Текст книги "Отдаешь навсегда"
Автор книги: Михаил Герчик
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц)
11
В честь окончания четвертого курса мы устроили вечеринку на квартире у Кости Малышева, у них большая квартира в центре, недалеко от старого костела, где киностудия документальных фильмов. В складчину со стипендии купили немного водки и сухого вина, был магнитофон: «Женщина плачет, а шарик улетел…» Костя с Лидой танцевали, Андрей спорил с Инной Лаптевой о Верхарне и Евтушенко – обычная студенческая вечеринка после тяжелой летней сессии. А потом я вышел на площадку покурить, и Лида вышла. Взяла у меня сигарету, размяла, глубоко затянулась.
– А ты знаешь, Саша, я тебя люблю… Лестничная площадка была пустой и гулкой, в углу валялся чей-то окурок, нет, два окурка, один большой, другой маленький, на большом были следы помады, и лампочка йод потолком горела ярко, слишком ярко, ватт на сто пятьдесят лампочка, если не на все двести, а плафон разбит, видно, кто-нибудь из пацанов запустил камнем; это ужасно – яркая лампочка без плафона, кажется, будто тебя просвечивает насквозь, и выключателя нигде не видно…
– Саша, я тебя люблю.
– Чепуха, – я отворачиваюсь, чтоб свет не резал глаза, – ты просто выпила немного больше, чем следует.
И почему такой противный, горький табак у этой сигареты, отличные ведь сигареты были, «Вега», я их все время курю, почему эта так и вяжет, так и сушит во рту, будто куришь сушеный вишневый лист?
– Саша, я тебя люблю. Я ничего не пила сегодня, ты не думай. Саша, скажи мне что-нибудь, почему ты отворачиваешься?
Нет, сигареты определенно никуда не годятся. Я кое-как достаю и прикуриваю другую.
Видно, вся пачка такая же. Странно, прекрасные были сигареты.
– Лида, иди-ка ты лучше спать. Меня нельзя любить, я сам себя не люблю.
Она снова глубоко затягивается – и что это за дурацкая мода пошла, чтоб такие сопливые девчонки курили? – и серый пепел сыплется ей на платье. Платье, лиловое, с неглубоким вырезом на груди, узкое, вот, наверное, неудобно в таком в автобус садиться… А огонек ползет, ползет по сигарете к ее пальцам, как живой, а пальцы узкие, хрупкие, сжал бы кто-нибудь сильный в кулаке – сломал бы.
– Саша, я тебя люблю. Я четыре года хотела тебе это сказать, но думала, что ты сам догадаешься, сам скажешь.
Все смелости не хватало…
– А сегодня, значит, в самый раз? Сегодня хватает смелости? – В горле у меня что-то булькает, кажется, смеюсь.
– Зачем ты так? – у Лиды обиженно – и растерянно изламываются брови. – Неужели ты ничего не чувствуешь?… Неужели ты можешь над этим шутить?
Я чувствую… Чувствую, как набухаю злостью. Она наползает на меня огромной шапкой красного мухомора, сейчас эта шапка накроет меня, и я задохнусь в ее рыхлой мякоти.
– Лида, – говорю я, – достань-ка мне сигарету.
Она торопливо шарит у меня в карманах, достает сигарету, сует мне в рот и неумело чиркает спичками – курить научилась, а зажигать спички не умеет! Почти неприметный в этом пронзительном свете огонек вспыхивает и гаснет в ее вздрагивающих пальцах.
– Спасибо, – говорю я, с трудом прикурив (нет, ничего не выйдет, сегодня мне не выкурить хорошую сигарету, и завтра тоже, и послезавтра, дерьмо, а не сигареты!), – а теперь уходи. Иди туда, – я киваю на дверь, за которой грохочет магнитофон, – иди домой, иди ко всем чертям и ничего больше не говори. Полюби лучше Костю Малышева, он по тебе давно сохнет – неужто не видишь? А парень какой… Аполлон Бельведерский недостоин ему туфли чистить!
Лида бросает сигарету, растирает ее узкой белой туфлей так, что по всей площадке разлетаются веером искры, а глаза у нее большие и растерянные, будто я обругал ее или ударил, а она не знает за что, и такая сумасшедшая боль в этих глазах, что я поспешно отворачиваюсь, чтоб не видеть их.
– Саша, я тебя люблю, – негромко говорит она, голос у нее хриплый, простуженный – когда она успела простыть? – Я тебя очень, очень люблю. Ты просто бесчувственный болван, если не понимаешь этого.
Круто повернулась и ушла к ребятам, оглушительно стукнув дверью.
А я жадно докурил горькую сигарету, от которой сушило во рту и щипало язык, и выплюнул окурок. Знаю я эту любовь. Помню. Слишком уж она многоцветная, как когда-то, при перевязках, когда отдирали присохшие бинты. Сыт по горло…
12
В сорок пятом, сразу после войны, у нас во дворе жила приблудная собака, рыжая лохматая дворняжка, вечно облепленная репейником, с черным лакированным носом, треугольной грязно-белой подпалинкой на груди и весело загнутым колечком хвостом. Целыми днями она рылась на помойках, ловила зазевавшихся воробьев, гоняла Двойрину кошку, а по ночам тихонько скулила под окнами, наглухо закрытыми ставнями, будто жаловалась на свою собачью жизнь.
Худа она была до невероятности, ребра так и выпирали из-под лохматой шерсти, хотя мы с Димкой делились с ней последним куском – много ли у нас их было… Мы таскали ей хлеб, и вареную картошку, и кости, если дома вдруг варился мясной суп, но собака не признавала нас и не подпускала к себе ближе, чем на три шага. Она вообще никого не подпускала к себе и тут же удирала, рыча и скаля желтые зубы; верно, так много били ее, что она видела во всех людях лютых врагов, которые даже хлеб протягивают только для того, чтоб легче, удобнее огреть палкой. И мы с Димкой клали еду на землю и отходили, и лишь после этого собака осторожно подбиралась к ней, истекая голодной слюной и глухо ворча на всякий случай, готовая в любое мгновение задать стрекача.
Она была злая и недоверчивая, но нам с Димкой очень хотелось иметь свою собаку, носиться с ней по дворам, играть в пограничников и шпионов, бултыхаться в реке, лазить в чужие сады, и это делало нас осторожными и терпеливыми. День за днем мы носили ей еду, и день за днем хоть на пять сантиметров подходили вперед, все ближе и ближе. Собака косила на нас круглым желтым глазом и глотала куски, не разжевывая, чтоб побыстрее удрать, и пятилась, злобно урча, а мы замирали, тихонько посвистывая, и подзывали ее самыми добрыми и ласковыми словами, какие только знали.
Так продолжалось долго, почти все лето, и однажды собака сдалась. Она съела свой хлеб, а потом легла на брюхо, вытянув передние лапы, и зажмурилась, и мы с Димкой шаг за шагом подошли к ней вплотную и присели на корточки. И она не вскочила, не зарычала, только заколотила хвостом по земле и униженно, жалобно взвизгнула, и я протянул руку и погладил ее.
Я гладил ее по жесткой свалявшейся шерсти, а она дрожала, и я всей ладонью, всем телом своим ощущал, как она дрожит, мне самому передалась эта дрожь, тугими волнами ходившая под моими пальцами, и было мне сладко и жутко, хотя я твердо знал, что она не укусит меня, она не должна меня укусить. А потом Димка гладил ее, и мы выбирали репейники из ее шерсти, и она смотрела на нас круглыми желтыми глазами, будто в самые души нам смотрела, и если бы она вдруг сказала: «Спасибо, ребята!»– мы нисколько не удивились бы, такие понятливые, ну просто человеческие были у нее глаза, и не собачьей, человеческой тоской светились они, и у нас с Димкой от этого сжимались сердца.
Мы назвали свою собаку Альмой, и теперь она подбегала к нам, едва заслышав свое имя. Из старых ящиков мы сколотили ей отличную будку, больше ей не надо было скулить по ночам под окнами, а на шею надели ошейник из брезентового ремешка, чтоб ее нечаянно не схватили живодеры. Альма даже начала поправляться, у нее уже не так выпирали ребра, а рыжая шерсть стала сыто лосниться.
Мы с Димкой были на седьмом небе от счастья. Мальчишки со всей улицы завидовали нам, у нас была своя собака, прирученная; когда мы приходили из школы, она встречала нас радостным лаем, кидалась нам на грудь, норовя лизнуть шершавым языком в нос, она уже научилась приносить палку, спрятанную за сараем, а еще мы думали научить ее искать а лесу боровики. Мы где-то прочитали про собаку, которая умела находить боровики, и решили непременно научить этому Альму. Вот будет потеха… Лучше бы мы не приручали ее. Мы ведь были тогда совсем еще пацанами с Димкой, мы даже не знали, какая это огромная ответственность – приручить к себе живое существо, даже если это всего-навсего приблудная дворняжка. Поверив в нас, собака поверила во все человечество, ей так хотелось поверить снова в людей… Ведь когда-то она, очевидно, верила, не может ведь такого быть, чтобы всю жизнь ее только лупили; был у нее, как у всех собак, хозяин, который кормил ее и выбирал из шерсти репейники, и глади и говорил всякие хорошие слова. Это ведь так естественно – верить… И теперь Альма доверчиво подходила к каждому, кто окликал ее, она так истосковалась по доброте, что нашей с Димкой, наверно, ей было просто мало. Она забыла, она совсем забыла, сколько сволочей еще живет на земле, и кривой Юзик напомнил ей об этом, когда раскроил ломиком голову, – прирученная, Альма не успела ни отскочить, ни увернуться. А ведь она не трогала Юзикову курицу, нашлась та чертова курица вечером в Двойрином огороде, это потом мы с Димкой поубивали камнями всех его кур, да что толку – собаки-то не стало.
А какая хорошая собака была… Может, она еще и теперь жила бы, если б мы ее не приручили. А то приручили и не уберегли. Все равно, что предали.
13
Мы тоже когда-то устраивали вечеринки, только с осипшим патефоном вместо модного теперь магнитофона и с заигранной насмерть пластинкой «У меня есть сердце» вместо бесконечной магнитной ленты, шипящей и громыхающей, словно товарный состав в туннеле. Мне тогда было лет семнадцать, и по ночам мне снилась Лариска Клавина, соседкина дочь, большеротая, с приплюснутым утиным носом и неряшливая – вечно у нее из-под платья выбивался край комбинашки, а под мышками чернели полукружья пота. Я вспоминаю все это теперь, много лет спустя, тогда я, конечно, ничего этого не замечал, Лариска казалась мне самой красивой девушкой на свете. Я просто деревенел, стоило мне ее увидеть, и смотрел на нее выпученными, бессмысленными глазами.
Так вот, по субботам у Лариски устраивались вечеринки. У нее была отдельная комната, узкая и длинная, оклеенная синими обоями с серебристыми цветочками; там собиралась самая пестрая компания: мальчишки и девчонки с нашей улицы, какие-то Ларискины знакомые – она бросила школу после восьмого класса и работала на швейной фабрике, знакомых у нее было хоть пруд пруди. Родители считали Лариску взрослой – сама на себя зарабатывает! – и на сборища эти смотрели сквозь пальцы: на то она и молодежь, чтоб гулять.
Я тоже ходил к Лариске, сначала ребята чуть не силком таскали меня туда, а потом я сам начал ходить, не дожидаясь приглашения… Я забивался в уголок, менял на патефоне пластинки, смотрел, как танцуют; по-моему, меня даже не замечали, как стол, задвинутый к окну, или тумбочку с безделушками, и мне было хорошо оттого, что меня не замечают.
Но однажды Лариске взбрело в голову научить меня танцевать. Я сначала поупирался – какой я, к свиньям, танцор! – но Лариска и ребята так насели на меня, что я пожал плечами:
– Ладно, валяй… Только если оттопчу ноги, не обижайся.
Это была не учеба, а танталовы муки. Комната плыла и раскачивалась, по спине ручейком тек пот, а Лариска прижималась ко мне всем телом и мелко-мелко смеялась:
– Ну как же ты… Да не так! Вот медведь…
Я ловил ее учащенное дыхание и цепенел, и у меня сохло во рту, а голова кружилась от сладкого запаха пота и крема и резкого запаха дешевых духов. Но она не замечала этого, она вздергивала подбородок и смотрела на меня суженными, напряженными глазами, и у нее раздувались ноздри, а в такт музыке шевелились густо накрашенные губы: «У меня есть сердце».
Я уходил домой, шатаясь от усталости, от возбуждения, меня преследовал запах ее тела, и я кусал губы, чтоб не закричать от боли, и давал себе самые страшные клятвы не ходить больше туда, на эти вечеринки, не для меня они, надо лучше сидеть дома и зубрить английский или алгебраические формулы. Но проходила неделя, и я снова поднимался по трем скрипучим, выщербленным ступенькам их крыльца, полукругом занося левую ногу и прижимаясь боком к шаткому перильцу.
…В тот вечер было вино: отмечали Ларискин день рождения – девятнадцать лет. Были семечки, заплевали весь пол, шелуха скрипела под ногами, и еще отчаянней хрипел патефон. Ребята будто с ума посходили: курили, целовали взвизгивающих девчонок, рассказывали сальные анекдоты. У Лариски сильнее, чем всегда, блестели глаза, я видел себя в ее зрачках маленьким, перевернутым, и сердце у меня колотилось, как овечий хвост.
Поздно ночью она, наконец, выпроводила всю эту ватагу, а я задержался – никак не мог отыскать свою шапку, и мы искали эту шапку вместе, а потом она накинула на дверь крючок и начала меня зло, быстро целовать.
…Я лежал рядом с ней на сбившейся постели, холодея от какой-то еще неизвестной мне пустоты, от липкого страха перед непоправимостью всего, что произошло, от стыда за свое изорванное, искалеченное тело, от щенячьей нежности к ней, такой доброй, теплой, обмякшей, – самые противоречивые чувства волнами захлестывали меня, а она вдруг закинула за голову руки, потянулась и сказала:
– Ты больше к нам не ходи, Сашка. Я все думала, ты какой-то особенный, а ты как все. Только страшный очень, ну тебя…
Я зря забыл про тебя в тот вечер, в те вечера, что были перед ним, о мудрейшая из собак! Как ты упорно не доверяла нам с Димкой, будто знала, что раньше или позже все это кончится ломиком, который раскроит тебе голову, а потом доверилась – и теперь тебя нет. Лучше не приручаться, по крайней мере всегда будешь готов к самому худшему и сможешь как-то от него увернуться. На свете полно людей, которые не понимают, что они отвечают за каждого, кого заставили в себя поверить, а попробуй узнать их, тех, кто с одинаковой легкостью приручает и предает… На лбу у них это не написано, а за знания иногда приходится платить слишком дорогой ценой…
14
Ребята уговаривали меня остаться, вечеринка была в самом разгаре, но я сослался на головную боль и ушел.
Лида догнала меня в подъезде.
Идем, молчим.
Ленинский проспект лежит прямой и широкий, словно Млечный Путь, мир кажется, что одним концом он упирается в Большую Медведицу, другим – в Полярную звезду. Гроздья звезд – молочно-белых фонарей – Двумя пунктирными линиями сбегают к круглой площади Победы. Там, в центре площади, подсвеченный прожекторами, сереет гранитный обелиск, там над чугунной решеткой трепетно бьется Вечный огонь, зажженный в память о моем отце, и о твоем отце, и о его отце, в память обо всех, кто не вернулся с войны. Они торопятся к огню, эти фонари, словно хотят согреться у него; как спортсмены на дистанции, они пробегают мимо ювелирного магазина, где в окнах на пыльном бархате тускло искрятся всякие безделушки; мимо скверика, днем зеленого, а сейчас черного, там под старой дуплистой липой стоит на невысоком гранитном постаменте позеленевший от времени бронзовый памятник, маленький памятник большому поэту; мимо величественного сооружения эпохи архитектурных излишеств – Дворца культуры профсоюзов с облупленными колоннами, дорическими портиками и витыми канделябрами вдоль карниза; мимо игрушечного домика с пузатыми башенками и узорчатыми окнами – единственного свидетеля не такой уж и далекой старины на всем этом выросшем из развалин проспекте; мимо цирка, купол которого мягко светится ребристой оцинкованной жестью, а вверху, над куполом, отчаянно дергаются электрические акробаты; мимо времени и человеческих судеб – равнодушные ко всему на свете молочно-белые фонари.
«Это хорошо, что она молчит, – думаю я. – Завтра она уедет к маме на каникулы, и я уеду, а там – сколько нам осталось вместе? Год?… Пролетит этот год, даже не заметишь. Просто замечательно, что она молчит. И взбрело же ей в голову, этой смешной Лидке-Лидухе, по которой тихонько вздыхают все наши ребята… И Костя Малышев по ней сохнет, хотя его вечно кто-нибудь дожидается в коридоре. Простоквашу ей пить, а не вино, и мне тоже – опять сердце колотится, как овечий хвост, и сушит во рту. Газировочки бы сейчас холодненькой, чтоб пузыри на стакане, а в горле щекотно-щекотно, и сигарету, не «Вегу»– вкусную сигарету. Да только где ее взять, вкусную сигарету, у прохожего, что ли… Ох, лучше уж потерпеть…»
– Саша, я тебя люблю.
Храните деньги в сберегательных кассах!
Консервы Белбакалеи – вкусно, питательно, дешево!
Экономьте время! Летайте самолетами Аэрофлота!
– Лида, – устало говорю я, ослепнув от неонового блеска реклам над крышами домов. – не это надоело. Ты кто, филолог или попугай? Неужели тебе больше не о чем говорить? Могу предложить интересную тему: «Происхождение буквы «щ» в русском языке». Чертовски злободневно и увлекательно. Как считает академик…
– Плевать я хотела на твою букву «щ» и на весь алфавит! Может, я и попугай, а ты бесчувственное бревно, чертова перечница, у тебя душа протезная, а не руки, эгоист проклятый…
– Молодец, – довольно хохочу я, – давай жарь! Вот это настоящий мужской разговор, вот это мне нравится… А то развесила нюни, смотреть тошно.
– А мне безразлично, можешь не смотреть. Я думала – ты умный, а ты дурак, такой же, как Костя Малышев, даже хуже. И за что я тебя только полюбила…
Она целует меня в глаза, в губы, в нос, как будто мы где-нибудь в пустой аудитории или, по крайней мере, в Париже, на Елисейских полях, а не на переполненном людьми, как река в ледоход льдинами, Ленинском проспекте Минска, и все звезды нашей Галактики перезревшими антоновскими яблоками сыплются с неба на землю, Сейчас она расколется, словно тыква, под этим оглушительным звездопадом, под этим огненным дождем, где смешались воедино красное и оранжевое, синее и зеленое, коричневое и черное…
– Саша, – кричит Лида, – что с тобой, Саша?! – и рвет на мне ворот сорочки.
Я провожу рукавом пиджака по лицу, и стремительный звездопад прекращается, только фонари после него кажутся тусклыми, как будто их облепило паутиной, и пунктирные линии сливаются в две бесконечные параллели.
– Ничего особенного. А в чем дело?
– Я люблю тебя, Саша.
Она в стотысячный раз за сегодняшний вечер произносит эту фразу и уходит, и ее коротенькая тень растворяется в густой прямоугольной тени восьмиэтажного дома, косо нависшего над ними, и поздний троллейбус плавным шорохом шин гасит торопливый стук ее каблучков. За ярко освещенными окнами троллейбуса беззвучно, как рыбы в аквариуме, толкутся люди. Куда они торопятся – в гости, домой? Куда торопиться мне, закованному в протезы, как средневековый рыцарь в боевые доспехи? Некуда… Никто нигде не ждет меня, не ждет меня, а-а-а…
Ты не должен был меня обгонять в тот день, Димка! Это страшно не по-товарищески, что ты меня обогнал. Наступив на эту мину, и все было бы проще и лучше. Для меня во всяком случае…
15
Мой отец был скрипачом, маленьким скрипачом в маленьком ресторанном оркестрике, а еще он играл на свадьбах и на крестинах, и просто на гулянках, играл вечера напролет, и никто никогда не слышал, чтоб он пожаловался на усталость и отложил скрипку. В его огромных ручищах скрипка выглядела игрушечной, казалось, он вот-вот раздавит ее, но отец брал скрипку нежно, бережно, прижимал острым подбородком к худому, костлявому плечу, осторожно заносил смычок над струнами, и, вызвав из них первый звук, закрывал синие глаза свои, чуточку печальные и насмешливые одновременно, и слушал сам себя, и, если бы в это время рядом с ним взорвалась мина, он ее, наверно, не услышал бы.
Он был длинный и нескладный, любая одежина висела на нем, как на вешалке. Всю жизнь он мечтал вылечить свою язву и хоть разок поесть по-человечески. И еще он мечтал сыграть Скрипичный концерт Чайковского, сыграть не в ресторане, где музыка нужна людям лишь как приправа к еде, что-то вроде горчицы, а в большом красивом зале, куда приходят только для того, чтобы слушать музыку.
Он так ни разу и не поел по-человечески, мой отец, и Скрипичного концерта Чайковского не сыграл, его убили немцы в сорок втором, в январе, в самые лютые морозы…
Лет с пяти отец учил меня играть на скрипке, радовался, что у меня хороший слух. Помню, когда я от начала до конца пропиликал что-то вроде «Светит месяц», он долго подбрасывал меня под самый потолок, и терся колючей щекой о мою щеку, и гулко, на весь дом, хохотал от счастья.
16
Я не пришел провожать Лиду, когда она уезжала на каникулы, а сам не поехал к маме, хотя пообещал и ей и Геннадию Ивановичу, что непременно приеду, – мне нужно было побыть одному, и я остался в Минске. Одно за другим мама переслала мне семь ее писем, и одно за другим я порвал их и выбросил не читая; мне не нужно было их читать, я и так знал, о чем она пишет. Я просто любовался собой, когда рвал эти письма – ах, какой молодец! – но письма прибывали по утрам, а по вечерам я ненавидел себя и ругал самыми последними словами. Потом мама перестала присылать ее письма; Лиде, видно, надоело писать, ну и правильно, сколько можно… Я сидел в раскаленном городе, а под окном у меня плескалось целое море цветов: георгины, флоксы, гладиолусы, еще какие-то… Моя хозяйка Клавдия Францевна охапками таскала их на базар – по три рейса в день, спрос был почему-то в то лето на цветы, как в сорок пятом на мыло, будто все сговорились дарить друг другу пышные букеты. Я зубрил английский, но с каждой страницы томика Шекспира на меня глядело, насмешливо щурясь, продолговатое Лидино лицо с растрепанной ветром шапкой золотисто-рыжих волос, серые глаза и подпухшие, как у ребенка, сиреневые губы. Я видел тоненькую морщинку у нее над бровями, хрупкую ямочку между шеей и острой ключицей, узкие руки с ручейками-линиями на ладошках – три глубокие линии сходятся к указательным пальцам… Нет, ни к чему это все, не надо, не хочу… А что не спится, так при чем же здесь Лида? Это духота виновата, духота и цветы, которыми Клавдия Францевна засадила весь огород: попробуй заснуть в парфюмерном магазине. Пустить бы сюда хороший паровой каток, а за ним грейдер, чтоб запахло бензином и разогретым асфальтом; люблю запах бензина, наверно, сразу заснул бы…
В начале августа, когда я уже совсем ошалел от безвылазного сидения в своей норе, на несколько дней приехала мама. На заводе ей дали бесплатную путевку в санаторий «Сосны», и она специально сделала крюк. Мама радовалась этой путевке, как мы с Димкой когда-то радовались удачному набегу на сад бабки Козельской. В завкоме была куча заявлений, одно даже от начальника ее цеха, а она ничего не просила, она никогда ничего не просила для себя, но путевку дали ей, и денег на дорогу дали, и отпуск продлили, потому что мама проработала на этом самом «Красном металлисте» шестнадцать лет, а начальник цеха – всего шестнадцать месяцев, да и получал он куда больше, чем простая формовщица. Ее даже не сама путевка радовала, а то, что ее как-то отметили среди других.
В новом синем платье с белым отложным воротничком, в легкой косынке, наброшенной на гладко зачесанные и скрученные тяжелым узлом на затылке черные с сединой волосы, мама казалась мне помолодевшей на десять лет. Когда я увидел ее, всю мою хандру как рукой сняло.
Мы гуляли по городу, и все ей нравилось: и липы вдоль тротуаров, и шумная толчея в магазинах, и строгая торжественность музейных залов. Она была просто неутомима и смотрела вокруг с жадным любопытством человека, впервые попавшего в большой город, и восхищалась так громко, что на нас то и дело оглядывались. А по вечерам, устав от жары и суеты, она неторопливо рассказывала мне все новости нашей улицы: кто на ком женился, кто с кем развелся, кто построил новый дом или перешел на новую работу… И только перед самым отъездом, когда мы присели на минутку, прежде чем пойти на вокзал, она спросила:
– А та девушка, которая тебе писала… Ты бы хоть карточку ее показал…
– Брось, мама, ни к чему это, – ответил я, но все-таки достал какой-то групповой снимок – Андрей фотографировал в день, когда мы закончили четвертый курс, – и показал. Лида стояла рядом со мной, запрокинув голову, и смеялась, и даже на снимке было видно, как блестят ее влажные зубы.
Мама долго глядела на нее, долго водила по фотографии пальцами, словно приглаживала Лидины растрепанные волосы, и глаза у нее были печальные и испуганные, и я отвернулся к окну, чтоб не видеть ее глаз: слишком уж легко можно было по ним прочесть, о чем она думает.
– Красивая… – наконец сказала мама таким тоном, что не понять было, нравится ей это или вызывает неприязнь. – Очень красивая…
Я взял фотокарточку и бросил на этажерку.
– Вот именно. Если б не такая красивая, может, все было бы проще.
– Дурачок… – Мама обняла меня и прижала к груди, как когда-то, много-много лет назад, и я задохнулся от нежности и боли. – Большой дурачок. Совсем, совсем взрослый. Тебе только такая и нужна. Красивая… Лучше всех… Напиши ей, сегодня же напиши.
Те каникулы для меня были длинными, как бессонница, и окончились, наверно, только потому, что все на свете хоть когда-нибудь да кончается. Все съехались на занятия, приехала и Лида. Она немножко похудела, в уголках губ появились тоненькие, будто процарапанные, морщинки. Она пришла на занятия в пестром платье, руки и плечи у нее были открытыми, а загар густым и ровным, и немного выгорели волосы. Наверно, ездила на море.
Больше она не повторяла, как попугай: «Сашка, я тебя люблю», она стала замкнутой и молчаливой, только иногда среди лекции оборачивалась и смотрела на меня длинно-длинно, и я цепенел от этого взгляда и не мог дождаться переменки, чтоб доковылять до фонтанчика с питьевой водой и протолкнуть ком, застрявший в горле.
«Как она его любила, боже мой, как она его любила!» Меня, конечно, кого ж еще! А в декабре неожиданно для всех она вышла замуж за Костю Малышева. Вот так. Очень даже просто.
«А все– таки ты молодец, старик, – сказал я себе, когда они объявили, что поженились. – Конечно, ты сволочь, но все-таки ты молодец, о мудрейшая из собак!».
У них была шикарная свадьба: хрусталь, белоснежные скатерти, всякие вина и коньяки, целые горы жратвы. Пригласили весь наш курс. И все, конечно, явились и притащили целую охапку цветов – на курсе любили и Лиду и Костю, что ни говори, а пара получилась хоть куда. Только Андрей с Тамарой не пришли, психи ненормальные. Они кое-что знали – я ведь пропадал у них целыми вечерами: вместе рефераты писали и к семинарам готовились, и Лида туда частенько заглядывала – у них вообще не квартира, а какой-то клуб; они знали кое-что, и Андрей сказал, что он, видите ли, «принципиально» не пойдет на эту свадьбу, и мне на ней нечего делать. «Дудки, милый, – ответил я, – оставайся со своими принципами, мне от них ни тепло, ни холодно. Я, может, этой свадьбы больше, чем Малышев, ждал, как же я на нее не пойду?!» И я пил вместе со всеми, и обнимался с Лидиным отцом, моложавым поджарым полковником; у него были серые, как у Лиды, глаза и такие же три сходящиеся к указательным пальцам линии на ладонях, только ладони были крупнее, чем у Лиды; обе ее руки могли спрятаться в одной его ладони. Он хлопал меня по спине так, что я гудел, словно телеграфный столб, и говорил: «Из тебя получился бы хороший солдат, парень. Поверь моему слову, из тебя получился бы настоящий солдат. Мне Лида о тебе за эти годы все уши прожужжала, а я ей верю, она в людях разбирается. Давай выпьем, парень…» И мы наливали и пили, но поскольку ни настоящий, ни даже посредственный солдат из меня все-таки не получился, я решил показать этому полковнику, что тоже кое-что умею. Я поднял голубой фужер на тоненькой ножке и произнес речь. «Ребята, – сказал я, глядя на Лиду и Костю, и они встали и вытянулись передо мной, как тянутся, наверно, солдаты перед этим самым полковником, – прекрасный черный костюм вытянулся передо мной, великолепное белое платье и круглые желтоватые пятна вместо лиц, – желаю вам счастья». И выпил. И сел на место.
Это была самая короткая и самая умная речь на свадьбе, мне аплодировали, как заезжему заграничному шансонье… Коротко, ясно, просто… Но у женщин странная логика, ясность и простота – это как раз то, что им меньше всего нужно. Когда я вышел на балкон покурить, Лида вдруг вышла за мной, подошла ко мне близко-близко и сказала:
– Саша, скажи, что ты меня любишь, и я уйду с тобой прямо отсюда хоть на край света…
– Это форменная чепуха, Лидок, – засмеялся я и выплюнул окурок, он прочертил в воздухе огненную дугу и неслышно шлепнулся на тротуар. – Так в жизни не бывает.
– Откуда ты знаешь, как бывает и как не бывает в жизни? – Она зябко повела плечами. – Неужели ты мне ничего не скажешь, Сашка. Рискни, а…
– Я не могу рисковать, – облизнув пересохшие губы, ответил я. – А вот ты рискуешь схватить воспаление легких. Сейчас ведь не лето… Чудачка, истрачена такая прорва денег, собрано столько гостей, все так чинно и благородно, а ты мне предлагаешь какую-то авантюру… Нет, моя милая, я вовсе не намерен умыкать чужих невест прямо из-за свадебного стола. Иди-ка лучше к жениху, видишь, он уже носом стекло выломать готов.
Лида посмотрела на меня и вздернула подбородок.
– Зря ты так… – беззвучно сказала она. – Зря ты так, Сашка…
И ушла. И я зашел в комнату. Там грохотал магнитофон, как пустой товарняк в туннеле, там чокались, и танцевали, отодвинув к стене столы, и о чем-то спорили в углу, а за окном, затянутым прозрачным тюлем с летящими по белому полю голубями, клубилось туманное марево, розоватое от уличных фонарей, и в этом мареве над крышей соседнего здания, над городом, над землей, вздрагивая, наливались пульсирующей кровью неоновые буквы: