Текст книги "Отдаешь навсегда"
Автор книги: Михаил Герчик
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)
87
Передо мной разрозненными, перепутанными картинками, как в странном кинофильме, склеенном из обрывков самых разных лент, проносится целое тысячелетие нашей жизни – от желтого и синего дня, когда закончилось наше растительное существование у бабки Марины и мы вернулись в свою новую, с иголочки, квартиру, до промозглого, уже не осеннего, несмотря на середину октября, но еще и не зимнего вечера, когда у Лиды начались предродовые схватки. Все это тысячелетие заполнено какими-то пустяками, в которых тонут начало моей работы в редакции и завершение перевода толстенной книги английского профессора, шоферские курсы, хлопоты, связанные с покупкой в кредит мебели, и всякие другие, несомненно, важные дела.
Но они пришли и прошли, а пустяки… пустяки как руки – вон когда ампутировали, а пальцы и теперь иногда болят, особенно на перемену погоды.
Лида. Сашка, он, наверно, будет футболистом. Я. Откуда ты это взяла, чудачка? Он будет физиком, сейчас модно – быть физиком.
Лида. Нет, он точно будет футболистом! Он все время лупит меня ногами. Ну-ка, приложи руку. Да нет, не сюда… Чувствуешь?
Я. Чувствую, Лидок! Слушай, он действительно бессовестный малый! Пинать ногами собственную мать!.. Лида. Это ужасно, если он будет футболистом! Я тогда с ума сойду.
Я, наоборот, родная, это будет просто замечательно! Ему будут аплодировать тысячи, десятки тысяч людей. Десятки тысяч глоток в одном порыве будут орать: «Давай!», «Гол!» Он увидит дальние страны, может, даже побывает на острове Таити. Нужно только узнать, играют ли там в футбол. А впрочем, зачем узнавать, сейчас в футбол играют во всем мире. А вот мы с тобой никогда не побываем на острове Таити. Разве что в кино…
Лида. Ты прав, Сашка, это ужасно, но мы, пожалуй, вправду никогда не побываем на острове Таити. Кстати, в каком он океане, в Тихом или Атлантическом?
…Иногда меня охватывает смутная щенячья тоска по несбыточному. И тогда мне снится остров Таити с королевскими и кокосовыми пальмами, с прохладным бризом, дующим с океана, с голубыми лагунами и коварными коралловыми рифами, которые осторожно обходят огромные белые пароходы. Смуглые люди поют там смуглые песни, и стучат в барабаны, и ловят в лагунах рыбу, а над всем этим лакированным великолепием в черном бархате неба сияет Южный Крест…
Я прекрасно понимаю, что моя тоска по острову Таити сродни тоске Остапа Бендера по Рио-де-Жанейро, где все ходят в белых штанах; я живу в Минске, и люблю этот город, и не променяю его ни на какой другой в мире, и когда-нибудь меня похоронят в нем, за длинной ярко-красной черепичной оградой на двенадцатом километре Московского шоссе; и я смеюсь над собой, но ничего не могу с этим поделать: как бы я ни смеялся, но иногда меня просто ужасает мысль, что на свете есть остров Таити, на котором я никогда не побываю, даже если проживу до ста лет. И Андрей не побывает, и Тамара, и тысячи, тысячи других, самых разных людей. Я совершенно равнодушно думаю о том, что, очевидно, не побываю и на озере Байкал, и на Памире, и на Камчатке: мало ли у нас в стране прекраснейших уголков, которые, пожалуй, ни в чем не уступят острову Таити, – земля велика, жизнь коротка, а я существо оседлое, и только островок в Тихом океане время от времени заставляет мое сердце сжиматься от горечи – туда мне не добраться. Смешно было бы по этому поводу обвинять меня в недостатке патриотизма…
Почему так загадочно складываются человеческие судьбы, какие таинственные механизмы ими управляют? Почему мы с Димкой напоролись на эту мину, а не кто-то другой, ведь она пролежала в земле черт знает сколько времени, а по нашему лесочку каждый день бродили десятки людей? Почему из кучи Двойриных детей, родившихся и выросших в абсолютно одинаковых условиях, Додик стал крупным математиком, а Борька с трудом одолел семилетку; за семь лет он, наверно, не усвоил как следует и таблицы умножения. Ведь их учили одни и те же учителя, и Борька моложе Додика всего на один год, и одна и та же мать кормила их грудью! Почему двое незнакомых людей, отыскивают друг друга в человеческом водовороте, и становятся самыми близкими, самыми родными, и растворяются один в другом, и образуют какое-то новое целое? Почему? Что это такое? Случай, талант, любовь? А что такое случай? Откуда – талант? Отчего – любовь?
Когда я задумываюсь над всем этим, я кажусь сам себе двухлетним ребенком с его знаменитыми тысячами «почему?». Огромный мир лежит перед этим ребенком, и он спешит поскорей познакомиться с этим миром, и терроризирует взрослых, потому что в его представлении взрослые – это такие люди, которые все знают; но потом он сам становится взрослым, а мир остается все таким же большим, даже большим, чем в детстве, и оказывается, что никто на свете, даже самые мудрые профессора, которые, кажется, уже все постигли и все превзошли, не могут ответить тебе на самый простецкий вопросец: что такое счастье? И что такое любовь?… И почему по ночам тебе снится остров Таити, а не озеро Байкал?
Лида
Сашка, почему ты поступил на филфак?
Я
А ты?
Лида
В девятом классе я влюбилась в нашу «русалку». Она так Шикарно одевалась – каждый день новое платье, или кофточка, или сарафан… А как она причесывалась, Сашка, милый!.. У нее даже фамилия была необычная: Виктория Леонардовна Серебрянникова. С тех пор как она к нам приехала, возле нашей школы вечно слонялись молоденькие лейтенанты и даже один толстый подполковник… Я. Бедный толстый подполковник… И она, конечно же, предпочла ему юного лейтенанта?…
Лида
Не смейся, Сашка, она была удивительным человеком! Совсем не похожим на наших вечно чем-то озабоченных учителей, каких-то помятых, что ли… Она так читала нам Пушкина и Лермонтова, что у меня все холодело внутри! Она знала наизусть пропасть стихов. Господи, даже в университете нам так не читали поэзию, так не говорили о ней, как Виктория Леонардовна! Ты представляешь – однажды она прочла нам «Некрасивую девочку» Заболоцкого, нам, девятиклассницам!
Среди других играющих детей
Она напоминает лягушонка
Заправлена в трусы худая рубашонка,
Колечки рыжеватые кудрей
Рассыпаны, рот длинен, зубы кривы,
Черты лица остры и некрасивы.
И вот это… Помнишь?
А если это так, то, что есть красота
И почему ее обожествляют люди?
Сосуд она, в котором пустота,
Или огонь, мерцающий в сосуде?
Да мы просто ошалели от этих стихов! И от других, о которых мы даже не подозревали. И я дала себе страшную клятву – стать такой же учительницей, как она, и чтоб в меня так же были влюблены ребята, и так же шалели от стихов, когда я буду им читать…
Я
Можешь считать, Лидушка, что эта твоя мечта уже почти сбылась.
Лида
Почти – это еще год. Не скоро, Сашка. А почему ты поступил на филфак, но пошел в свою газету? Тебя ж так любили дети! И практику ты давал здорово.
Я
Это уже два вопроса, а не один. Пойти на филфак меня тоже уломал учитель, Олег Григорьевич, в этом смысле мы целиком обязаны тому, что встретились, своим учителям…
Лида
Сашка, неужели мы могли не встретиться?
Я
Ну, уж такого-то просто не могло быть! Я тебя нашел бы, даже если б ты уехала на Шикотан, на какой-нибудь крабоконсервный комбинат. И вообще, если уж честно, у меня не было особого выбора. В инженерии в моем положении… м-да… А в учителя мне не хочется.
Лида
Но почему? Это, наверно, так скучно – целыми днями исправлять чужие ошибки! А дети… Вспомни, как у них блестели глаза, когда ты рассказывал о русских былинах!
Я
Чужие ошибки – это временно, пока немного освоюсь. Потом перейду в отдел писем. Ну, а дети… Я все помню, Лидушка, но что-то не хочется мне – к детям.
…Помню практику, свой первый урок литературы в пятом классе.
– Александр Васильевич, это вас так на войне? – краснея, спрашивает девочка с синими капроновыми бантами в льняных косичках и синими, нестерпимо синими глазами – хлоп, хлоп – испуганно хлопают у нее коротенькие ресницы: а вдруг рассержусь, обругаю! – а руки в чернильных кляксах торопливо мнут розовую промокашку.
Сорок пар глаз ввинчиваются в меня с напряженным ожиданием, сорок пар широко распахнутых глаз ждут рассказа о небывалых подвигах: об амбразурах, которые я закрывал грудью, о самолетах, которые бросал на таран, о пылающих танках…
– Нет, не на войне, – каким-то чужим, деревянным голосом говорю я. – Тебя как зовут? Наташа? Понимаешь, Наташа, однажды мы с приятелем убежали с уроков в лес по грибы и там нечаянно наступили на мину.
Какое– то долгое-долгое мгновение они смотрят на меня с недоверием, и я моментально соображаю, в чем тут дело: бедных детей так усердно приучали к мысли, что удирать уроков – плохо, стыдно, что они сочли мои слова очередным педагогическим трюком.
– Правда, правда, – подтверждаю я. – Был теплый солнечный день, и мы удрали с уроков и напоролись на мину.
По классу пролетает легкий шорох, и у ребят гаснут глаза. Мгновение назад я был для них героем, я мог сочинить самую фантастическую историю, и они слушали бы меня с открытыми ртами и верили каждому моему слову, и этот геройский ореол окружал бы меня всю жизнь. Но мне не нужен липовый нимб над головой, и вот теперь я для них просто инвалид, как школьный сторож, которому отрезало пальцы на циркулярке. Единственное, что еще может вызвать у них интерес, так это – как мне удастся удержать мел и писать им на доске, если у меня нет обеих рук?
Я никогда не буду учителем, Лида, нельзя подвергать детей такому испытанию, нельзя, чтобы чужое горе стало для них обыденным и привычным, и меня тоже нельзя подвергать ''такому испытанию, когда маленькая девочка с синими капроновыми бантами в льняных косичках и нестерпимо синими глазами спрашивает, покраснев от смущения:
– Александр Васильевич, это вас так на войне? – И еще сорок пар глаз впиваются в тебя с нетерпеливым ожиданием.
Лида
Саша…
Я
Что, Лидушка?
Лида
Почему ты молчишь? Расскажи что-нибудь…
Я
Что ж тебе рассказать, Лидушка? Кажется, я уже рассказал тебе все, что знаю.
Лида
Расскажи сказку. Ты мне никогда не рассказывал сказок…
Я
А, думаешь, мне их когда-нибудь рассказывали?
Лида
Все равно… Расскажи мне сказку. Только длинную и страшную, иначе не интересно.
Я
Ну что ж, слушай. Значит, так. Жили-были дед и баба. У них была курочка ряба. Курочка снесла яичко. Не простое – золотое…
Лида
Ты, Сашка, просто бессовестный! Я только приготовилась слушать, а ты…
Я
Но я ведь тебе говорил, что не знаю ни одной сказки. Считай, что мне не повезло: мне никто не рассказывал сказок, а сам я предпочитал им «Тайны Парижского двора», «Графа Монте-Кристо» и «Остров сокровищ». Эти книги были в колхозной библиотеке, я читал их, когда пас баранов. К полудню, когда припекало солнце, они сбивались в круг, – головами внутрь, и топтались на месте, и можно было читать сколько влезет!
Лида
Это очень хорошие книги, Сашка, но все-таки тебе страшно не повезло, что ты в детстве не читал сказок. Ладно, слушай, я тебе сама расскажу…
И она рассказывает мне сказку про гадкого утенка, который стал белоснежным лебедем, – наивную и добрую сказку, написанную специально для гадких утят костлявым длинноруким волшебником. Я знаю эху сказку, но я знаю и то, что самому волшебнику при жизни так и не удалось взмахнуть белоснежными крыльями, хотя они снились ему по ночам в маленьких деревянных гостиницах, где каждая доска, каждое бревно скрипели на свой лад, а за облезлыми обоями жили крошечные гномы и феи. Правда, у него появились лебединые крылья после смерти, но какое это все уже имело к нему отношение…
А Лида рассказывает неторопливо, задумчиво, припоминая, как выглядел двор, на котором родился гадкий утенок, и глупые жирные утки – ах как они обижали бедного маленького утенка, ну прямо как та девушка нашего розовощекого лейтенанта Сережу в белых перчатках. Не знает он, чудак, что делать, рассказал бы ей негромко эту сказку, старую и мудрую, как ржаной колос. До чего же иногда полезно возвращаться к сказкам нашего детства, где торжествуют справедливость и добро, и Иван-царевич женится не на уродливой бородавчатой лягушке, а на Василисе Прекрасной.
Вот так проходит целая вечность. Целая вечность, вместившаяся в коротенький отрезок времени: от и до…
88
Когда– нибудь люди забудут, что такое боль. Не душевная боль, возникающая от потери близкого человека, от несбывшихся надежд, быстротечности времени и ограниченности познания, от невозможности объять необъятное: плюс единица и минус единица в ряду натуральных чисел всегда дают новую величину; эта боль – наш вечный спутник, без нее мы ожирели бы и превратились в сообщество железных роботов. Люди забудут, что такое иная боль, физическая, когда, например, прищемишь дверью палец или нестерпимо заноют зубы. Когда-либо люди обязательно забудут о такой боли, а пока…
А пока Лида лежит на тахте и корчится от свирепой боли, и хрипло стонет и кусает серые губы – еще не изобрели такую умную машинку, которая ее от всего этого избавила бы, а жаль:
Лида корчится от боли, а я ничем не могу ей помочь. Сижу как каменный идол, смотрю на ее заострившееся лицо, на лоб с бисеринками пота, «…имею право, потому что в муках родила…»– так вот что означает эта холодная фраза… И никого нет: ни моей матери, ни ее, никого… Неужели мои телеграммы еще не дошли?…
– Я вызову «Скорую»… – как попугай, твержу я. – Слышишь, Лида, я вызову «Скорую».
Она разлепляет глаза, помутившиеся от боли, и шепчет:
– Не нужно. Сейчас отпустит.
Отпустило. Напряжение, завязывавшее ее в тугой узел, спадает, ноги выпрямляются, губы хватают воздух коротко и сухо, с присвистом. Сижу с оттопыренной щекой, прижав языком несколько двухкопеечных монеток, – когда я там буду возиться, вытряхивать их из карманов возле автомата, и никак не, могу вспомнить, что в «Скорую» можно звонить без монеток, и медь или латунь – черт их знает, из чего они сделаны! – кислит во. рту, от нее деревенеет язык и гонит слюну, словно ты съел горсть зеленого, твердого, как шрапнель, крыжовника.
В третьем часу ночи схватки начинаются снова. Кажется, что у Лиды во вздувшемся, будто шар, животе сидит не ребенок, а еж, он ворочается там и рвет ее в клочья острыми колючками.
– Не надо… – шепчет она запекшимися губами, но я больше не могу смотреть, как она мучается. Есть же на свете врачи, что-нибудь сделают, как-то помогут…
Накинув на плечи пальто, я ковыляю к ближайшему телефону-автомату; я давно высмотрел его, он за углом, на стене – синий плоский ящичек с прикованной цепью трубкой и узкой щелью для двухкопеечной монетки, а мои ноги разъезжаются на скользкой наледи, которой мороз залил к ночи дорожку. Я сжимаю зубы так, что они начинают ныть: больше всего на свете я боюсь поскользнуться и выронить эти проклятые монетки, где я возьму новые в третьем часу ночи!..
Дома стоят в темноте сонные, разрезанные на части, по подъездам, огнями в лестничных клетках, только кое-где редкой россыпью светятся окна, как звезды в небе. Ветер мотает полы моего пальто, грозит сорвать с плеч, надо бы надеть его как следует, но для этого придется остановиться, а Лида там Одна корчится на тахте… пропади оно пропадом, это пальто, поскорей бы добраться до автомата!
Автомат возле школы встречает меня протяжным железным скрипом дверцы, повисшей на одной петле; аккуратная синяя дверца со стеклом и решеткой скрипит как новенький, неразношенный протез, и, еще не доковыляв до нее, я знаю, вижу, чувствую, что мне не позвонить из этого автомата: или испорчен, или, несмотря на стальную цепь, обрезана трубка.
Обрезана трубка…
Несколько минут я стою оцепеневший перед скрипящей дверцей, не зная, что делать. До другого автомата метров восемьсот, по такой скользоте я могу добираться до него полчаса, а кто мне скажет, исправен он, этот другой автомат, или возле него тоже порезвились юные радиолюбители, мать их в душу… Нет, рисковать нельзя, ведь Лида одна, совсем одна, и мало ли что там может случиться, пока я буду ковылять от автомата к автомату!
Я с наслаждением выплевываю монетки и иду к улице, и пальто трепещет у меня за спиной, как бутафорские крылья.
И вот она лежит передо мной в обе стороны, отражая в хрупком стекле гололеда синевато-белую цепочку люминесцентных ламп, косые тени деревьев и трапеции домов, зажатая широкими тротуарами улица, а на ней ни одной машины. Ни одной – это не центральная улица, до центральной мне не добраться, это обычная улица в новом микрорайоне, а сейчас около трех, и гололед, и ледяная' крупа сеется с неба… Подумать только, когда-то, примерно в эту же пору, мы с Димкой пошли за опятами… Холодная нынче осень, наверно, к Октябрьским ляжет снег.
На что я надеюсь? Откуда им взяться, машинам?!
Я запахиваю пальто, и в это время откуда-то из призрачной дали возникает зеленый огонек такси. Он стремительно приближается, и я выбегаю на дорогу и кричу: «Такси! Эй, такси!»– а ветер срывает с меня пальто и тащит по сверкающей наледи, но я даже не оглядываюсь – есть такси! Шофер, видимо, решил, что я вдрызг пьян, и побоялся или не захотел связываться с таким пассажиром. Он притормозил, а когда я сошел с дороги, чтобы не попасть под колеса, резко рванул влево, юзом проехал по льду и пролетел мимо меня, только рубиновые огоньки раскаленными углями еще пару секунд дрожали в неверном свете люминесцентных ламп.
89
Это еще не было отчаяние. Отчаяние пришло потом, когда мимо меня, не снижая скорости, пролетело еще две легковые машины, без зеленых огоньков, хотя я кричал и лез чуть ли не под колеса, и любому дураку должно было быть ясно, что я не пьян, что у меня беда, – запоздавшие питекантропы эпохи мотора и бензина, несмотря на гололед, спешили в теплые постели. Свяжись, глядишь, до утра проторчать пройдется, а вдруг милиция, допросы… Кто их знает, что там у них стряслось, лучше объехать, обнадеживающе сбросив скорость, а потом газануть и забыть…
И снова ревет мотор – это бронтозавр ревет, исполинский бронтозавр с чудовищным туловищем и крохотной змеиной головой, – бойтесь бронтозавров, спешащих в свое теплое логово! Но мне уже некого и нечего бояться, я и так потерял слишком много времени. Сколько я здесь стою – пять минут… пять лет?… Мне некого бояться, и я выхожу на середину шоссе – оно не так широко, чтоб кому-то снова удалось меня обминуть.
Два столба света надвигаются на меня со скоростью света, они слепят меня, а машины все нет. До чего яркий, до чего обжигающий свет, наверно, я растворился в нем, и погонщик бронтозавра просто не заметит меня, как не замечает выбоинки на дороге, в какую сторону броситься, чтоб не дать ему проскользнуть, – вправо, влево?…
Раздается протяжный скрип, потом короткий тупой толчок, и я падаю и закрываю глаза. Все. Ты победило, чудовище!.. Но чья-то лапа сжимает мне ворот и рывком ставит на ноги, а вторая лапа бьет в лицо с такой силой, что во рту сразу становится солоно, и высокий верещащий голос слышен, наверно, во всех соседних домах:
– Что ты делаешь, сука, я тебя чуть не задавил!..
Я сплевываю кровь и валюсь на теплую фырчащую решетку радиатора.
– Шофер, – говорю я, напряженно с усилием выталкивая из пересохшей глотки слова, – у меня умирает жена. Отвези ее в больницу, здесь недалеко…
– Паразит! – кричит шофер. – Сволочь! Я чуть не сел из-за тебя в тюрьму… Если здесь недалеко, почему ты не отнес ее на руках, сучье мясо!
– Потому что у меня нет рук. – Я снова сплевываю соленую слюну и вытягиваю культи. Впервые в жизни я требую скидки, потому что у меня нет рук, только короткие культи, а на них жену в больницу не отнесешь.
Шофер молчит, ошеломленный, потом растерянно бормочет:
– Что ж ты мне сразу не сказал, кореш?… Я ж тебя чуть не задавил, еще секунда – и задавил бы… – И снова верещит: – Чего ж ты стоишь?! Полезай в кабину!
Передо мной – огромный холодильник с ослепшими фарами. Только разноцветные лампочки наверху горят ровно и весело, и я подхожу к высокой кабине, и шофер рывком распахивает изнутри дверцу. Перевесившись, он обхватывает меня под мышки и втаскивает в одуряющее тепло кабины, как, наверно, втаскивает своего сопливого сынишку.
Выскакивает, кидает мне на колени пальто.
– Прямо?
– Направо.
90
Наш бронтозавр медленно ползет по узким до-рожкам, проложенным между домами, и в неярком свете лампочек на щитке я краем глаза вижу тяжелый, обвислый подбородок шофера, заросший щетиной, узкую полосу тесно сжатых губ, приплюснутый нос с широкими крыльями, низко сдвинутую на лоб кепку с маленьким измятым козырьком.
– Направо?
– Налево.
– Налево?
– Прямо.
– Направо?
– Направо. Вон там, у второго подъезда…
Он вытаскивает меня из кабины и быстро идет в подъезд, высокий, сутулый, каким и должен быть настоящий погонщик бронтозавров. Хорошо, что он уже зашел и не видит, как я прыгаю за ним на одной ноге, из-под которой то и дело стремительно ускользает земля.
…Лида лежит на тахте, у нее неудобно заброшена голова и вяло раскинуты ноги, она еще дышит – пульсирующим солнцем высоко и часто поднимается и опускается ее живот.
Шофер поправляет на ней халат, ловко закутывает в одеяло и берет на руки.
И вдруг улыбается.
– Ничего, кореш, от этого не помирают, – говорит он и показывает желтые от табака зубы. – Она тебе двойню родит, попомнишь мое слово. Ну, двинули, только ты командуй, а то в ваших тупичках сам черт ногу сломит.
Я поддерживаю Ляду, привалившуюся ко мне всем телом, вытягиваю шею и командую:
– Налево…
– Прямо…
– Направо…
– Еще направо…
– А теперь прямо и налево…