355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Герчик » Отдаешь навсегда » Текст книги (страница 13)
Отдаешь навсегда
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:19

Текст книги "Отдаешь навсегда"


Автор книги: Михаил Герчик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)

60

А наш столик – у окна, которое выходит на летное поле. Далеко-далеко по этому полю бегут пунктиры огоньков – зеленых, красных, фиолетовых… Матовой шершавой белизной отсвечивает длинный бетонный язык взлетной полосы.

Слева, возле ангара, сбившись в тесный кружок, стоят самолеты, пузатые, неуклюжие с виду АНы с огненно-красными полосами вдоль бортов, и изящные, как оперенные стрелы, ТУ – с голубыми. Улететь бы сейчас, но куда? А главное – зачем? Лида рядом, у нее влажно блестят глаза, а под яркими люстрами колеблется сизовато-прозрачное облако папиросного дыма, – куда и зачем мне улетать?

Ей хорошо здесь, среди приглушенного гула людских голосов, обрывков чужих, непонятных разговоров, взрывов смеха, прерываемых грохотом взлетающих и садящихся самолетов и хрипом репродукторов, объявляющих посадку, у нее порозовели щеки, обычно фарфорово-белые, и дышит она глубоко и ровно, и обводит зал смеющимся ожидающим взглядом, – чего она ждет? Чуда? Я правильно сделал, что привез ее сюда, в моей конуре можно заплесневеть, и даже не заметишь. Позже мы где-нибудь займем на макароны, если не хватит, а у нее нервы взвинчены до предела, пусть немного развеется.

Оркестр играет слишком громко, будто музыканты сговорились непременно перебить рев самолетов и гул зала. Мой отец тоже когда-то играл в ресторане, только не в таком шикарном, с самолетами за окном. Наш ресторан был маленьким, с деревянной эстрадой, там пахло салом и подгоревшим луком – однажды мать завела меня туда, и я потом долго не мог избавиться от этого запаха. Сейчас отцу, наверно, было бы столько, сколько вон тому скрипачу, с головой, как яйцо, поставленное на попа. Скрипач судорожно зевает от скуки, еще бы не скука – каждый день играть одно и то же людям, которые больше заняты коньяком и водкой, чем музыкой. Представляю, каково было отцу играть в ресторане «Очи черные…» и мечтать о Скрипичном концерте Чайковского! Так он и не сыграл этот концерт, и я не сыграл, и не люблю я его, терпеть не могу Скрипичный концерт.

Старый скрипач судорожно зевает и равнодушно пиликает на своей скрипке что-то тягучее, как патока, а на площадке посреди зала вяло топчется несколько пар – танцы помогают пищеварению, танцуйте… А за соседним столиком, в компании каких-то пижонов в пестрых пиджачках и затянутых галстуками югославских нейлоновых сорочках, которые не нужно гладить, сидит Костя Малышев и собачьими тоскующими глазами смотрит на нас… на Лиду – она еще не заметила его, она отвернулась к окну, к самолетам. А может, она нарочно отвернулась? Черт меня дернул привезти ее в этот ресторан! Будто мало в Минске ресторанов, где можно, не нарвавшись на Костю Малышева, выпить рюмку водки и съесть кусок мяса с картофелем вместо опостылевших макарон в честь такого события, как женитьба.

Они шепчутся и жирно похохатывают за соседним столиком, эти пижоны, только Костя сидит как статуй – не дает мне покоя эта бабка Козельская, земля ей пухом, – и они усиленно пытаются его растормошить. Особенно тот, что сидит от него справа, лицом к нам: набриолиненный, с маленькими черными усиками и круглыми, навыкате, глазами. Он поднимает рюмку, демонстративно наклоняясь в нашу сторону. А мне вдруг становится так смешно, что я начинаю хохотать во все горло. Пусть таращатся эти пижоны, сколько им влезет. Плевать, переживем…

Лида оборачивается и тоже смеется, но по выражению ее глаз я понимаю, что она уже увидела Костю. Неважно, он нам не испортит сегодняшний вечер, не так уж много в жизни бывает таких вечеров, чтоб я позволил кому-либо испортить его.

Официантка накрывает стол, ставит какую-то еду. Лида наливает в рюмки водку.

– Будь счастлив!

– Будь счастлива!

61

Все наши соседи бедствовали в первые послевоенные годы, кроме кривого Юзика, того самого Юзика, который позарился в феврале сорок второго на Лейбины тряпки, вынесенные из гетто. Когда вернулись наши, бил кузнец Данила Юзика за эти тряпки смертным боем в тупичке за продуктовым магазином и, наверно, прибил бы, как собаку, если бы Ганна не сообразила кликнуть Лейбу. Повис Лейба у Данилы на руке, заплакал:

– Данилка, сынок ты мой, кинь его. Тебя ж за эту гниду в тюрьму Посадят. Кинь его, пожалей мою старость…

И Данила отпустил Юзика, только наказал, чтоб сей же час все до последней нитки было тут. А Юзик уже давно то барахло на толкучке продал, и принес он Лейбе взамен костюм новый бостоновый, и офицерский немецкий френч, И сапоги.

Но Лейба плюнул ему под ноги, взял Данилу за руку, как малого ребенка, и повел домой.

Так вот, этот Юзик сам целыми днями отирался на базаре. Он скупал у жулья по дешевке хлебные и продуктовые карточки, облигации и жил как сыр в масле. Но ему никто не завидовал. С ним не здоровались, не разговаривали, ни одна соседка не забегала к нему одолжить соли или коробку спичек, ни один сосед не выкурил с ним цигарку.

В конце концов он получил свое, кривой Юзик, его укокошили те самые бандюги, которые сбывали ему карточки и ворованное барахло, и теперь его огромный дом с двумя застекленными верандами отдали под детский сад. Но зачем это я про него вспомнил, я же вовсе не о нем хочу рассказать Лиде, а о Двойре, о Двойре и ее муже Бене, и обо всем их семействе.

Как ни плохо жили мы, но такой нужды, в какой билась Двойрина семья, никто не знал, даже вдовы вроде моей матери.

Беня Кац был маленьким, тощим и болезненным, с хроническим насморком и красными трахомными глазами. «И на чем только штаны держатся», – качали головами бабы. Его даже в армию не взяли по состоянию здоровья – какое там было состояние… Рядом со своей женой Двойрой, грузной, краснощекой, саженного роста, с кулаками, как кувалды, и животом, как корыто, он казался мальчиком, уже пожилым седеньким мальчиком с набрякшими веками, длинным унылым носом и серыми морщинистыми щеками. Наверно, чтобы не казаться мальчиком, Беня всегда шел на шаг-два сзади Двойры, всем своим видом усиленно давая понять, что она не имеет к нему никакого отношения. А Двойра терпеть не могла, когда он слишком уж отставал, и время от времени так оглушительно рявкала на него, что бедный Беня приседал от страха.

К неописуемому удовольствию всей нашей улицы, Двойра каждый год исправно рожала Бене то одного ребеночка, а то сразу двоих, и, наверно, никто, кроме их самих да еще работников собеса (Двойра получала на свою ораву пособие), точно не знал, сколько все-таки у них детей.

– И откуда в тебе, Беня, такая сила? – подвыпив, допытывался у Каца бездетный Данила и озадаченно чесал затылок черной негнущейся пятерней. – Поглядеть на тебя – ну чисто блоха, а детей строгаешь ловчей, чем я коней кую. Не, браток, ты мне все-таки скажи: откуда в тебе такая сила, да? – И Данила гулко смеялся, широко открывая рот.

– Не ведаю, – скромно отвечал Беня и пожимал острыми, костлявыми плечами. – Чтоб я так жил, Данилка, не ведаю. Это все она, ведьма… – Беня торопливо оглядывался, не стоит ли за спиной Двойра, и, удостоверившись, что не стоит, повышал голос: – Это она, ведьма, виноватая. Я таки ей сам говорю: Двойра, что ты делаешь, остановись, побойся бога и Советской власти, уже этих девать некуда! Да разве ж ее остановишь?! Это ж не баба, а форменный, к примеру тебе сказать, инкубатор.

– Дела-а, – хохотал кузнец, а потом серьезно и сочувственно спрашивал: – И сколько их теперь у тебя, детишков?

– Сколько? – Беня переминался с ноги на ногу, подтягивая штаны. – А вот давай посчитаем.

Они удобно усаживались на лавочке под нашими окнами, и Беня начинал считать, прикрыв глаза, будто вспоминая всех друг за дружкой, а Данила внимательно слушал и медленно загибал толстые пальцы со сплющенными ногтями, и на лице его был написан неподдельный интерес.

– Значит, так. Додик – это раз, Боря – два, Ида – три, Миша – четыре. Это довоенные. Нет, Миша уже военный, это Левка довоенный. Потом Аня, Лиза и Изя, а тут уже и война, славу богу, кончилась. А после войны пошли одни девчонки: Рая, и Соня, и Ида. – Была уже Ида, – останавливает Беню Данила, – довоенная она еще.

– А-а, – Беня открывает глаза и с удивлением смотрит на Данилу – запомнил!.. – Ну, тогда Берта. Берты не было, а, Данилка?

– Кажись, не было. Значитца, Берта.

– Одиннадцать детишков! – рычит от радости кузнец.

– Что-то мне сдается, что их уже не одиннадцать, – вздыхает Беня и трет рукой щетину на подбородке. – Что-то мне сдается, что их уже больше.

– Больше?! – Данила подскакивает с неожиданной для такого кряжистого мужчины легкостью и хватается за голову. – Неужто она снова… того, а, Беня?

– Что-то мне сдается, что того, – жалобно произносит Беня, и Данила плюхается на лавочку так, что его приятель подскакивает на втором конце. – Хоть бы хлопчик получился. Надоели мне уже эти девочки, где я на них приданого напасусь.

– И как вы только, Беня, живете таким семейством? – говорит Данила и скручивает цигарку. – Как вы только помещаетесь?

– А что помещаться? Хата большая – дети маленькие. Старшие вытирают сопли младшим, младшие колышут совсем маленьких, так мы себе и живем.

– Так и живете… – Кузнец весь окутывается ядовитым дымом. Беня отодвигается: он не курит. – Слушай, Беня, мне из деревни мужики сала привезли, идем, я тебе кусок отрежу.

– Ну, то отрежь, – вяло соглашается Беня. – Двойра похлебку заправит, тоже хорошо.

По слабости здоровья Беня служил ночным сторожем, зарплата у него была грошовая, жили они на собесовскую пенсию за детей да на соседскую помощь. Двойре несколько раз предлагали отдать пару ребятишек в детский дом, но она даже слушать не хотела.

– Чтоб мои детки при живой матке в детдоме росли?! Хиба когда мне на глаза земельки насыплють! У матки и бульбина сладка и кусок хлеба с постным маслом. Про что это вы мне говорите?! Детдом… Да вы только поглядите, люди добрые, какие они у меня здоровяки на этой бульбе растут! Чтоб не сглазить, как боровики! Если б еще девочкам по платьицам, а хлопчикам по штанам и по ботинкам, то вы таких деток у самого Ротшильда не нашли бы! Нет, сколько будет, сама всех на ноги поставлю, сама куска не съем – им отдам. В войну тяжелей было – всех сохранила, а теперь что… Теперь только жить!

Облепленная такой кучей детей, Двойра нигде не работала – попробуй накормить, обстирать, облатать, уследить за одиннадцатью, когда все мал, мала меньше. Наработаешься – ноги держать не будут. Но Двойра все-таки попробовала пуститься «в коммерцию». Оставляла, как Беня говорил, младших на старших, а сама бежала на базар – перепродать десяток пачек сахарина, синьки, пару кусков мыла, чтоб как-то заработать на булку хлеба. Несколько дней она бегала так и возвращалась довольная, а потом ее сцапал милиционер, «конфисковал» весь «товар» и даже хотел отвести в милицию. Еле выкрутилась…

Через некоторое время Двойра опять отправилась на базар, на этот раз с вполне легальным товаром – толченой картошкой: позарез не хватало семье той булки хлеба, на которую ей удавалось подработать.

– Сварила это я ведро бульбы, потолкла толкачиком, жареным луком с салом, что Данила дал, заправила – хиба вы видели на базаре такую кашу? – рассказывала Двойра вечером моей матери. Хворобу вы там видели, а не кашу. Они ж, паразиты, воду не отцеживают, чтоб больше получилось, реденькую делают… А я сделала – уга! Это ж люди за свои деньги покушать придут, разве можно их всяким паскудством кормить! Замотала ведро, чтоб бульба не остыла, и поперла на базар. И что вы себе думаете, хороший товар – он за версту виден! Как насыпались на меня покупатели, то я чуть гроши успела ховать, чтоб я так здорова была и вы тоже. Полведра продала, даже не заметила. А под носом у меня какие-то байстрюки крутятся. Ну, точно как мой Додик. Только такие, скажу я вам, грязные, оборванные, сразу видно, что беспризорники. Облизываются на мою кашу, сукины дети, как будто у меня дома своих голодных ртов мало. «Нет, – думаю, – мои дороженькие, ничем вы у меня не поживитесь. Вот продам я свою кашу и – до хаты, а то там уже малые, наверно, криком заходятся…» Думаю так, а сама, старая дура, спрашиваю:

– Кушать хотите?

Как будто про это надо спрашивать?! Как будто по их глазам не видно, что они кушать хотят! А они молчат. Хоть бы слово сказали – молчат. Только глазенками на меня зырк-зырк, обормоты несчастные! Так и рвут мою душу на куски, чтоб им ни дна ни покрышки.

Ну, наложила я им по тарелке каши. Сожрали. И тарелки вылизали. Еще по ложке кинула. Слопали. Известно, какой с нее наедок, с бульбы без хлеба. Если б у меня хлеб был, хоть бы по кусочку… Еще по ложке добавила. Трескают, аж за ушами пищит. А я смотрю на них и слезами подплываю. Бедные вы мои деточки, что ж эта война проклятая наделала! Чтоб тому Гитлеру рак в печенки и в селезенки раньше, чем он на свет родился! Сколько ж сироток из-за этого изверга на земле осталось…

Двойра вытирает покрасневшие глаза краем передника и шумно вздыхает.

– Нет, вы, наверно, думаете, что они нажрались и кинулись мне руки-ноги целовать! – Она уже добродушно улыбается, и в этом стремительном переходе от слез к улыбке – вся Двойра, такая нескладно-огромная, неудачливая, измордованная детьми, вечной нестачей, когда каждый кусок надо делить еще на тринадцать кусочков, но все-таки не растерявшая безмерной доброты своей, и стойкости, и высокой человечности. – Так они и кинутся тебе целовать руки-ноги, держи карман шире. Они тут же привели еще какого-то подщиванца и сказали, что он тоже хочет кушать. Нет, вы подумайте – он тоже!.. Как будто я сам господь бог и могу накормить ведром каши всех голодных детей на свете! Ну, то наскребла я еще ему тарелку, ну его к чертовой матери с тем базаром вместе, одно только расстройство. Мне той бульбы хватило бы на три дня похлебку варить, а вместо этого я должна теперь ломать себе голову, чем накормить свою плойму.

И вот Беня с Двойрой выиграли по облигации сто тысяч, не сто рублей, а сто тысяч, и я рассказываю Лиде, как все это было, и она смеется, а глаза у нее подозрительно влажные, но к нашему столику, вихляя бедрами, направляется тот, с черными усиками, и я возвращаюсь с нашей тихой, заросшей лебедой улицы, где все знали, что у соседей варится на обед, и знали, варится ли вообще что-нибудь, в ресторан, тонко звенящий хрусталем, под яркую люстру – целое облако сизого папиросного дыма мягко рассеивает свет. Как далеко отсюда до моей улицы, до моего детства…

62

Он подходит к нам, этот приятель Кости Малышева, томно закатывая выпуклые глаза и, с нажимом картавя, обращается ко мне:

– Послушай…те, газгешите пгигласить вашу даму потанцевать.

– Я не танцую, – спокойно отвечает Лида и поворачивается ко мне. – Так что там было дальше, Саша?

Он не унимается.

– Не может быть! – с пафосом восклицает он. – Не может быть, чтобы такая очаговательная девушка не умела танцевать! Вы…

– Но я ведь не говорила, что не умею танцевать, – резко перебивает его Лида. – Я просто не танцую с болванами.

Ого! Я весь напрягаюсь. Начало интересное, что последует за ним?

Приятель явно растерян, он не ожидал такого отпора и оглядывается на Костю, словно ждет дальнейших инструкций. Но инструкций не будет, Костя закрылся меню и старательно изучает, что там написано, я вижу только его красное ухо. Тогда этот подонок решает действовать на свой страх и риск.

– Неужели общество этого…

Хватит. Я стремительно выплескиваю ему в лицо фужер холодной шипучей минеральной воды.

– Спокойно, – говорю я, и откуда-то из бесконечного далека мне вновь видится красная шапка мухомора с белыми пятнышками-веснушками. – Спокойно…

Мои руки – протезы в черных перчатках тяжело, как чугунные, лежат на белой хрустящей скатерти стола, а между ними, как цветок на тонкой ножке, покачивается фиолетовый фужер, на стенках которого беззвучно лопаются крохотные пузырьки. Если этот гад шелохнется…

Но он ошалело трясет головой, как собака, вылезшая из воды, и открывает, и закрывает рот – все слова разом застряли у него в глотке. И я вижу, как Костя что-то торопливо шепчет второму из их компании, и тот подходит и тянет этого назад, к их столику.

Инцидент, как говорится, закончен. Во всяком случае, пока.

Я поворачиваюсь к Лиде. Она деловито, будто ничего не случилось, разрезает ножом розовато-белую ветчину, кладет на край тарелочки горчицу, наливает в мой фужер минеральной воды.

– Будь счастлив, Саша!

– Будь счастлива, Лида! Будем оба счастливы! Потом мы закуриваем.

– Так что там было дальше? – спрашивает Лида. Они и вправду выиграли сто тысяч?

63

Это случилось году в сорок девятом, точно не помню, но я уже был не в больнице, а дома, так что, скорее всего, в конце сорок девятого года. Именно тогда Беня выиграл по облигации сто тысяч.

Для Бени при его зарплате заем был настоящим несчастьем, подписывался он «добровольно-принудительно» и никогда не проверял свои облигации.

– Э-э, – махал Беня рукой, – дурное счастье не для нашего брата. Выигрывают богатые, у кого и без этого из глотки прет, а не такие жабраки, как мы.

И вот однажды прибыла газета с таблицей, и Беня изменил своему правилу и вытащил из-за фотографии, на которой он с Двойрой были сняты еще женихом и невестой, тоненькую пачку облигаций. И первая же, сторублевая, оказалась счастливой.

Беня поводил носом по газете, по облигации – сто тысяч. Все совпало: номер, серия. Поморгал, посмотрел еще раз – сто тысяч, и никаких разговоров. Отложил, проверил другие облигации – и ни близко. Облегченно вздохнул, взялся за отложенную, долго и старательно откашливался, а затем сказал:

64

Лида смеется, а в глазах у нее слезы. Или это свет люстры дробится в ее глазах?… Не надо плакать, Лида, у этой истории хороший конец. Ты послушай, я тебе расскажу, что стало с Двойриными подшиванцами, с этими ее жевжиками и обормотами, как она их называла. Ее Додик старше меня всего на два года, а уже доктор физико-математических наук, и профессор, и лауреат, и кто ты только хочешь. Беня по секрету рассказывал нам, что он работает среди тех парней, которые там что-то придумывают с космическими кораблями. Лиза – врач, Ида – портниха, Левка – у нас на факультете радиоэлектроники. Аня – воспитательница в детском саду, в том самом саду, который помещается в Юзиковом доме. Борька остановился на ремесленном, он столяр-краснодеревщик, Миша – токарь-универсал. Изя, Рая, Соня и Берта еще ходят в школу, их похвальными грамотами Двойра оклеила целую стену. Сколько я насчитал? Одиннадцать? Ну, двенадцатая, Зина, теперь живет в Москве, у Додика. Она играет на скрипке, эта сопливая девчонка, и Додик мне прошлым летом говорил, что из нее вполне может что-нибудь получиться. Двенадцать детей, представляешь?! И все живые, и все здоровые, и все здоровенные – в Двойру, а не в Беню. Да это ж ошалеть от счастья можно – вырастить таких детей! Вот мы съездим летом к нам, и ты увидишь Двойру в голубом шерстяном платье и Беню с золотыми зубами. Как обычно, по вечерам он и Данила сидят у нас под окнами на скамеечке, но теперь они толкуют про космос… Немедленно перестань плакать, Лида, иначе и я разревусь, и это уже будет не смешно. И вообще почему ты не ешь? Ешь, пожалуйста, это ведь не осточертевшие нам с тобой макароны, а великолепный ромштекс с хрустящей корочкой, с докрасна поджаренным картофелем соломкой, соленым огурцом сердечком, зеленым горошком и пахучей травинкой – петрушка, что ли? Этот ромштекс не надо воображать, его надо есть, он приготовлен в точности по тому рецепту, который ты уже на память выучила в книге о вкусной и здоровой пище.

– Налей еще по рюмке, – говорю я, – и будем есть. Он потеряет половину своей прелести, этот ромштекс, если остынет.

Но Лида быстрым и резким движением, как мать, разминает сигарету.

– Ты ешь, Саша, а я покурю.

И что это за мода, чтоб такие девчонки курили!

– Давай покурим вместе, – говорю я. – Зажги мне, пожалуйста, спичку. Спасибо.

Давай покурим, Лида, и молча посмотрим в окно. Не на этих пижонов, среди которых сидит Костя и глушит водку рюмку за рюмкой, а в огромное, во всю стену, окно. За ним, несмотря на ночь, взлетают и садятся самолеты, наполненные радостями и тревогами, неотложными делами и неназначенными свиданиями. Взлетают и садятся самолеты, неся на кончиках крыльев хрупкие разноцветные звезды, – вторая половина двадцатого века… Если бы построить их в шеренгу, все двадцать, как солдат на параде, и выкрасить разными красками, для нашего нужно было бы приберечь красную – цвета крови и революции. Революции, без которой Двойрины дети передохли бы с голоду, я, случись со мной такое, просил бы милостыню на паперти, а кривые юзики топтали бы людей хорошо подкованными сапогами.

Видно, схожие мысли толкутся сейчас и в Лидиной голове и рвутся наружу, потому что она вдруг зябко поводит плечами, и задумчивыми, строгими становятся ее глаза.

– Понимаешь, Сашка, – негромко, будто сама себе, говорит Лида, – я где-то вычитала такую штуку. Если представить, что возраст вселенной не пять миллиардов лет, как предполагают ученые, а только трое суток, то земная кора возникла всего тридцать шесть часов назад. Затем еще двадцать четыре часа, целые сутки, она оставалась безжизненной. Не было ни микробов, ни бактерий – одни только болота, вулканы, ледники… Рыбам всего пять часов от роду, динозавры и тираннозавры бродили по земле час назад – огромные туши и крохотные змеиные головы… – Лида закуривает новую сигарету, жадно, глубоко затягивается. – Это еще не все, Сашка, час – это огромный отрезок времени. Человекообразная обезьяна сообразила взять палку и сбить орех всего минуту назад. Для этого ей пришлось стать на задние лапы, так было удобнее бросить палку. А через мгновение эта обезьяна научилась не только сбивать палкой орехи, но и раскраивать ею головы своим ближайшим родственникам – и это был огромный шаг на ее пути превращения в человека. От того человека, сидевшего на корточках в пещере и рвавшего зубами сырое мясо, до этих подонков, – Лида кивает на столик, за которым сидит Костя со своими приятелями, – до этих подонков, которые разрезают жареное мясо ножами и цепляют вилками, меньше шестидесяти секунд. Не миллионы лет, их даже представить нельзя, а когда не можешь представить, все окутывается дымкой абстрактности, а всего каких-нибудь пятьдесят девять и семь десятых секунды. Даже сигарету не успеешь выкурить… Я сидела, думала об этом и боялась оглянуться. Кажется, оглянись – и увидишь не пестрые пиджаки и белые сорочки, а звериные шкуры. Ты только подумай, Сашка, нам всем, всему человечеству, меньше минуты. И сюда, в эту минуту, надо впихнуть все: Аристотеля и крестовые походы, Рембрандта и инквизицию, Пушкина и душегубки, революцию и атомную бомбу, все большие подлости, от которых страдают миллионы, и маленькие, которые отравляют жизнь единицам. Но ведь и эти единицы – человеки!.. Почему во все шестьдесят секунд нашей истории рядом с величием всегда идет подлость, рядом с добротой – жестокость, рядом с мужеством – предательство? Господи, как это страшно: в одно и то же время, на одной и той же земле люди выращивали черные тюльпаны и набивали матрацы женскими волосами… Чем отличается твой кривой Юзик от питекантропов, живших пятьдесят девять и семь десятых секунды назад?… Боюсь, что питекантропы были добрее, человечнее…

– Так что, назад к питекантропам? – говорю я, а за окном сел самолет, огромная алюминиевая птица, и люди, освещенные прожектором, сходят по трапу, оглядываясь, беззвучно переговариваясь, и оркестр позади, в глубине зала, играет что-то резкое, стремительное – грохочут и мечутся по залу изломанные, конвульсивные ритмы. Нельзя безнаказанно переходить в другие измерения, теряешь перспективу. Это самое скверное – потерять перспективу: «Лицом к лицу лица не увидать, большое видится на расстоянье…»

Лида кусает губы и вздрагивает от возбуждения. Я прижимаюсь к ней плечом.

– Не надо валить все в одну кучу, Лидушка, – как можно мягче говорю я. – Не надо валить в одну кучу Аристотеля и крестовые походы, Рембрандта и инквизицию, Пушкина и душегубки… Все это совершенно разные вещи, это только кажется, что они рядом, на самом деле они в разных плоскостях, на разных параллелях…

– Которые то и дело пересекаются.

– И, тем не менее, люди взяли Пушкина и отвергли душегубки… Да, рядом с добротой на земле существует жестокость, и рядом с честностью – предательство и подлость, но только рядом, а не впереди, потому что во все времена в конце концов побеждали люди! Вычти из этих пятидесяти девяти и семи десятых секунды еще какие-то доли секунды, когда подлость и жестокость на огромном куске земли уже не шагают рядом с человечностью, а начинают все больше и больше отставать, когда на одного кривого Юзика уже приходятся тысячи Данил, и Даш, и Шаповаловых, и ты увидишь, что нам нечего делать в пещерах питекантропов, нечему у них учиться. Просто жизнь стала стремительней, и быстрее сгорают люди, и порой бывает некогда оглядеться вокруг, чтоб не наступить в этой спешке кому-нибудь на ногу, не задеть острым локтем. Но далеко не всякий, кто даже заденет тебя, – подлец, сменивший звериную шкуру на силоновую сорочку. Все-таки одна минута – это чертовски мало для человечества, ему позарез нужно еще несколько секунд.

– Но ведь нас тогда уже не будет, Сашка, – печально говорит Лида. – Это ведь так долго – несколько секунд, если измерять историю одной минутой…

– Мы будем, Лида, – отвечаю я и вспоминаю Костины слова о том, что она беременна, и думаю о ее ребенке, и о его детях, и о детях его детей… – Мы обязательно будем, Лидка, слышишь? И вообще, ну тебя к свиньям, самая подходящая тема для ресторанного разговора!

– Такие темы не выбирают, они приходят сами.

– Я понимаю. Но все-таки давай лучше будем есть, наши ромштексы совсем остыли. Давай есть жареное мясо, поскольку люди за эту минуту научились его здорово жарить, и будем исчислять историю человечества не минутой, а тысячелетиями, так мне лично больше нравится.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю