Текст книги "Отдаешь навсегда"
Автор книги: Михаил Герчик
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)
77
Я встаю ей навстречу, но она осторожно обходит меня и останавливается у окна. За окном – цветы, целое море цветов.
– Я никогда не думала, что там будет столько любопытных, ну, не тех, кто пришел судиться, а просто любопытных, – негромко говорит Лида и смотрит, как Клавдия Францевна срезает цветы. – Каких-то бабок в платочках, старичков пенсионеров, каких-то достаточно молодых любительниц острых переживаний. Слушают сосредоточенно, словно повинность отбывают, активно: шепчутся, негодуют, только что не аплодируют. Оказывается, есть люди, которым суд успешно заменяет кино, театр. Это же на самом деле театр, Сашка, да еще какой! Где, в каком театре так выворачивают перед зрителями души, так обстоятельно копаются в самом интимном, куда посторонним даже в щелочку заглядывать нельзя, так щедро поливают друг друга самыми душистыми помоями… Каждый обвиняет в своих бедах другого, каждый хочет казаться лучше, чище, хотя бы в глазах этих болельщиков. Передо мной разводилась пара. Прожили вместе меньше года, а выплеснули друг на друга столько мерзостей, что обоих следовало бы держать в клетках. Как их можно отпускать к людям – вот что мне не понятно! Как их можно отпускать назад к людям, этих подлецов, если они год прожили вместе и не нашли друг для друга ни одного хорошего слова? Ну, расходятся люди, не без этого. Но не найти ни одного хорошего слова!.. Только грязь, одну лишь мелочную грязь… А ведь когда-то целовались, и сердца, наверно, обмирали. Хоть бы это вспомнили, хоть бы расстались как люди. Вот уж кому не завидую, так это судьям – всю жизнь копаться в человеческих отбросах! Наверно, надо иметь стальные нервы и железное сердце, чтобы не стать человеконенавистником.
Она говорит, и смотрит в окно, и сухо барабанит пальцами по подоконнику, а я ощущаю, как во мне набухает и прорастает, словно зерно в теплой влажной земле, боль, та самая боль, что завивается в зеленую и оранжевую спираль. Я уже немного отвык от нее за это время, и вот она снова запускает свои тоненькие красные корешки глубоко в меня, и каждая клетка тела наполняется пульсирующей болью. Нет, не зерно, целое дерево прорастает во мне и распинает меня на своих упругих ветвях, осыпанных сизыми заостренными почками. Почки лопаются, толчками крови отдаваясь в висках, и из каждой выглядывает красная шляпка мухомора с круглыми белыми пятнышками-веснушками.
Я представляю себе этот узкий зашарканный зальчик, длинный стол на возвышении, застланный зеленым сукном в чернильных пятнах, тяжелые кресла с высокими спинками и подлокотниками, ряды стульев, сколоченных планками – зачем, чтоб кто-нибудь не украл? – и отполированных до зеркального блеска задами, кисловато-затхлый, от скопления народа, воздух, широко раздутые, вздрагивающие в нетерпеливом ожидании ноздри тех, для кого чужое горе – бесплатное представление. Вот и еще одна скомканная, кривобокая жизнь прошла перед их прищуренными глазами, еще раз утвердила кого-то в мысли, что он не хуже других, нет, лучше, куда лучше – вон ведь они какие, бедолаги… А если кто-либо расходится сдержанно и благородно, они, наверно, недовольны, как зрители бывают недовольны бездарной пьесой и беспомощными актерами… «болельщики» на ристалище человеческих страстей.
– Все было гораздо проще, чем я предполагала, проще и как-то обыденней, – говорит Лида и отворачивается от окна. – То ли судья мне такой попался – толстенький, добродушный, нисколько не похожий на человеконенавистника… Знаешь, у него един глаз синий, а другой карий, интересно, правда?… То ли вообще не так страшен черт, как его малюют… Он меня еще до заседания вызвал, судья, расспросил, где учусь, как практика в школе прошла, чем родители занимаются. Будто так это важно, пятерка у меня за практику или двойка! Спрашиваю: «Это к Делу относится?» Говорит: «Еще как относится». Потом проштамповали: «Примирения сторон не достигнуто». Теперь – областной… а зачем? Зачем еще областной, спрашивается?… Ох, Сашка, никогда больше разводиться не буду, противная штука…
– Противная, – соглашаюсь я. – А поэтому знаешь что – пошли в кино. В «Авангарде» «Веселых ребят» крутят.
– Правда? – радостно восклицает Лида. – Ой, Сашка, как здорово!..
78
Я был бы, наверно, совсем другим, если бы когда-то осенью не удрал с Димкой с уроков за опятами и мы не напоролись бы на мину, сохранившую под железной шкурой сконцентрированную силу взрыва, – каким был бы я? Лежу, оцепеневший от бессонницы, пробую это представить, посмотреть со стороны на себя, неполучившегося, несостоявшегося, и невольно улыбаюсь: не зря когда-то считали, что бог сотворил человека по своему образу и подобию, – я тоже делаю новую выкройку с оглядкой на имеющийся образец. Получается веселый, неглупый, довольно симпатичный парень. Он увлекается поэзией, музыкой, спортом; определенно не филолог, а какой-нибудь инженер или конструктор, который в свободное время собирает транзисторы; любит шумные вечеринки, где можно поболтать, потанцевать под магнитофон, не размазня, но и не нахал – одним словом, нормальный гениальный парень. Что там у нас осталось от старого образца? Увлеченность поэзией и музыкой? Не жирно. Добавим сюда еще то, что Лида и одного часа и одного дня не была бы женой Кости Малышева и теперь не таскалась бы по судам. Это уже лучше. Постой, постой, голубчик, но ведь если бы ты был нормальным гениальным парнем, Лида вообще никогда не была бы твоей женой. Нет, совсем не потому, что «она его за муки…». Просто ты даже не знал бы, что она существует, ведь твой парень не собирается становиться филологом. Да ну, это просто чепуха. Мы могли бы познакомиться на каком-нибудь студенческом вечере или на катке, например. Прекрасно, именно на катке! Когда-то, сразу после войны, Данила в своей кузнице смастерил нам с Димкой самодельные коньки с загнутыми носами, вроде снегурок, и мы прикручивали их к валенкам веревками и гоняли по городу или цеплялись проволочными крючками за машины и летели так, что ветер обжигал лица и от страха дрожали коленки. Как мы мечтали с Димкой найти кошелек, полный денег, и купить на толкучке настоящие «канады» с ботинками – чего только нельзя было купить в ту пору на толкучке… Но кошельков никто не терял, и мы катались на коньках-самоделках, но теперь-то у меня шикарные коньки, и свитер пестрый, и шерстяное трико в обтяжку – не то время… И вот я бегу по кругу на своих шикарных коньках, и лед только взвизгивает под ними, и я вижу, что какой-то жлоб подставил девушке ногу. Она хлоп носом в снег, а я, конечно, подлетаю и бац этому жлобу по морде правой, бац левой! Он – драла, а я подкатываю к девушке, извлекаю ее из сугроба, беру под локоток: «Вы не сильно ушиблись?»– «Ах, что вы, совсем не сильно, но эти хулиганы…»-«Будьте уверены, этот к вам больше не подойдет. И другие тоже. Позвольте представиться – Александр Левашов, в просторечье Саша. А вас как в детстве дразнили?» – «Ха-ха-ха, какой вы остроумный! А меня зовут Лида Ракова». – «Очень приятно, Лидочка, вы ведь позволите так… запросто. Сами понимаете, двадцатый век, космические скорости…» – «Разумеется. Все нахалы и наглецы прикрываются космическими скоростями. До свидания». Да, что-то не склеился разговорчик, но знакомство-то состоялось! Можно же не фокусничать, а говорить солидно, сдержанно. «Простите, вы не ушиблись?» – «Нет, не очень, но эти хулиганы…»-«Да, развелось шпаны. Может, вы присядете, я вам конек подвяжу, а то ногу подвернуть можно» – «Благодарю, вы так любезны» – «Меня зовут Саша Левашов, а вас, если не секрет?» – «Лида Ракова». – «Очень приятно. Вы читали в последнем номере «Юности» стихи Евгения Евтушенко?» – «Разумеется, читала. Замечательные стихи, правда?» И пошло и поехало, и вот мы уже вместе в филармонию на концерты ходим и в театр, а вот уже на нашей свадьбе мои умные друзья умные речи произносят: «Ребята, желаем вам счастья!»– и ее папа-полковник хлопает какого-то типа по спине и уверяет, что тот стал бы хорошим солдатом. Нет, не полковником, конечно, – солдатом… Постой, постой, но ты исходишь из того непреложного факта, что знакомство состоялось. Но она могла в тот вечер не прийти на каток, и в филармонию, и в кино, и на ту вечеринку, куда ты пришел; по теории вероятности ты запросто мог ни разу за пять лет не встретиться с ней в каком-нибудь общественном месте и даже не столкнуться на улице. У тебя были бы другие девочки, и с одной из них ты бы… Стоп, стоп, нормальный гениальный парень, любящий то-то, увлекающийся тем-то, стоп, это мне не подходит. Мне ничего не нужно от тебя, если по теории вероятности или по какой-нибудь иной теории я могу не встретиться с Лидой и даже не столкнуться с ней на улице. Живи, парень, и катись ко всем чертям, потому что лично мне от тебя ничего не нужно. Только бы уснуть. Ох, и силен же ты, наверно, спать, длиннорукая зараза!
79
Лида понесла в библиотеку книги, а я занялся уборкой. Теперь, когда в комнате у нас пусто и просторно, как в поле поздней осенью, заниматься уборкой – одно удовольствие. Я перемыл после завтрака тарелки, вилки, протер окно, а теперь намотал на палку с зажимом, именуемую «хозяйкой-лентяйкой» и купленную вчера со стипендии, тряпку, засучил выше колен штаны и мою пол. В лужах на красных досках дробится солнце, отсвечивая в глаза, тряпка мягко скользит взад-вперед, а палка служит мне надежным костылем. Ну-ка, раз – и погнали лужу с угла на середку. А теперь – на колени, иначе на одной ноге можно поскользнуться и расквасить нос, – тряпку над тазом отжал, – порядок, поехали дальше. От окна, с того четырехугольного пятна, где раньше стоял «шифоньер», от голландки – к двери, к двери…
Мне весело мыть пол, он подсыхает прямо на глазах и лоснится свежей краской, я сам его покрасил минувшим летом, и лаком покрыл, и я ползаю по полу на коленях, и распеваю во все горло самые веселые песни, какие только знаю. Наверно, поэтому я не слышу осторожного стука в дверь и не вижу хозяйкиной дочки Вали, которая стоит, прислонившись к дверному косяку, и, когда я, наконец, оборачиваюсь и замечаю ее, вид у Вали такой, словно она стоит и наблюдает за мной целую вечность.
После того как Валя столь блистательно расправилась с «печенегами» в лице собственной матери и двух вполне интеллигентной внешности атлетов, она несколько раз останавливала меня и уговаривала забрать хоть самую необходимую часть барахла, которое без всякой надобности валялось в сарае. Казалось, та вспышка истощила все Валины духовные и физические силы, она снова выглядела заспанной и говорила медленно, растягивая слова, и руки у нее вяло висели вдоль туловища. Но теперь я знал, что это не вся Валя, и относился к ней чуточку настороженно: попробуй угадай, какой фортель она выкинет, если разозлится. Чтобы не огорчать ее, а позлить Клавдию Францевну, и, конечно, потому, что очень уж неудобно было без всего этого обходиться, – я согласился взять канареечный умывальник, две табуретки и кухонный столик. Мне уже надоело есть, сидя на раскладушке и держа тарелку на коленях, а денег, чтобы купить хотя бы кухонный столик, у нас явно не хватало. Да и зачем он нам нужен, если мы все равно через месяц собираемся уезжать! Получим квартиру, тогда и купим…
С Валиной помощью я перетащил всю эту недвижимость назад, и – скверный человек! – мне доставляло истинное удовольствие наблюдать тесно поджатые губы Клавдии Францевны, которая возилась в огороде со своими цветами. Уж как ее распирало желание сказать что-нибудь, но она лишь поглядывала искоса на Валю и молчала, словно воды в рот набрав.
– Смотри, а то я начну ревновать, – улыбнулась Лида, когда я рассказал, как Валя уговорила меня снова погрязнуть в быту. – Со мной она весьма прохладна, кивнет и пошла себе, а с тобой вон какая любезная! Не увлекайся, Сашка, однажды это плохо кончится…
– Тебе бы только шуточки шутить, а она хорошая девчонка, – ответил я. – Могла ж она пойти не в маму, а в папу. Между прочим, ее папа, говорят, был неплохим человеком…
И вот стоит эта девчонка, что пошла не в маму, а в папу, – сколько раз благодаря ей я возвращался трескучими морозами в натопленную, до блеска вымытую комнату! До самого Лидиного прихода она запросто приходила ко мне, пользуясь запасным ключом, то сочинение просила помочь написать, то задачку решить – Валя заканчивает вечернюю школу. Вот стоит она и смотрит на меня, а я на полу на коленях выжимаю грязную тряпку. М-да…
– Здравствуй, Валюта, – говорю я и поднимаюсь с колен. – Проходи, садись. Я и не слышал, как Ты зашла.
Она стоит у косяка, смотрит на пол, на блестящую лужицу, в которой дробится солнце, и ровно, не повышая голоса, говорит:
– Саша, почему ты пресмыкаешься перед ней? Неужели она такая барыня, что сама не может вымыть пол? Или протереть окно? Или принести из магазина картошку? Когда ты идешь, прицепив к протезу сетку с картошкой, а она прыгает рядом и размахивает руками, мне хочется набить ей физиономию. Почему ты так пресмыкаешься перед ней, перед этой фарфоровой куклой, она же недостойна дышать с тобой одним воздухом?!
Вот это речь, а! Речуга!..
Я падаю на табурет и начинаю хохотать. Я хохочу, а Валя смотрит на меня, и у нее некрасиво кривятся губы.
– Сашка, – говорит она все так же ровно, не повышая голоса, – не смейся надо мной. Конечно, я еще многого не знаю, я не прочитала столько книг, сколько ты или она, но я умею мыть полы, стирать, таскать картошку… Если ты так жалеешь эту свою…
– Валя! – резко обрываю я.
– Прости, пожалуйста, – свою жену, говори мне, а? Я вам все-все сделаю, она даже знать не будет. Только ты этого не делай, а, Саша…
Я проглатываю смех, как горячую картофелину, она еще долго обжигает мне горло.
– Прости, Валюта, я не хотел тебя обидеть. Спасибо, но я не могу принять твоей помощи. То, что я делаю, я делаю не для Лиды, а в первую очередь для себя. Мне совершенно необходимо все это – мыть полы, и протирать окна, и выбивать половики, и таскать картошку. Мне необходимо чувствовать себя человеком, понимаешь? Во всяком случае, Лида прекрасно понимает меня, и в этом мое самое большое счастье. Я не стал бы тебе все это говорить, но мне хочется, чтоб ты не обижалась ни на меня, ни на Лиду.
Круто повернувшись, Валя уходит. А я посмеиваюсь, как идиот, сидя на табуретке посреди сияющих лужиц.
80
Андрей таки вытащил меня в издательство. В уже знакомой мне небольшой квадратной комнате при нашем появлении становится тихо. Редакторы листают какие-то бумаги, роются в толстых справочниках, искоса быстро поглядывают на меня. В тот раз они меня не замечали, но теперь Андрей, видно, наговорил про меня такого, что я поспешно прикидываю, а не лучше ли мне смыться, пока не поздно.
Главный редактор, седовласый, тщательно выбритый и отглаженный, с устоявшимся высокомерно-снисходительным выражением на лице, усаживает нас возле своего стола. Когда-то он не изволил предложить мне сесть, помнит или забыл? Забыл, наверное, смотрит на меня, будто впервой увидел, представляется: Илья Романович Мельников. Руки не протягивает, наверное, Андрей предупредил. Спасибо, Андрюша. Я называю себя. Оба привстаем и церемонно раскланиваемся.
– Позовите, пожалуйста, наших англичанок, – говорит он, и какая-то женщина выходит из комнаты.
Заходят «англичанки»– старая вобла с челочкой надо лбом, в синем вязаном костюме и белой кофточке, Светлана Игнатьевна, моя бывшая преподавательница английского, я даже не знал, что она перешла в издательство, и молодая воробьиха, странно подпрыгивающая, с высоким начесом, под которым определенно спрятана консервная банка или что-нибудь такое же габаритное, и губками бантиком – эту я не знаю. Сдержанно здороваются, и вобла открывает толстенную книгу – похоже, что она не хочет узнавать ни меня, ни Андрея, хотя с первого по четвертый курс мы были ее лучшими студентами. Ну что ж, дело хозяйское…
– Почитайте нам немного с листа и переведите, – говорит Светлана Игнатьевна. – Пожалуйста, вот здесь.
Я довольно бегло читаю и по трепыханию воробьихи за спиной чувствую, что перевожу вполне прилично. Вобла отрывает от книги бесцветные глаза и оборачивается. Воробьиха тут же замирает.
– Хорошо, теперь, пожалуйста, вот здесь.
Это вежливое «пожалуйста, вот здесь…» длится, наверно, целую вечность. Неприступная каменная вобла и восторженная воробьиха гоняют меня до седьмого пота вдоль и поперек всей книги, а периоды у ее окаянного автора длинные, как болгарские макароны, – сколько ни наматывай на вилку, все равно еще двадцать метров обронишь на скатерть или на штаны; они нашпигованы литературоведческими терминами, как шляпка подсолнечника семечками, и я продираюсь сквозь них, оставляя на каждом клочья собственной кожи.
Андрей сидит и блаженно улыбается, кровопийца, – видали, мол, я ж вам говорил… А мне хочется на волю, мне газированной воды хочется, но Светлана Игнатьевна, почти не открывая тонких губ, рыбьим голосом говорит:
– А теперь, пожалуйста, этот отрывочек.
Я занимался английским тринадцать лет, начал еще в больнице, чтоб убить время. Там меня учила медсестра Тоня, она решила изучить все европейские языки, чтобы когда-нибудь путешествовать по миру без переводчиков: медсестра Тоня мечтала о путешествиях, словно она была дочерью Рокфеллера-младшего, а не нашего соседа дядьки Ермолая Пехоты, грузчика с мармеладной фабрики. Она заставляла меня заучивать английские слова с голоса и показывала, как они пишутся в книге. Потом, много времени спустя, когда я уже знал сотни слов и грамматических правил, вот эта вот Светлана Игнатьевна три года исправляла мое произношение. Она и тогда гоняла меня, пока я не начинал тихонько выть от тоски; мне не привыкать, но все-таки сколько можно?…
– Ну как? – наконец спрашивает главный редактор, и я замечаю в его стальных руководящих, глазах огонек любопытства.
– Великолепно! – вскидывает крылышки воробьиха. – У нас в инъязе…
– Неплохо, – роняет вобла. – Язык он знает и чувствует. Нужно будет еще посмотреть несколько готовых глав: стиль, детали… А вообще, если вы не возражаете, Илья Романович, я сама буду вести эту книгу. Ведь Левашов – мой ученик. Один из лучших моих учеников… – И какое-то подобие улыбки трогает ее поджатые губы.
Да ну! – восклицает главный редактор. – Что ж вы сразу не сказали? Устроили тут человеку целый экзамен.
– Видите ли, мне бы не хотелось, чтоб кто-нибудь подумал, что я из личных, так сказать, побуждений отношусь к Левашову… м-м, либеральней, чем к другим переводчикам. Теперь же Виолетта Сергеевна может подтвердить, что он вполне подготовлен к этой работе:
– Да! Да! Великолепно подготовлен! Просто великолепно! – чирикает воробьиха и смотрит на меня круглыми бусинками-глазами. – У нас в инъязе…
Мне так и не удается узнать, что там у них в инъязе: Светлана Игнатьевна вручает мне книгу.
– Я рада, что вы не забросили язык, Саша, – говорит она. – Как только переведете первые главы – приносите, будем читать вместе.
На улице я вытираю мокрый от пота лоб.
– В пампасы! – рычу я на Андрея. – В Рио-де-Жанейро! В крайнем случае, к автомату с газированной водой. И ты будешь кидать монетки, пока в минском водопроводе останется хоть капля воды!
Андрей хохочет.
– Ах, ах! – он хлопает себя по бокам, довольно точно передразнивая воробьиху. – У нас в инъязе… Великолепно!..
81
Во всей этой суете как-то незаметно подошло, а потом и произошло событие, которого все мы ждали кто с большим, кто с меньшим нетерпением: мы защитили дипломы, сдали госэкзамены… закончили университет. И был выпускной вечер в ресторане, с преподавателями, с проникновенными речами, с песнями, с обмыванием новеньких значков в пиве и со всем остальным, что полагается по неписаной программе выпускных вечеров… Прекрасный вечер, хотя бы потому, что на нем не было Кости Малышева, а Андрей пришел с Тамарой, и мы с Лидой сидели рядом с ними, а на рассвете потащились пешком к ним на новую квартиру, к черту на кулички, в Зеленый Луг, и проспали там весь день.
82
Примерно через год, поздней осенью, я приехал в свой городок. Приехал один, без Лиды. Она так и не побывала здесь, и не увидела лавочку под нашим окном, на которой так любят сидеть Данила и Беня, и не познакомилась с ними, и с Двойрой, и не прошла вместе со мной весь тот путь, что привел однажды меня и Димку к проржавленной немецкой мине, и мне самому нестерпимо захотелось вдруг еще раз пройти его.
Рано утром, когда выводок соседских школяров с портфелями высыпал из домов и загалдел, на ходу обсуждая всякие свои дела, я сунул в рот сигарету и неторопливо пошел вслед за ними. Мне не стоило выходить так рано, в запасе еще был целый урок, ведь мы смылись с арифметики, а перед ней писали диктовку – интересно, какие нам тогда поставили отметки?… Как-то не пришло в голову узнать а вдруг двойки? Хотя нет, вряд ли, диктовки я всегда писал на четверки, по арифметике двойки случались, а по русскому не должно бы…
У меня в запасе был целый урок, сорок пять минут, и еще десять – переменка, и я не спешил. Я постоял под тем дубом, под которым когда-то целыми днями просиживал возле старого Лейбы – вот здесь стоял его табурет, обтянутый брезентом, Лейба близоруко склонялся над этим табуретом, высматривая нужные гвозди, клевал их щепотью, как курица просо, отправлял в рот и по одному выплевывал под молоток, а передние зубы у него были черными, щербатыми от этих гвоздей, и солнечные зайчики, пробиваясь сквозь пыльную листву, прыгали, по его клеенчатому блестящему фартуку… Я постоял под подобием того дуба, потому что старого Лейбу уже давно отвезли на еврейское кладбище, на третий километр Минского шоссе, в город мертвых, где много каменных надгробий и железных решеток и мало зелени, совсем мало, лишь по углам растут чахлые березки да красная рябинка над Лейбиной могилой. Эту рябинку посадил Данила, и она прижилась.
Я молча постоял у того дуба с обожженной молнией верхушкой и огромным дуплом, замазанным цементом, с корой, шершавой и изрезанной, как Лейбины руки, и пошел по тротуару к переезду. Мимо бывшего дома кривого Юзика прошел я – какая-то молодая женщина тащила в детский сад за руку толстощекого бутуза в красном шерстяном костюмчике и шапочке с помпоном, а он упирался и орал на всю улицу, но женщина не обращала на это никакого внимания. Какая ж это женщина, ослеп, что ли!.. Это ведь Тоня, твоя бывшая медсестра, та, что учила тебя английскому и мечтала путешествовать по миру без переводчиков. Удалось ли ей побывать хоть где-нибудь дальше Буды – лесной деревушки, куда на лето детей вывозят на дачу?… Остановить бы ее, поговорить… Нет, позже, позже, сейчас нельзя отвлекаться, ведь в то далекое утро я не видел Тони и не разговаривал с ней.
Прохожу мимо бывшего дома Степана Калюги – облезлого подобия того дома, с высоким крыльцом, на котором белобрысый немецкий лейтенант пил чай в нижней рубашке и домашних шлепанцах и слушал хорошую песню «Катюша», а Катюша глядела на него снизу вверх, готовая по первому его слову побежать хоть на край света. Вот из этой почерневшей, перекошенной калитки (плохие хозяева сейчас живут в этом доме, я их не знаю, но по калитке видно – плохие) она вышла, прикрывая краем платка лицо в черных и лиловых кровоподтеках, и пошла, пошатываясь, по заснеженному тротуару, а Степан шел за ней, и в правой руке он держал большой чемодан, а на левой, прижавшись к шинели, сидел маленький белобрысый «Гансик». Катюшу схоронили, а Степан с малышом словно в воду канули, не было от них больше ни слуху, ни духу. Ему теперь года двадцать два, примерно, белобрысому, – взрослый парень, примерно, столько же было его отцу, когда он впервые объявился на нашей улице. Ничего, видно, этот парень не знает и ни о чем не догадывается, и имя у него, видно, обычное, русское, хорошо, если он даже ни о чем не догадывается…
А напротив – Данилин дом. Он постарел, Данила, и вышел на пенсию, а кузницу его, приземистую, закопченную, снесли – расширяли дорогу. И теперь часами просиживает Данила с таким же пенсионером Беней на лавочке под нашими окнами и горячо обсуждает проблемы космонавтики, к которым Беня, что ни говори, имеет теперь самое прямое отношение, и положение в Южном Вьетнаме, и в Конго, и они оба согласно качают сивыми, будто непросеянной мукой обсыпанными, головами.
Я иду мимо этих домов, и мимо других, и мимо колонки, куда мы бегали по воду, теперь поставили еще одну колонку, ближе, и наши уже сюда не ходят, и мимо высокого щелястого забора, за которым торчат сухими пальцами ветки яблонь – это сад бабки Козельской. Первая во втором ряду яблоня – белый налив, бывало, поднесешь к глазам яблоко, посмотришь на солнце, черные зернышки видны, потрясешь, они забренчат, как в коробочке. Сроду я таких вкусных яблок больше не ел, как те, которые мы набирали за пазуху во время лихих налетов на сад бабки Козельской! А теперь за забором только подобие того сада, он постарел, и, наверное, уже не такие вкусные там растут яблоки, и бабка померла…
А в школе идет урок, первый урок, и, может быть, как раз в это время Ольга Лаврентьевна диктовала: «Коровы паслись на лугу», – и Димка дергал меня за рукав и свистящим шепотом спрашивал: «Как пишется – «паслись» или «пастлись»? Он всегда говорил с присвистом из-за щербинки между передними зубами, Димка, зато никто не мог дальше его цвыркнуть слюной, мы просто умирали от зависти, когда Димка цвыркал и блестящая струя летела далеко-далеко… Диктовка в третьем классе, за партами полно переростков, была война, и парты какие-то странные, теперь таких не увидишь – длинные, мы сидели за ними по четыре-пять человек… «На лугу паслись коровы…»– диктант на безударные непроверяемые гласные, никаких правил нет, нужно запомнить, что слово «корова» пишется через «о».
Я перехожу переезд, сворачиваю налево и захожу во двор моей школы. Двор большой, четырехугольный, школа темнеет в глубине – бревенчатое Т-образное здание с высокой крутой крышей и большими окнами. В сорок пятом часть окон была заделана фанерками и в классах стояли зыбкие сумерки. В центре – прирубленное крылечко: три широкие исшарканные ступеньки, и козырек уголком на двух фигурных столбиках, и две скамейки по бокам – совсем домашнее крылечко. «Сашка дурак!», «Таня + Алик =…», «Ура!», что только не вырезано на этих столбиках и скамейках острыми перочинными ножами. А на двери, видно, и сейчас тугая пружина – она забрасывала маленьких первоклассников в узкий коридор, эта дверь, как катапульта, и оглушительно хлопала.
По обе стороны коридора тянутся классы – покрашенные белой масляной краской двери испятнаны грязными чернильными отпечатками пальцев всех наших учеников. Этакая деревянная картотека тихонь и шалопутов, отличников и двоечников… Их уже давно смыли и закрасили, отпечатки наших пальцев, и другие пацаны пятнают белые плоскости грязными руками, но где-то под слоем краски, наверно, хранятся следы моих пальцев; мне почему-то думается, что они сохранились, как сохранились под слоем земли и льда туши мамонтов, умерших миллионы лет назад… Над дверями прорезаны узкие оконца, но они пропускают мало света, и поэтому в коридоре всегда горят электрические лампочки. А когда-то свет часто выключали, и тетя Вишневская, наша техничка, выносила в коридор три-четыре керосиновые лампы, чтобы мы в темноте не поразбивали себе носы и не раскатали школу по бревнышку. Она там и жила, в школе, тетя Вишневская, в самом конце коридора, в узкой длинной комнатке, похожей на пенал, – когда строили школу, комнатку, видно, выгородили под кладовушку, может, в ней и была кладовушка до войны – не знаю, но после войны там жила тетя Вишневская, и мы прятались у нее от директора, когда нас выгоняли с уроков.
Я не буду заходить в свою школу: не хочется портить настроение ни себе, ни старым учителям. Лучше молча постою на крылечке, дожидаясь звонка с урока. Тетя Вишневская звонила в треснувший медный колокольчик, у него был какой-то дребезжащий звук, но нам-то он казался сладкой музыкой, это я сейчас вспоминаю, что у колокольчика был противный дребезжащий звук, тогда мы этого не замечали. Я лучше постою и посмотрю на гладкую асфальтовую дорожку – серую ленту, туго растянутую от калитки до крылечка, – когда-то мы теряли в грязи галоши, прыгая с кирпича на кирпич, с одного обрезка доски на другой, и грязь вылетала из-под этих обрезков тугими всплесками и шумно чавкала. На тополя у забора посмотрю – это мы вместе со старшими ребятами сажали их осенью сорок пятого, тоненькие гибкие прутики, и ставили оградки, чтоб их не ободрали соседские козы, нахально разгуливавшие по школьному двору. Неужели эти деревья и впрямь были тоненькими прутиками, которые могли ободрать соседские козы?!
Поскорей бы звонок. Я, кажется, слишком рано пришел, кажется, слишком она затягивается, моя встреча с детством, наверно, не стоило мне сюда приходить.
Наконец вот он звенит, звонок, раскатистый, электрический, бесцветный, не то, что наш треснувший колокольчик. Ну, Димка, приготовься, сейчас мы с тобой повторим его, твой последний путь.
…Ольга Лаврентьевна еще собирает тетрадки, а мы уже пулей выскочили из класса и помчались с топотом по коридору, и дверь гулко хлопнула за нами, словно где-то за спиной из, пушки бахнули, точно так, как она сейчас хлопнула за этими ошалевшими от солнца пацанами. Мысленная часть нашего маршрута закончена, и я бегу, нет, не бегу, ковыляю, я уже давно не бегаю, за школу, туда, где под навесом сложены в поленницу Дрова – нужно спрятать книги и тетради, мы уже не вернемся в школу до самого вечера. Я заворачиваю за угол, и останавливаюсь, и протираю глаза – куда девались навес и длинная поленница дров? Куда они девались, черт бы их побрал? Почему на их, месте спортплощадка, и мальчишки, обогнавшие меня, уже гоняют с визгом мяч, – где мы спрячем свои книги и тетрадки, их ведь нельзя бросить так, как кто-то из футболистов швырнул под тополь свой портфель. Ведь у меня в сумке новенькая «Родная речь», у нас всего четыре таких на весь класс, стащат – что я Ольге Лаврентьевне скажу!..
Сердце тугим пульсирующим комом забило мне горло, я задыхаюсь, а пацаны уже перестали гонять мяч, настоящий футбольный мяч, не ту набитую стружками брезентовую сумку, которую на этом же дворе, только правее, гоняли мы; пацаны перестали гонять мяч и с любопытством поглядывают на меня: что тут нужно этому дядьке и почему он так вырядился, – черный костюм, белая рубашка и черный галстук, – хотя солнце светит вовсю, не очень, правда, жаркое, осеннее, но ослепительно яркое солнце?!
Я поворачиваюсь: ничего, Димка, считай, что мы уже спрятали свои книги под дрова. Для нас ведь все осталось, как было: они могут перестроить школу, и перепланировать двор, и сделать все куда лучше и красивее, но для тебя и для меня это не имеет никакого значения – не можем же мы с тобой отложить наш поход!