Текст книги "Отдаешь навсегда"
Автор книги: Михаил Герчик
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц)
23
Она поднимается, садится, обтягивает на круглых коленках подол платья. Того самого… У нее мокрое лицо и серые глаза фанатички. С такими огромными серыми глазами можно зарезать человека, и рука не дрогнет. Что ей надо? Разве у нас на курсе мало ребят или девчонок, с кем можно со спокойной совестью отвести душу? Или она и впрямь считает, что я бесчувственное бревно?
– Саша, – шепотом говорит Лида, и подпухшие губы у нее вздрагивают, как у обиженного ребенка, – Саша, ты знаешь, что это такое – быть несчастным?…
Так, значит, я не ошибся. Повздорила с Костей. Наверно, забыла погладить ему сорочку или пришить пуговицу, он наорал на нее, и сейчас она чувствует себя самым несчастным человеком на свете. Боже, как она несчастна!..
Я аккуратно гашу в пепельнице, горькую сигарету и безмятежно улыбаюсь.
– Нет, я не знаю, что такое быть несчастным. Откуда мне, скажи на милость, знать, что это такое? Я совершенно счастливый человек, откуда мне знать, что это такое – быть несчастным, из книжек, что ли? Так я терпеть не могу книжек о несчастьях и несчастных. Не надо увлекаться западной литературой, читай правильные, хорошие книги, там все хорошо и все счастливы. И вообще, не кажется ли тебе, что ты ошиблась адресом?
Лида пристально смотрит на меня, подавшись вперед и вытянув шею, и от этого взгляда мне становится тошно, будто я ударил собаку, нашу с Димкой Альму, но я не опускаю и не отвожу глаз, только сердце у меня снова начинает биться, как овечий хвост, и противно сушит во рту – язык рашпилем царапает небо. Потом она сжимает ладонями виски – сквозь тонкую, потерявшую летний загар кожу видны напряженные синие жилки, – и глухо говорит:
– Я не ошиблась адресом, Сашка. И не ори, пожалуйста (неужели я орал?). По-моему, я был таким спокойным и выдержанным!), я тебя не боюсь. Я вот настолечко да же, – она оттопыривает мизинец, острый наманикюренный ноготок краснеет, как капелька крови, – не боюсь тебя, Сашка. И не воображай, пожалуйста, будто только ты один знаешь, что такое счастье и что такое несчастье…
Мне вдруг становится жалко ее и… смешно. Глупая, наивная девчонка, да есть ли на всей земле, во всей Вселенной хоть один человек, который мог бы сказать, что он знает все о счастье и о горе! Зачем тогда было бы жить, работать, рожать детей? Самое большое несчастье – смерть, но ведь иногда и смерть – исцеление, не зря люди придумали легенду о скитальце, обреченном на бессмертие. Значит, это еще далеко не все – смерть… Есть вещи, всю глубину которых мы никогда не сможем измерить, – это как бесконечный ряд натуральных чисел, где всегда можно прибавить единицу или отнять единицу, и всякий раз получится новая величина. Она может сохранить в себе какие-то элементы старого значения, а может отличаться от него, как отличаются боровики от мухоморов. Каждый прибавляет или отнимает эту единицу для себя. Вот ей кажется, что ряд уже окончен, а он еще только начинается. Так сколько же у тебя сегодня, Лидушка, – минус четыре или минус тринадцать?
– Ступай-ка ты домой, – по возможности мягче говорю я. – Тебя твой Костя уже, наверно, по всем милицейским участкам и больницам ищет. Что-то я сегодня не настроен на дискуссию о счастье, давай отложим ее до ближайшего комсомольского собрания. Ну, поссорились вы с Костей, ну, помиритесь – с кем не бывает… Говорят: милые бранятся – только тешатся…
И снова она смотрит на меня этим долгим взглядом, напряженно вытянув шею и подавшись вперед, и на этот раз я не выдерживаю – принимаюсь разыскивать на потолке пролив Лаперуза, и она тихо-тихо, наверно, даже губ не разлепила, говорит:
– Сашка, – говорит она, – ты знаешь, сколько на земле людей?
– Что-то больше трех миллиардов, – бодро отвечаю я (ага, вот он, пролив Лаперуза, только почему он переместился чуть не к самой Австралии?). – Надо посмотреть в третьем номере «Курьера Юнеско» за прошлый год, там есть точные…
– Больше трех миллиардов, – перебивает меня Лида. – Больше трех миллиардов, – повторяет она и закрывает глаза. – Это, наверно, очень много – больше трех миллиардов, правда, Сашка? Такая пропасть людей… Но ты скажи мне, слышишь, ты мне скажи, Сашка, почему мне все время кажется, будто я осталась одна? Совсем одна, как после атомной войны. Все погибли, одна я как-то осталась. А зачем? Зачем я одна, Сашка? Господи, больше трех миллиардов – и ни одного человека… Я, наверно, с ума сойду от всего этого. Почему ты молчишь? Скажи что-нибудь.
– Ну зачем ты так… – растерянно говорю я (нет, это не ссора из-за невыглаженной сорочки, это не похоже на ссору из-за невыглаженной сорочки, тут что-то поглубже, посерьезней!). – Что это на тебя сегодня, право же, накатило? У тебя есть семья, друзья… Тебе просто надо успокоиться. Это иногда случается с каждым – приступ мировой скорби, но это быстро проходит. Поверь мне, со мной такое бывало.
– У меня это не проходит уже тысячу лет. – Лида облизывает кончиком языка губы, и они начинают мягко светиться в синих сгустившихся сумерках. – У меня это не проходит уже тысячу лет. У меня нет никакой семьи, никаких друзей. Даже тебя у меня нет. Я и сама не знаю, зачем я это сделала… – Она крутит головой и тяжело сглатывает слюну, темные волосы падают ей на лицо, это теперь они кажутся темными, я-то знаю, что они рыжие и теплые, как солнце. – Я и сама не знаю, зачем я это сделала… Я с ним не ссорилась, никогда не ссорилась, просто жила, как во сне, и нигде он меня не ищет. Я ведь сказала ему, что ухожу к тебе, а ты остришь так глупо. Как ты только можешь так острить…
– Что ты ему сказала? – Я замираю, прислушиваясь, скоро ли начнут огненным фейерверком взрываться во мне разноцветные ракеты, обжигая каждую клеточку острыми, колючими лучами, – ничего не слышно, никаких ракет, лишь сердце оборвалось в звенящую пустоту… один белый слон да один белый слон – два белых слона, два белых слона да один белый слон – три белых слона… – Что ты ему сказала? Как это – ко мне?
Тонкими, словно нарисованными углем, дужками длинные густые ресницы перечерчивают Лидино лицо. Она делает движение головой, будто отгоняет назойливую муху, открывает глаза и растерянно смотрит на меня – да что я, обалдел в самом деле, таких простых вещей не понимаю?…
– Очень просто, Сашка… к тебе. Я не могу больше без тебя, понимаешь? Я изо всех сил пробовала – ничего не получается. Не могу больше одна…
– Слушай, – я вскакиваю из-за стола, – а как же Костя? А как же моя замечательная речь на вашей свадьбе? Ты знаешь, как это называется? Морально-бытовое разложение, вот как это называется. Ты морально разложившийся тип…
– Сашка… – Лида снова торопливо облизывает губы. (Неужели у нее тоже сушит во рту и язык как рашпиль?… Газировочки б сейчас, целый сифон высосал бы.) – Сашка, перестань скалить зубы. Почему ты издеваешься надо мной… и над собой? Ты меня не обманешь, я ведь знаю, что все это поза. Побудь хоть раз в жизни серьезным.
– Ах, так! – ору я (теперь уже сам чувствую – ору!). – Тебе не нравится, что я скалю зубы? Тебе хочется серьезных разговоров? Что ж, пожалуйста, только чур – не обижаться… а впрочем, можешь обижаться, какое мне до этого дело! Нет, ты не морально разложившийся тип… ты просто сволочь! Ты просто сволочь, которая в грош не ставит ни свою, ни чужую судьбы. Ты считаешь, что люди – деревянные куклы, марионетки. Ах, как это интересно – дергать за веревочки и смотреть, как они кривляются и прыгают… Скажите пожалуйста, на земле три миллиарда людей, а она так одинока!.. Что ты знаешь об одиночестве, когда и где ты успела с ним познакомиться? Будь ты человек, а не сволочь, ты не пришла бы ко мне, ты не должна была ко мне приходить, это такая подлость, что ты ко мне пришла… Ты ведь знаешь, знаешь, что я тебя люблю, что я выдираю из себя эту любовь, как врачи выдирали из меня осколки, потому что ты предашь меня еще быстрее и легче, чем Костю Малышева, а перенести это я не смогу. Я не верил тебе раньше и не верю сейчас, и никогда не поверю, у меня есть на это свои причины. А теперь ты все знаешь – и уходи!
Я еще кричал что-то такое, злое и жалкое, а она вдруг негромко рассмеялась странным хрипловатым смехом, будто у нее в горле перекатывались осколки стекла и царапались друг о дружку, никогда я не слышал, чтоб она так смеялась, и все слова разом улетучились из моей головы, а она смеялась и потерянно говорила сквозь этот смех:
– Я ведь знала, знала, что ты любишь меня. Я все время это чувствовала. Но ты был такой важный, надутый индюк, ты так презирал меня… Не ответить ни на одно письмо – это же надо быть таким злым… Я даже поверила, что у тебя кто-то есть. Есть какая-то девчонка, ты любишь ее, а меня презираешь. Не верила и поверила… Я ведь и за муж из-за этого пошла, как в омут бросилась… Господи, почему ты мне ничего не сказал тогда, на балконе? Я бы на самом деле ушла с тобой прямо оттуда хоть на край света, ну, почему ты мне не поверил? И почему я раньше не пришла к тебе, дура, просто так, как сейчас. Столько лишних мучений… Ты не выгнал бы меня, ты бы никогда меня не выгнал!
– Неправда, я выгнал бы тебя. – Я осторожно снял со стула ее пальто. – Уходи, Лида, так будет лучше для нас обоих. – Она сидела неподвижно, я помолчал и добавил: – Ну…
Лида встала. В горле у нее что-то булькнуло, и она подняла на меня глаза, тусклые, словно затянутые бельмами, – или это синие сумерки сделали их такими тусклыми? – она подняла на меня глаза и спокойно, будто и не сжигала ее лихорадка мгновение назад, проговорила:
– Сашка, если ты меня выгонишь, я брошусь под машину. Или под поезд, чтоб уж наверняка…
24
«Аты– баты, шли солдаты, аты-баты, на базар, аты-баты, что купили, аты-баты, самовар…»
Победив в великой войне и Германию и Японию, осенью сорок пятого солдаты возвращались домой. Чуть не каждый день то один, то другой мальчишка из нашего класса не приходил на уроки, и беспроволочный телеграф тут же приносил нам весть о том, что вернулся его отец и у них теперь дым стоит коромыслом. Только последний дурак и зануда мог пойти в такой день в школу, даже железная Ольга Лаврентьевна не ставила за это прогулов и по целой неделе не вызывала счастливчиков к доске, чтобы ненароком не влепить двойку, потому что на лучшую отметку вряд ли кто из них смог бы вытянуть.
У нас в классе было сорок два ученика, одни мальчишки – тогда мальчишки и девчонки учились отдельно. Отец Коли Бачило бросил свою семью еще до войны, отец Миши Мазина – в войну, оба их даже за отцов не считали. У Севы Маркова отец умер от ран, полученных на фронте. Сколько нас оставалось? Тридцать девять. У восемнадцати отцов убили фашисты. В конце концов Севиного отца тоже убили фашисты. Так что нас было девятнадцать. Без одного – половина класса. То ли наш класс был какой-то особенно невезучий, то ли что другое, но вот такая у нас получилась военная арифметика.
В ту осень мы крепко держались друг за друга, все девятнадцать. Как-то разом кончились наши вечные ссоры и раздоры, что-то большое и горькое связало нас в один тугой узел. Будто пограничная полоса пролегла между нами и теми, чьи отцы остались живы, будто заминированное поле, и мы долго не отваживались через него перейти.
25
И я вдруг совершенно отчетливо понял, что она на самом деле вот сейчас наденет пальто, поправит на голове вязаную шапочку, выйдет из дому и бросится под тяжеленный самосвал или под поезд – как она сказала? – «…чтоб уж наверняка». Я понял это мгновенно и мгновенно поверил в это, едва только взглянул в ее тусклые, словно затянутые бельмами глаза. Неужели с меня мало уже отсчитанного минусового ряда: зимы сорок второго и осени сорок седьмого, дней и ночей в больнице, когда я весь был разноцветным праздничным салютом, Лариски с ее ленивой фразой, от которой меня и сейчас еще жжет обычный человеческий стыд, – неужели с меня мало всего этого, он ведь тоже с минусом, нынешний сгустевший зимний вечер, я точно знаю, что он с минусом – не с плюсом… Ну что ж, значит, надо пройти и через это.
– Хорошо, – сказал я и уронил пальто, – оставайся и живи здесь сколько тебе захочется. Надоест – сама уйдешь. А сейчас извини, мне надо побродить.
Пока я одевался, она сидела, подперев кулаками подбородок, и смотрела на меня и сквозь меня, в какие-то недоступные мне дали. Что она видела там, в этих далях, – за лиловыми сугробами снега вдоль дорожки, за черными растопыренными ветками старых дуплистых яблонь, за нависшим над землей сухим скелетом башенного крана?… Что она видела – теплое росное утро, когда она была еще совсем девчонкой и кормила манной кашей свою куклу, или пунцового от счастья Костю, когда все орали «горько!» и я громче всех, или окоченевшие рельсы на переезде, недалеко от нашего дома, на которых масляно вздрагивает красное пятно – огонек светофора?… Если бы я мог заглянуть в ее мысли…
– Я пойду с тобой, – вдруг торопливо сказала она и начала одеваться, не попадая руками в рукава пальто. – Сашка, не оставляй меня одну. Страшно…
А глаза у нее были тусклые и расширенные, словно ей удалось все-таки увидеть то, что мне увидеть не дано, несмотря на весь минусовый ряд, который я уже отсчитал.
26
Когда я заканчивал школу, у всех моих друзей и опекунов появилось интересное занятие. По вечерам они собирались у нас и с жаром обсуждали, куда мне поступать. Я разделил их в душе на три группы: на реалистов, идеалистов и фантазеров.
Реалистами были кузнец Данила, Беня и моя мама, которая их целиком поддерживала.
– Негоже ему от матки отрываться. – Данила говорил обо мне в третьем лице, будто при этом разговоре я гулял где-нибудь на улице, а не сидел на кушетке. – Нехай в наш техникум подается, его с десятью классами без экзаменов примут. Два года поучится – вот он тебе и человек. Ты, Геннадь Иваныч, не крути головой, ты еще человек молодой, хоть себе и партейный секретарь, а в житейском смысле ты еще зеленый. Куда он на чужбину поедет? Его ж и накормить надо, и бельишко постирать, и пуговку при шить… Кто все это сделает, окромя матки?
– Сам сделает! – кричал Геннадий Иванович. Он очень любил Данилу и редко вступал с ним в споры но тут не выдерживал. – Этой чепухи еще бояться!..
– Ну, сделает, – вдруг соглашался Данила и подпускал новую мину: – А когда ж он учиться будет? Тебе, к примеру, бульбы на ужин начистить – десять минут потребуется, а ему – час. И так за что ни возьмись…
– А столовые зачем? – Геннадий Иванович забрасывал к затылку свои рассыпающиеся волосы. – Ты послушай, Данила Семеныч, техникум-то у нас какой? Строительный. Там ребята и штукатурке обучаются, и кирпичной кладке, и столярному делу, и плотницкому… Его медицина туда не пустит, понимаешь?
– Медицине ты, Геннадий Иванович, и скомандовать можешь, – тоненько посмеивался Беня и потирал ладони. – Как это говорят: нет правила без исключения.
– Не могу я скомандовать, сам ведь знаешь, что не могу, зачем говоришь? – обижался Геннадий Иванович.
– Мы должны думать не о том, как его пристроить, экая важность – человека пристроить, вон в городской детской библиотеке место есть, пошел бы да работал, работа не пыльная…
– А может, правда… – подхватывалась мама. – Что ему тот институт, если можно устроиться на такое место…От добра добра не ищут, Геночка. И у меня на душе спокойней было бы.
– Нет, неправда. – Он кидал на меня быстрый взгляд и улыбался. – Это место мы оставим на самый крайний случай, если уж другого выхода нет. А выход есть. Сашке надо ехать в Москву, в МГУ, на исторический факультет!
Как вы сами понимаете, Геннадия Ивановича я зачислил в фантазеры.
При слове «Москва» мама всплескивала руками и начинала всхлипывать, Данила и Беня молча тянулись за папиросами, а мой учитель русского языка и литературы Олег Григорьевич Сальников возмущенно вскакивал с места.
– Почему в Москву? – наливаясь краской, восклицал он. – Почему обязательно в МГУ? Кому нужно это чванство, я у вас спрашиваю? А БГУ хуже? Или там нету исторического факультета? Да, да, там нет таких светил, – добавлял он, замечая, как нетерпеливо ерзает на табуретке Геннадий Иванович. – Но от Минска до нас сто пятьдесят километров, а не восемьсот с хвостиком, это ж рукой подать! Четыре часа автобусом, два рейса в день и полдесятка поездом. Как говорится, и в девках и замужем. Нет, учиться ему нужно в Минске. И разумеется, не на истфаке, а на…
– …филфаке! – заканчивал за него Геннадий Иванович. – Конечно же, на филфаке, Олег Григорьевич. – Сашка, – он поворачивался ко мне, – ты хочешь стать учителем?
– Почему учителем? – низенький, толстый, как кaдушка, Олег Григорьевич колобком, перекатывался по комнате, размахивая руками и натыкаясь на стулья. – Вы думаете, если я стал учителем, значит, все филфаковцы идут в учителя? Между прочим, два моих бывших однокурсника уже доктора филологических наук, шесть – кандидаты, два – члены Союза писателей… О журналистах, издательских редакторах, всяких референтах я уже не говорю. Вот так, молодой человек! Филфак дает прекрасное всестороннее образование, а для Александра важно именно это.
Олега Григорьевича я относил к разряду идеалистов.
Обычно эти споры оканчивались впустую – все они наступали на меня, требуя, чтобы я сам принял решение, а я отмалчивался, и к полуночи, выдув самовар чая и прокурив насмерть весь дом, они расходились, недовольные мной и друг другом.
А что я им мог сказать? Конечно, строительный техникум мне не подходил, Геннадий Иванович был прав. Но и ехать в Москву я боялся, тут прав был Олег Григорьевич. В Минск? На истфак или на филфак? И история и филология пока еще меня не волновали, я довольно смутно представлял, что это такое. А главное – пройду ли по конкурсу? Они, казалось, в этом не сомневались, они, а не я… И я все больше и больше склонялся к мысли, что самое лучшее – пойти работать в библиотеку. Отличная для меня работа, что там говорить, а учиться и заочно можно, времени хватит. Да и жить буду дома, при маме, при всех моих друзьях, чего ж лучше. Действительно, от добра добра не ищут…
Я уже совсем было решил просить Геннадия Ивановича Устроить меня в библиотеку, и все-таки Олег Григорьевич пересилил. То ли времени у него было больше, чем у других, и мы чаще встречались и говорили с ним, то ли он вообще обладал даром убеждать таких слабовольных и колеблющихся людей, как я, в своей правоте, не знаю, но он переубедил меня.
– Чудак, – говорил он, вытирая с лысины пот огромным клетчатым платком (у него была смешная лысина, она шла широкой полосой от лба до затылка, и Олег Григорьевич маскировал ее, начесывая с висков длинные пряди; когда он резко взмахивал головой, эти пряди свисали ему на уши, и он старательно поправлял их), – ты даже не представляешь, как интересно учиться на филфаке! Ведь, тебе еще только предстоит по-настоящему прочесть Гомера и Софокла, Толстого и Достоевского, Бальзака и Ибсена, Сервантеса и Пушкина… Если попадется хороший преподаватель, а там сейчас много хороших преподавателей, особенно на кафедре зарубежной литературы, ты будешь бежать на лекции, как на свидание с любимой девушкой, и у тебя будет замирать от счастья сердце. Перед тобой откроется такой прекрасный, такой благородный и чистый мир, что все твои горести покажутся тебе низменными и мелкими. Эх, если бы я мог сейчас скинуть тридцать лет, и снова пойти на первый курс, и снова услышать как высшее откровение: «Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…»
Он говорил, прикрыв глаза серыми набрякшими веками и вздрагивая от возбуждения; он словно старался вызвать из потаенных закоулков памяти тот свой первый, уже такой далекий, студенческий день, и гул университетской аудитории, и преподавателя за кафедрой, обрушившего на студентов звучную и торжественную, как певучая медь, латынь гекзаметров. Низенький и толстый, со смешными прядками на оттопыренных ушах, в измятом, перепачканном мелом костюме, он казался мне молодым и красивым, и меня переполняла нежность к нему.
Нет, я не могу пожаловаться ни на кого из моих учителей, мне просто повезло на учителей, все они были прекрасными людьми и возились со мной, как с грудным младенцем, хотя в заочной школе никто ни с кем не обязан возиться. А ведь им и гроша не платили за это, и время, которое они отдавали мне, они отрывали от своих детей: теперь-то я знаю, как мало времени у учителей, мы проходили практику, и я на собственной шкуре ощутил, что это – такое – быть учителем! Но ни с кем я не чувствовал себя так легко и свободно, как с Олегом Григорьевичем. Он был для меня чем-то большим, а не просто учителем, – старшим товарищем, другом… отцом, что ли…
Он всех уломал: и меня, и маму, и Данилу, и Геннадия Ивановича, и Беню… Он отвез меня в Минск и томился в университетских коридорах, пока я сдавал экзамены, как томились там отцы и матери многих моих будущих однокурсников, а когда меня зачислили, затащил в ресторан и наклюкался на радостях так, что мы еле доплелись до вокзала. А на вокзале ему вздумалось читать вслух стихи, и он читал, насмешливо косясь на милиционера, растерянно выглядывавшего из-за колонны, – нарушает этот толстый, такой солидный на первый взгляд гражданин в темно-синем бостоновом костюме и соломенной шляпе, лихо сбитой на затылок, или не нарушает? Оно-то, конечно, не матерится, но все-таки…
Чего же я трушу? Ведь я, как грамматику, бессонницу знаю. У нас с ней союз. Зачем же я, словно прихода лунатика, Явления мыслей привычных боюсь?
Что это такое, скажите на милость? Странно… А с другой стороны, человек не орет, будто сам с собой разговаривает, толпы не собирает. Пусть его…
Так или не так думал милиционер, не знаю, но он все-таки не подошел к нам, а тут, к счастью, объявили посадку, и вскоре мы уже возвращались домой, и Олег Григорьевич оглушительно храпел на верхней полке, а я сидел, прижавшись щекой к холодному стеклу, смотрел на клубок огней, роившийся вдали, и в висках у меня бились колдовские строчки, которые я сегодня услышал впервые в жизни, и я повторял их, беззвучно шевеля губами:
В тот день всю тебя, от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму Шекспирову,
Носил я с собою и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал.
В тот день… В тот день я впервые увидел Лиду. Я увидел ее, и меня будто током ударило, будто вновь рванулась из-под ног земля, и я полетел куда-то ко всем чертям, а она стояла в коридоре у подоконника, торопливо листая учебник литературы, и тоненькая морщинка перечеркивала ее лоб косым росчерком, а под глазами от ресниц лежали полукружьями тени. Она сдавала во втором потоке, я уже закончил вступительные, а они только написали сочинение и теперь сдавали литературу устно – возле аудитории стояла целая толпа, только она устроилась у подоконника с книгой, и я смотрел на нее в упор, обалдевший от неожиданной, непонятной радости, а она вдруг подняла голову, торопливо провела кончиком языка по губам и спросила:
– Вы не знаете, какие поэты входили в Кузьму Пруткова? Двадцать раз читала – никак не могу запомнить… Ну, обязательно мне это попадется!
Она с досадой швырнула книгу на подоконник и уставилась на меня продолговатыми глазами.
Запинаясь, я рассказал, какие поэты «входили» в Кузьму Пруткова и что они написали; она торопливо черкала карандашом в блокнотике; и только я успел закончить, как от двери раздалось:
– Ракова!
– Ни пуха, ни пера, – сказал я.
– К черту, – шепотом ответила она и глубоко, как перед прыжком в воду, вздохнула.
Я решил дождаться ее, сам не знаю зачем, наверно, чтобы еще раз увидеть, и стоял, привалившись спиной к подоконнику, а солнце жарило мне в затылок, и голова становилась тяжелой, чугунной, но я даже с места не сдвинулся, потому что отсюда лучше всего была видна дверь, за которой она исчезла.
Прошло целых сто лет, пока она, наконец, вышла, сияющая, с красными пятнами на лице, и подняла над головой растопыренную ладонь: на указательном пальце синело чернильное пятнышко, круглое, как копеечная монетка, – пятерка! Заметила меня, улыбнулась, пробилась сквозь толпу.
– Я ведь вам говорила, что мне попадется Кузьма Прутков, – доверительно сказала она и встряхнула головой – так и метнулось перед моими глазами рыжее пламя. – Ох, и наплавалась бы я, если бы не вы! Спасибо, выручили… Давайте познакомимся, – она протянула руку, – меня зовут Лида Ракова, а вас?
– А меня Александр, – хрипло ответил я. – Александр Левашов.
Лида бросила быстрый взгляд на мои руки, засунутые в карманы пиджака, и смутилась.
– Спасибо вам, Саша. – Она подобрала с подоконника свою книгу. – Я запомню, честное слово. Вы не думайте, у меня хорошая память. Вот только про Кузьму Пруткова я все время забывала. До свидания, Саша.
И она ушла, щелкая по паркету каблучками, растворилась в шумной толпе, запрудившей коридор, а я еще долго стоял, и солнце жгло мне затылок. «В тот день всю тебя, от гребенок до ног, как трагик в провинции драму Шекспирову…» В тот день… И в ту ночь… И во все следующие дни и ночи. Четыре с половиной года. Только тебя… Ничего не требуя, ничего не ожидая, ни на что не надеясь…
И вот ты пришла. Что же мне делать с тобой и что мне с собой делать, Лида?…