обносила: ни кружкой молока, ни пышкой, ни гусиным пупком, – а тут вдруг почернела и сдавленно крикнула:
– Сейчас же подними!
И когда я, перепуганный, растерянный, готовый вот-вот разреветься, поднял этот ломоть – нашла из-за чего кричать, жадина, вон сколько хлеба напекла! – она взяла его у меня из рук, сдула соринки и положила в хлебницу.
– Нельзя, Саша, хлеб кидать, – глухо сказала тетя Окся. – Хлеб свят, он нашим потом полит. Как бы нам эти куски скоро искать не пришлось.
…Весной сорок третьего, когда еще не выросли лебеда и крапива, а сусликов мы уже почти всех выловили и перебили ворон и воробьев, когда тетя Окся выскребла из ларя последнюю горстку зерна пополам с мышиным пометом, а норму на бригадном стане снизили до трехсот граммов – экономили, чтоб было чем поддержать людей на посевной, – мне часто снился тот ломоть белого пшеничного хлеба, ноздреватого, будто в оспинках, со светло-коричневой корочкой. Довоенные пирожные не снились, я даже забыл, как они выглядели, и булки не снились – а сколько когда-то булок было в нашей булочной: и русских, и французских, и сдобных, и слоеных, и ватрушек… – а тот ломоть хлеба снился.
Он и теперь иногда снится мне. А какая тому причина?