355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Герчик » Отдаешь навсегда » Текст книги (страница 10)
Отдаешь навсегда
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:19

Текст книги "Отдаешь навсегда"


Автор книги: Михаил Герчик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)

45

На понедельник был назначен разбор уроков, которые мы дали за минувшую неделю, и обсуждение планов воспитательной работы. Поэтому утром, к девяти, мы собрались в университете. До звонка еще было минут десять, и тут Лида встала и сказала:

– Ребята, я ушла к Сашке. Отныне я его жена, слышите? То, что было у нас с Костей, – это моя беда и, может быть, его, и Сашина, и ничья больше. Я не хотела, чтоб так получилось, поверьте мне, но так получилось, и с этим ничего не сделаешь. Думайте обо мне, что хотите, но я вас очень прошу: не обсуждайте меня на всяких' собраниях. Я не боюсь никаких обсуждений, но нам всем будет от этого не лучше, а хуже.

Несколько минут в нашей аудитории стояла такая тишина, будто все сразу, все сорок человек, стали глухонемыми. Потом один из этих сорока встал и вышел из аудитории, хлопнув дверью. Это Костя Малышев. Что сделают остальные? Тоже уйдут?

Из– за стола поднимается второй. Это Андрей Верховский. Он подходит к нам.

– Лида, если ты поступишь с Сашкой так, как с Костей, я задушу тебя, – раздельно говорит Андрей. – Я задушу тебя, когда б это ни случилось, – через месяц или через сто лет, и где бы ты ни была, хоть в Антарктиде. Понятно?

– Понятно, Андрей, – отвечает Лида. – Что ты еще хочешь мне сказать?

Андрей смотрит на нас и вдруг застенчиво улыбается.

– А что я могу сказать? Собаки вы… Одно счастье, что госэкзамены на носу, турнули бы обоих из университета, как миленьких, и правильно сделали бы.

Он круто повернулся и размашисто пошел на свое место. А «глухонемые» ожили: зашептались, зашушукались, особенно девчонки. И в этом общем гаме, когда всем страшно интересны подробности, но никто еще не решается спросить, необычно резкий прозвучал голос Инки Лаптевой, добродушной толстушки с мелкими зубами и белесыми бровками: Инка принципиально не признавала косметики.

– Ты легкомысленная подлая дрянь! – звонко вы крикнула Инка. – Ты разбила жизнь одному, разобьешь и другому. Зря ты ей поверил, Сашка, мне жаль тебя. Совсем не такая дрянь должна была…

– Инка! – я рванулся к ней, но Лида удержала меня за локоть. – Замолчи, Инка! Как ты смеешь так говорить!

– …должна была стать твоей женой.

– Подожди, – Лида еще крепче сжала мой локоть. – Помолчи, Саша. И ты не кричи, Инна. Может, я и впрямь легкомысленная, и наверняка легкомысленная дура, но я не дрянь. Это ты зря. И потом мы взрослые люди, и каждый из нас сам отвечает за свои поступки. Мы с Сашей счастливы, понимаешь? Мы не можем друг без друга… Неужели, сделав ошибку, надо цепляться за нее всю Жизнь?

– Ах, вы счастливы! – Инка яростно стукнула кулаком по столу и торопливо поднесла его ко рту – видно, больно стукнула. – А о нем вы подумали? О Косте? Может, скажешь, что он тоже счастливый сейчас выскочил из аудитории? Он для вас не человек, да? Почему вы три месяца назад не сошлись? Или три месяца – эта вполне достаточный срок, чтоб разлюбить одного и полюбить другого?

– Это все слишком сложно, Инна. – Лида коротким движением отбросила на затылок волосы. – Это все слишком сложно, извини меня, но ничего объяснять я не буду.

– Теперь сложно, – не унималась Инка, – а еще в декабре было так просто…

Больше я не мог выдержать, эта дурацкая дискуссия начинала действовать мне на нервы.

– Извини за банальность, но не все в жизни хорошо, что просто, – резко ответил я. – Или принимайте нас такими, какие мы есть, или кончайте этот треп и делайте, что хотите.

Инка вздернула подбородок, взгляд у нее был горестный, как у старушки. Покачав по-старушечьи головой, она засеменила к двери. Возле нашего стола Инка остановилась, и я подумал, откуда в этой сердечнейшей толстухе, которая ревмя ревет на сентиментальных фильмах, такой максимализм, такая прямолинейность и непоколебимая убежденность в своем праве судить других? «…придет время кидать камни и собирать камни…»– вспомнил я Евзикова. Неужели она из тех, кто всю жизнь только кидает камни, но даже и не думает, что кому-то ж доведется их собирать?

Андрей все понял, это ж трагедия, если тебе угодно, но не пошлый анекдот – сходить на три месяца замуж… У нее, может, вся душа перегорела, как же ты этого не поймешь, чертова кукла! «А о нем вы подумали?…» Да разве ему было бы легче, если бы она осталась с ним и ненавидела его всю жизнь: за столом, в гостях, в постели… и себя ненавидела бы и презирала, – разве ему было бы легче? Ошибка – не ошибка, ах как умеют некоторые читать в чужих душах, будто это и не душа вовсе – тайна из тайн! – а школьные прописи, где всякий не так выведенный крючок сама собой разумеющаяся ошибка. Ну, что она там еще говорит, неужели еще не высказалась?

– Я не желаю вам счастья, – говорит Инка и хрустит сведенными пальцами. – Нельзя строить свое счастье на несчастье других, это непорядочно, подло.

Инка выбежала, бахнув дверью, а я вдруг понял, что она любит Костю Малышева, любит безответно и безнадежно, так же безнадежно, как я любил Лиду, и теперь ей обидно и больно за него, за человека, а не за попранные условности, и у меня отлегло на душе.

– Ладно, – я поворачиваюсь к аудитории, – двоих мы уже выслушали. Кто следующий?

– А когда тут говорить, – рассудительно произносит Вацлав Маневич, – вон уже методисты идут. Это ж простая арифметика: двое счастливых лучше, чем трое несчастных.

Живите и размножайтесь…

…Недавно я встретился с Инкой. Она преподает русский язык в сельской школе недалеко от Минска, вышла замуж за школьного физика, у них уже есть две девочки. Инка еще больше располнела и по-прежнему принципиально не признает косметики.

Мы долго сидели на скамеечке в сквере, вспоминали Лиду, ребят-однокурсников, а потом я спросил:

– Слушай, старуха, дело прошлое, но скажи мне честно – за что ты на нас тогда взъелась? Ты действительно любила Костю Малышева?

– Конечно, – ответила Инка, близоруко щурясь, и печально покачала головой, как тогда, в аудитории. – Очень любила. И теперь еще, наверно, люблю. Кажется, пальцем он помани – бросила бы все, как Лида, жизнь ему отдала бы… Только он не поманит, да и я не пойду, это просто так говорится, Сашка. Куда я от моих девчурок? Да и муж у меня хороший, ты не думай. Заботливый, бережливый, не пьет. Скоро свою «Волгу» купим, в Крым будем ездить, на Кавказ. А любовь что ж… Любовь не хлеб, можно и без нее прожить, было бы уважение, взаимопонимание…

Она встала, оправила платье, улыбнулась.

– Ну, будь здоров, Сашка, мне еще по магазинам побегать надо. Приезжай как-нибудь в гости. И ушла. Вот так…

46

47

Я просыпаюсь рано-рано, гораздо раньше Лиды. Ей так хочется хоть разок встать раньше меня, но она соня, а будильника мы еще не купили, и это ей никак не удается.

Вот уже сколько времени мы вместе – почти трое суток! – а я все не могу поверить, что это она, что она моя жена. Каждое утро я просыпаюсь со странным чувством ирреальности: мне кажется, что это просто сон, что стоит открыть глаза и я не увижу ее, и, наверно, это чувство не дает мне спать. Проснувшись, я суеверно не открываю глаза, я лежу тихонько, как мышь, пока не уловлю ее дыхания, пока не почувствую, как ее волосы щекочут мне лицо. Тогда я открываю глаза и вижу ее – она спит на боку, подогнув круглые коленки и обиженно оттопырив губу, – и я беззвучно смеюсь от счастья, и не шевелюсь, чтобы не разбудить ее неловким движением, и ловлю губами тугие завитки волос у нее на виске, огненно-рыжие и теплые завитки. Так я могу лежать долго-долго, и смотреть на нее, и думать о всякой всячине.

Что нужно человеку, чтобы почувствовать себя счастливым? Мы много говорим о счастье, о том, что у каждого для него своя мерка: у больших людей – большая, у маленьких – маленькая, я все это знаю. Но ведь и большие и маленькие могут почувствовать себя счастливыми, проснувшись вот так, как я, – солнце бьет в окно, на тополях почки скоро набрякнут, взорвутся и выбросят вместо осколков зеленые листочки, и та, единственная во всей вселенной, женщина, о которой ты мечтал всю свою жизнь, ровно дышит во сне, по-детски обиженно оттопырив нижнюю губу и подогнув круглые коленки, и ты забываешь, начисто забываешь о том, что у тебя вместо рук обрубки, что ты не можешь провести пальцами по ее теплой коже, ты забываешь об этом и о многом другом и чувствуешь себя сильным и молодым, способным горы свернуть, – разве это не счастье?!

Что нужно человеку, чтоб почувствовать себя счастливым, а жизнь стоящей: крыша над головой, и любовь, и работа, на которую ты идешь с удовольствием, и надежные друзья, те, кто подставит плечо, когда тебя собьет с ног. И еще, конечно, нужно, чтобы ни одного подлеца не осталось на свете, и ни одного обиженного, и ни одного голодного… И чтобы всем на свете было хорошо и радостно, как тебе, потому что тебе никогда не будет хорошо, если где-то рвутся бомбы, и льется кровь, и бродят голодные дети… И ты даже не замечаешь, как твое, маленькое, личное перерастает в общечеловеческое – дом складывается из кирпичей, а общечеловеческое счастье – из твоего, моего, его счастья… Мещанство – это не тогда, когда тебя сделали несчастным тесные туфли, а когда ты без конца рассказываешь любому и каждому про свои мозоли; тесные туфли надо сбросить и постараться их больше не обувать…

48

Лидина мать, моложавая, чуть начинающая полнеть женщина, с такими же, как у Лиды, большими серыми глазами, подведенными ресницами и красивым продолговатым лицом, держит в тонких пальцах с острыми, густо-красными, как ивовые листья осенью, ногтями сигарету и демонстративно стряхивает на пол пепел, хотя я только что услужливо поставил перед ней пепельницу. Узкое серое платье туго облегает ее покатые плечи, высокую грудь: на ногах у нее серые туфли на «шпильках»– когда-то я видел у Лиды точно такие же, они, наверно, любят одинаково одеваться, мать и дочь; на шее – янтарное ожерелье, нарочито грубое, из неотшлифованных кусков янтаря. Она на дымит сигаретой и смотрит на меня с такой откровенной враждебностью, что я теряюсь, будто тупица ученик, невыучивший урока, перед строгой учительницей.

Так же строго и непримиримо, но с некоторым оттенком любопытства смотрит на меня ее отец, тот самый сухощавый подтянутый полковник, который на свадьбе хлопал меня по спине так, что я гудел, словно телеграфный столб, и говорил, что из меня получился бы хороший солдат. Он сидит на табуретке возле голландки по-военному прямо, сложив на коленях тяжелые жилистые руки с утолщенными (видно, отморозил) суставами. И только Лидина бабка, старенькая, в длинной, до пят, черной юбке, в плюшевой кофте и в пестром, по-крестьянски завязанном платочке, смотрит на меня как все бабки: скорбно и жалостливо. Я не знаю, чей взгляд мне легче переносить – откровенно враждебный Лидиной мамы или вот этот скорбный и жалостливый – ее бабки.

– Лида, ты бы лучше пошла часок погуляла, – говорит Ольга Максимовна. У нее низкий звучный голос, очень полный, каждым звук она произносит отдельно и, наверно, сама любуется в душе тем, как это здорово у нее получается. – У нас с Александром… – она вопросительно, смотрит на меня, и я подсказываю чуть поспешнее, чем следовало бы: «Васильевич», – у нас с Александром Васильевичем серьезный разговор. Ты нам только помешаешь.

Лида сидит рядом со мной на краешке тахты, как провинившаяся школьница, но в глазах прыгают какие-то чертики, мать не замечает их, а полковник заметил и сердито нахмурился. Услышав обращение Ольги Максимовны, Лида пожимает плечами.

– Слушай, мама, брось ты эти свои штучки, – резко говорит она и проводит кончиком языка по ярко накрашенным губам. – Мне не четырнадцать лет, не разговаривай, пожалуйста, со мной таким тоном. У Александра Васильевича, Лида смотрит на меня, и я с благодарностью ловлю ее насмешливый взгляд, – нет и не может быть от меня никаких секретов, никаких важных разговоров ни с одним человеком на свете, в которых я не принимала бы участия. Особенно если ему предстоит говорить с такой очаровательной женщиной, как ты.

На скулах у Ольги Максимовны вспыхивают пятна, полковник морщится, будто увидел солдата о расстегнутым воротом.

– Лидка, не паясничай, – строго говорит он. – Мать права, мы прекрасно управимся без тебя.

– Милые мои родители, – весело смеется Лида и кладет мне руку на плечо, – и мы ведь тут прекрасно управлялись без вас, мы вас даже не приглашали, вы приехали сами… Согласитесь, что в вашем положении начинать с ультиматумов просто неприлично.

…Мамочка милая, я никогда не догадывался, что у нее такой язычок! Как она разговаривает с ними, со своими обаятельными почтенными родителями… Неужели она не видит, что Ольга Максимовна уже надулась, как волейбольная камера, у нее даже шея покраснела, и полковник пыхтит, наверно, раздумывает, а не отправить ли меня на гарнизонную гауптвахту… Они ж сейчас взорвутся с таким грохотом, что мне уже не поможет ни одна больница на свете, даже кремлевская!..

Но Лидины родители, к моему величайшему удивлению, не взрываются. Видно, Ольга Максимовна хорошо знает свою дочь, гораздо лучше, чем я. Она нервно крутит в пальцах тлеющий окурок, – словно раздумывая, куда его все-таки бросить – в пепельницу или на пол. «Попробуй только кинуть на пол!»– отчаянно думаю я, хотя чувствую, что даже полслова не смогу ей сказать. То ли она догадывается, о чем я думаю, то ли вспоминает о том, что она культурная женщина, но Ольга Максимовна кладет окурок в пепельницу. Потом Лидиным жестом отбрасывает назад так же коротко остриженные волосы и говорит:

– Что ж, будь по-твоему. Можешь оставаться. – Словно она Лиде одолжение сделала. Я жду, что Лида встанет и сделает книксен, но она сидит тихо, умница, и правильно – зачем сразу лезть в бутылку, когда не знаешь, что они там еще припасли!

– Александр Васильевич, моя дочь – несколько не уравновешенная, взбалмошная девчонка (да что они сговорились с Костей, что ли?). Но вы, насколько я знаю, старше ее на целых четыре года (откуда она это успела узнать?). Что же касается жизненного опыта, то думаю, что эту цифру можно увеличить еще в пять раз (увеличивай хоть в стоило не говори такими деревянными словами!). Вы должны меня понять: я мать, а Лида у нас единственная (будто у меня целый гарем!)… Нас, признаться, обескуражило ее первое замужество. Оно было таким, как бы это сказать… скоропалительным, необдуманным. Лида даже не сочла нужным с нами посоветоваться.

Слова катятся, как машины по гладкому асфальту – не тряхнет, не качнет, даже не замечаешь, что готов задремать и загреметь под откос. Интересно, она заранее отрепетировала свою речь или так гладко импровизирует? Лида говорила, что она учительница, среди учителей несметное множество людей, умеющих без передышки говорить целые часы, – профессиональное заболевание… А впрочем, чего это я кривляюсь? Она же Лидина мать, у нее, наверно, сердце кровью обливается, когда она видит свою красивую дочь рядом с таким… с такой кочерыжкой, как я, – приходит в голову словцо Щербакова. Она мать и, конечно, переживает за свою ненаглядную доченьку, сколько планов она стоила, каких женихов присматривала, а тут Костя Малышев, а за ним я: есть от чего потерять голову и заговорить голосом хорошо отрегулированного автомата.

«Слушай, обормот, – приказываю я сам себе, – это чужая боль в твою душу стучится, слушай и не кривляйся. У тебя с Лидой своя правда, у ее матери своя, вы можете рукой махнуть на это дело – жили же твои родители, хотя дед и бабка так и не примирились с ними, и сто лет, может, прожили бы счастливые, если бы не война, вот и вы так проживете, но выслушать ее ты обязан без всяких фокусов. Слушай, это не кто-нибудь – Лидина мать говорит…»

– Когда Костик прислал нам телеграмму, я чуть с ума не сошла. Я терпеть не могу легкомысленного отношения к таким важным вопросам, как брак, семья, но эта современная молодежь… Одним словом, Александр Васильевич, вам нельзя слишком далеко заходить. У Лиды с детства утонченная натура, повышенная отзывчивость, она напичкана книжной романтикой, а в жизни, как вы знаете, далеко не все бывает так, как в книгах. Вот это человеческое сочувствие к вам, это естественное стремление как-то облегчить вашу участь она приняла за любовь. Надеюсь, вы понимаете, что жалость не самый подходящий фундамент, чтобы строить на нем крепкую здоровую семью…

Больше всего меня угнетает, что она говорит почти то же, почти теми же словами что я говорил себе сам долго-долго, даже в тот вечер, когда ко мне пришла Лида. Неужели люди похожи друг на друга, как школьные чернильницы-невыливайки, неужели они отличаются только формой носов и губ, а не способом мыслить?…

– Сейчас Лида ослеплена. Ей кажется, что, бросив Константина и придя к вам, она совершила акт величайшего самопожертвования, она упивается собственной добротой, а то, что ей казалось подвигом, обернется, обыкновенной глупостью, и вы будете первый, кто почувствует на себе ее результаты.

Ольга Максимовна преподает русский язык и литературу и, наверно, ненавидит своих учеников. Она считает их всех болванами и дегенератами и рассказывает им про Пушкина лениво-снисходительно – мол, все равно не поймут, и сама она его не понимает, Пушкина, и вообще как попадают в школу, к детям, такие черствые нудные люди? Вот ведь дал себе слово не кривляться, но разве ж можно так равнодушно кидать в человека булыжники и смотреть, как он корчится от боли, – больно же!..

– Я, очевидно, сейчас кажусь вам несправедливой и жестокой (неужели в довершение ко всему она еще умеет читать чужие мысли?!). Но, поверьте мне, я не могу иначе. Вы должны были удержать ее от этого опрометчивого шага как старший товарищ, как комсомолец, наконец: надо всегда уметь укротить свои чувства, не давать им волю…

Я чувствую, что эта пытка затягивается. Она говорит, и ей нравится ее низкий грудной голос и правильные слова, которые она произносит, она уверена, что этими словами сможет убедить меня в чем угодно, но я уже устал от ее разговоров, будто с Андреем целую ночь выгружал на товарной станции бревна с платформ – круглые, шершавые бревна, а рукавиц кладовщик не выдал, и бесцеремонно перебиваю ее:

– Короче, Ольга Максимовна, чего вы от меня хотите?

49

Когда– то вся наша улица, да что там улица, можно сказать, весь город знал ее имя, но потом пришли немцы, и она спуталась с лейтенантом из комендатуры, и у нее не стало имени, – одна лишь кличка, как у шелудивой собаки: немецкая подстилка.

Он был совсем мальчишка, этот лейтенант, белобрысый, с острым кадыком и белесыми поросячьими бровками; он и в подметки не годился Степану Калюге, ее мужу; но Степан был где-то там, на войне, а может, его уже и вовсе не было в живых, Степана; может, такой вот щенок уже давно прошил его очередью из автомата; а этот был здесь, и она спуталась с ним. И вся наша улица презирала и ненавидела ее даже сильнее, чем самого лейтенанта: чужак, захватчик, фашист, от него никто ничего не ждал, кроме подлости, а она родилась и выросла на этой улице и когда-то улица любила ее и гордилась ею, – разве есть на земле что-нибудь постыдней предательства…

Если бы она оказалась просто потаскухой, одной из тех размалеванных потаскух в пестрых, с глубокими вырезами, платьях, с высокими, на немецкий манер, прическами в колбасках-локонах, с визгливыми голосами и голодными вороватыми взглядами… если бы она оказалась одной из потаскух, которые появились на центральной улице города, Социалистической, едва ее переименовали в «Гитлерштрассе», всем на это, как говорил кузнец Данила, было бы наплевать и растоптать: какого только дерьма не повылазило в войну из затхлых клоповников. Но она не таскалась с офицерьем по ресторанам и не отбеливала каштановые волосы перекисью водорода, чтобы походить на Лорелею. Не меняла каждый день кавалеров и не вставляла в разговор исковерканные немецкие слова. Она просто жила со своим лейтенантом, словно он, а не Степан был ей законный муж, – разошлась с одним, вышла за другого, экая невидаль… Словно этот другой не был заклятым врагом всей нашей улице, всему нашему городу, всей нашей стране, хоть и не допрашивал сам, не пытал, не расстреливал, а только переводил – где и когда он умудрился так здорово выучить русский язык…

Жили они ровно и тихо, не задевая соседей. По вечерам лейтенант возвращался домой и у него были устало опущены узкие плечи, словно он весь день простоял у столярного верстака или у кузнечного горна, и она встречала его у калитки, и целовала на виду у всех, и брала из рук черный кожаный портфель. Потом он долго плескался под умывальником во дворе, повизгивая от удовольствия, и она стояла рядом с чистым рушником, а ее старуха-мать раздувала на крыльце самовар, желтый, блестящий, с вмятиной на боку: лейтенант очень любил чаевничать, сидя на крыльце в нижней рубашке и мягких домашних шлепанцах; он прихлебывал из стакана чай маленькими глотками, точь-в-точь, как это когда-то делал Степан Калюга, и крутил патефон, который стоял рядышком, на табуретке, – по пять раз подряд одну и ту же пластинку – «Катюшу». Когда-то ее тоже звали Катюшей, еще до того, как она стала немецкой подстилкой, и она прижималась к этому лейтенанту, и робко смотрела на него снизу вверх, готовая по первому его знаку сорваться и побежать хоть на край света, и кузнец Данила, который жил напротив них, плевался и выходил закрывать ставни, хотя солнце еще и не думало заходить, а достать керосина было трудней, чем хлеба.

Я хорошо помню ее, довоенную, статную, с гордо откинутой маленькой головкой, которую оттягивали две тяжеленные, в руку толщиной, косищи, расплетенные на концах; помню круглую коричневую родинку в уголке над верхней губой; неторопливую плавность движений, звучный, певучий голос. Даже самые злые и завидущие бабы с нашей улицы, те самые, что успевали за день родным сестрам сто раз косточки перемыть, называли ее красавицей, – куда уж дальше.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю