355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Герчик » Отдаешь навсегда » Текст книги (страница 15)
Отдаешь навсегда
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:19

Текст книги "Отдаешь навсегда"


Автор книги: Михаил Герчик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)

70

…И снится мне, что важные и чопорные, как пинская шляхта, мы с Лидой идем по вечернему городу. Ярко полыхают огни реклам над крышами домов, бесшумно проносятся автомобили, но людей почему-то не видно. Ни одного человека. Пусто, хоть шаром покати. Мы маршируем, как солдаты на параде, оттягивая носки и размахивая руками, – когда они у меня выросли, длиннющие, ниже колен, волосатые, как у обезьяны, и, наверно, такие же сильные руки?! Асфальт тротуара вгибается под нашими шагами, и геологические пласты обнажаются перед нами, словно слоеный пирог. И вот уже нет асфальта, и каменистая тропинка, пустынная, как заброшенное кладбище, круто уводит нас в глубь земли, в эры и эпохи с красивыми латинскими названиями, которые я зазубривал в детстве, а сейчас не могу вспомнить. Хоть убей, не могу вспомнить, а они крутятся у меня на самом кончике языка, круглые и сладкие, как конфетки-драже, и словно дразнятся: а вот и не вспомнишь, а вот и не вспомнишь…

Сорвавшись с высокого утеса и сложив бородавчатые крылья, пикирует на нас чудовищная птица, похожая на допотопного птеродактиля, каким его рисуют в учебниках зоологии. Но у этого птеродактиля пасть набита острыми золотыми зубами и смешной нос торчит разваренной картофелиной. Я прикрываю Лиду собой, и птеродактиль проносится в сантиметре от моего лица, сухо клацнув зубами, – я невольно отшатываюсь и поднимаю увесистый камень: а ну, попробуй еще разок! Но птица садится на обожженную молнией верхушку дуба, протирает носовым платочком с кружевной оборочкой квадратные очки, потом аккуратно сморкается и говорит зычным голосом нашего преподавателя древнегреческой литературы: «А не будете ли вы любезны, Сашенька, объяснить мне, благодаря чему Пенелопа убедилась, что чужестранец, выдающий себя за Одиссея, действительно Одиссей?» И Лида шепчет мне из-за плеча что-то о брачном ложе, которое нельзя перенести в другую комнату, потому что оно устроено на огромном пне спиленного дерева, о кольцах и луке Телемаха, но я сам отлично знаю все эти фокусы; преподаватель хотел, чтобы мы читали произведения древних, а не статьи о них в учебнике, и на экзаменах вечно задавал каверзные вопросы, на которые вовек не ответишь, если не прочел ту же «Илиаду» или «Одиссею» от корки до корки; но он задавал эти каверзные вопросы из года в год, всегда одни и те же, и студенты передавали их вместе с ответами первокурсникам, как эстафетную палочку, и немного у нас нашлось чудаков, прочитавших от корки до корки тысячи благозвучных, но нудноватых гекзаметров, а экзамен все сдали. Я уже сдал экзамен и ничего не буду отвечать тебе, вещая птица-птеродактиль с полной пастью золотых зубов, попробуй-ка еще раз спикировать на нас, и я угощу тебя камнем: видишь, сколько острых камней у нас под ногами, далеко ходить не надо…

Я подхватываю Лиду на руки: она изрежет на этих камнях свои белые туфли, а до стипендии – далеко, а до первой зарплаты – еще дальше, не босой же ей ходить; то ли дело мои башмаки, мне их делают по спецзаказу на протезной фабрике веселые сапожники – мои друзья, они шьют такие башмаки, что им сам черт не страшен, не то, что эти камни; я подхватываю ее на руки, и она доверчиво уткнулась теплым носом мне в шею, и мне щекотно от ее дыхания. Быстрее, быстрее туда, где встает солнце! Но почему оно такое красное сегодня, красное, как налитый кровью бычий глаз? И что там впереди: столбы, колючая проволока, вышки… Я вижу Двойру за колючей проволокой, облепленную детьми, страшную, растрепанную Двойру, и Данилу вижу я, и Генку Шаповалова, и свою маму… Это концлагерь. Зачем их загнали сюда фашисты?! Сейчас они и нас схватят и бросят туда, за колючую проволоку, а потом расстреляют из пулеметов в Титовских рвах. И негде укрыться, негде спрятаться – голая каменистая пустыня лежит вокруг, попробуй убежать от овчарок…

Я хочу отступить назад, но что-то мешает мне, и вдруг я замечаю, что мои ноги приросли к земле. Они пустили корни, толстые и узловатые, как жгуты, и эти корни с мягким шорохом ввинчиваются в раскаленный песок, и деревенеет тело мое, покрываясь золотистой шелушащейся корой и выбрасывая далеко в стороны сильные корявые ветви. Где-то наверху, в этих ветвях, как в гамаке, лежит Лида. А может, ее уже нету? Может, ее унесла птица-птеродактиль, а я и не заметил?

Часовые с любопытством поглядывают на меня, не спуская с поводков овчарок; наверно, не могут понять, откуда здесь взялось это дерево? Потом один из них подходит и принимается деловито обрубать топориком мои ветви. Он тюкает и тюкает, и ветви падают на землю, и я задыхаюсь от пронизывающей, нестерпимой боли. А надо мной, легкие и прохладные, плывут облака…

…Лида трясет меня за плечо, и в рассветных сумерках тускло мерцают ее встревоженные глаза.

– Что сдобой, Саша? Тебе плохо? Ты так кричал… Я облизываю сухие, шершавые губы.

– Ничего, Лидок, ничего особенного. Какой-то глупый сон приснился, больше ничего. Ты спи, еще рано.

Поворочавшись в постели, она засыпает. А я сползаю с тахты, тихонько допрыгиваю в коридор, наклоняюсь над ведром и взахлеб пью ледяную воду. Пью и не могу напиться. А потом лежу, прижавшись к стене, и смотрю на круглое пятно от уличного фонаря, которое мерно колеблется на потолке, где-то между Австралией и Новой Зеландией, смотрю долго, пока оно не начинает таять, блекнуть, и лишь тогда закрываю глаза.

71

Аккуратно, раз в неделю, по четвергам мы получаем письма от Лидиной матери. Я достаю из почтового ящика синий строгий конверт без картинки и молча кладу его перед Лидой. Она тут же чуть-чуть загибает этот конверт по краю, вкладывает в другой и надписывает мамин адрес.

Аккуратно, раз в неделю, по четвергам… Так же аккуратно, не читая, я когда-то рвал ее письма, болван, и в душе любовался собой, и какая из всего этого получилась лишняя, никому не нужная петрушка.

– Лида, может, лучше прочесть, а? – в третий или в четвертый четверг не выдерживаю я. – Может, она больна или ей что-нибудь нужно! Все-таки мать, Лида… Мало что она могла тогда наговорить со зла. Думаешь, ей легко было? Почему ты не хочешь попробовать ее понять? Она ведь любит тебя.

– За такую любовь людей надо убивать из рогатки. – Понятно?

– Нет, – отвечаю я, – непонятно. Знаешь, как я потом жалел, что не прочел твоих писем? По целым ночам не спал, все думал: а что ты там написала? Хоть ты залезь в мусорное ведро, достань обрывки, и склеивай, и подбирай… А потом одернешь сам себя: что это ты нюни распустил? – и не пойдешь собирать обрывки. Кажется, из гордости, а на самом деле из глупости.

Лида пристально смотрит на меня и вдруг улыбается.

– А тебе правда-правда потом хотелось склеить обрывки?

– Честное слово! – торжественно отвечаю я. – И ты правильно сделаешь, если не будешь повторять мои глупости, а прочтешь мамино письмо и ответишь на него.

– Откуда в тебе это всепрощение, Саша, эта христианская кротость? – спрашивает Лида и крутит в руках письмо. – Что ж это получается: тебя ударят по правой щеке, а ты делай вид, что ничего не произошло, и подставляй левую?

– Что за ерунда? – обижаюсь я. – Просто я всю жизнь побаиваюсь фанатиков. Вот погоди, станешь сама матерью, надрожишься за свое чадо, тогда будешь знать, что это такое, когда перед родителями выкомаривают. Лида медленно краснеет и прижимает руки к животу.

– Я не буду матерью, – резко говорит она, и у нее вздрагивают губы. – По крайней мере, сейчас я не буду матерью. Я не хочу, чтобы у нас был этот ребенок.

– Ты с ума сошла! – Я подхожу, и обнимаю ее, и осторожно усаживаю на тахту. – Ты с ума сошла, глупая, чем же он виноват, что все так получилось? Не смей даже говорить об этом, не смей об этом думать. Это твой ребенок, а значит, наш, понимаешь?! Какого черта я должен тебе все это объяснять?!

Лида беззвучно плачет, уткнувшись мне в плечо, а я глажу ее по волосам и говорю шепотом какие-то слова, говорю долго-долго, пока она не успокаивается. Она уходит в коридор и гремит там умывальником, а потом причесывается перед мутным зеркалом, и на висках у нее блестят капельки воды. Я смотрю на нее и думаю, как это смешно – у нее будет ребенок, мальчик или девочка, а она сема еще как девочка, маленькая, щупленькая… Интересно, на кого он будет похож, этот ребенок, на нее или на Костю? Ведь дети всегда похожи на своих родителей. Лучше бы он был похож на нее, а впрочем, какая разница! Будет маленький человечек, и я полюблю его, это же совсем не трудно – полюбить маленького человечка. И неизвестно, куда увели бы меня эти мысли, если бы не послышался отрывистый стук в дверь и на пороге не выросла Клавдия Францевна, озарив нашу комнату блеском своих зубов, с двумя богатырского вида мужчинами, которые, как телохранители («зубохранители», – невольно думаю я), стоят у нее по бокам.

– Здравствуйте, Сашенька, и здравствуйте, Лидочка, – медовым голосом говорит Клавдия Францевна и улыбается. – Нет, нет, это еще не выселение, – поспешно переходит она к делу, заметив мое нетерпеливое движение. – Я уважаю закон и выселю вас, когда получу на это из милиции бумажку. Думаю, что это случится очень скоро. А пока я бы хотела освободить вас от некоторой мебели. Это ведь вся моя мебель, Сашенька. – Она широко разводит руки. – Вы, конечно, не будете возражать, если я заберу ее? Вы знаете, дорогой, мне очень нужна эта мебель.

– Забирайте, Клавдия Францевна, – улыбаюсь я, – забирайте эту мебель, если уж она вам так понадобилась.

Здесь все ваше, у меня нет никакой недвижимости, кроме Пишущей машинки и этих протезов.

– Мне не нужна чужая собственность, я заберу только свою мебель. Лидочка, голубушка, очистите пожалуйста, шифоньер.

Мы с Лидой смотрим на изъеденный жучками-точильщиками шифоньер, украшенный облезлыми завитушками в стиле позднего барокко, и хохочем, а Клавдия Францевна и ее «зубохранители» поглядывают на нас, как на ненормальных. Дотом Лида быстренько выгребает оттуда нашу одежду и вешает на гвоздик. Клавдия Францевна вздыхает.

– Бедные студенты, – сочувственно шепчет она «зубохранителю» слова, – чего вы от них хотите…

И начинается «великое переселение народов». Атлеты, измученные нарзаном, кряхтя от натуги, выволакивают шифоньер. Шкаф тяжел, как свинцовый гроб, и они пошатываются от этой тяжести. Потом берутся за тахту – тут уже дело пошло живей, за стол, за тумбочку, с треском отдирают от стены канареечный умывальник.

Они выволакивают табуретки, когда к нам врывается Валя, вечно заспанная дочь Клавдии Францевны, – за чем она явилась? За занавесками? Какая муха ее укусила? Куда девались сонливость, и вялость, и осторожность, с какой она обычно делает каждое движение? Валя влетает к нам, как метеор, чуть не сбив с ног атлета с табуретками – бедные табуретки с грохотом падают на пол! – хватает мать за плечи и трясет ее так, что у Клавдии Францевны начинают оглушительно громко щелкать зубы.

– Что ты делаешь! – кричит Валя и трясет Клавдию Францевну, словно хочет вытрясти из нее душу. – Что вы делаете, паразиты!

На лицах у атлетов появляется страдальческое выражение, они явно не знают, как себя вести в возникшей ситуации. Лида тоже не на шутку перепугана, и только я, как говорится, сохраняю ясность мысли и присутствие духа. Я пробую оттащить Валю от Клавдии Францевны – моя бедная хозяйка так побледнела, что на нее жалко смотреть, – но Валя яростно отталкивает меня (господи, какая могучая девка, как самосвал, я еле удерживаюсь на ногах!) и продолжает трясти мать с неумолимостью вибратора.

Наконец Валя отталкивает Клавдию Францевну прямо на табуретку, и она шлепается и сидит с открытым ртом и с отвисшей челюстью, растрепанная, жалкая, ошеломленная.

– Сейчас же внесите все назад, – не глядя на нее, командует Валя изрядно перетрусившим атлетам осипшим голосом и наступает на них, а двое здоровенных мужиков пятятся к двери перед этой обычно такой заспанной и вялой девчонкой.

Но Лида подбегает к ней, обнимает ее за плечи и говорит:

– Не надо, Валечка, слышишь! Успокойся… Ты посмотри, как здесь стало просторно, когда выбросили весь этот хлам, даже светлее стало. Нам ничего не нужно, мы прекрасно обойдемся без этой рухляди. Кое-что купим, обойдемся… Успокойся, пожалуйста.

Клавдия Францевна смотрит на них затравленными глазами, она никак не может опомниться.

– Ва-а-а… Ва-а-а-ля, – с трудом выдавливает она, но Валя так свирепо оборачивается, что она испуганно закрывает рот и зажимает его ладонью.

– Если ты не оставишь их в покое, я сегодня же уйду в общежитие, – говорит Валя, и наклоняется над Клавдией Францевной, и смотрит ей прямо в глаза. – Я уйду в общежитие, и моей ноги здесь больше не будет. Ты меня поняла?

– П-п-поняла! – Клавдия Францевна трясет головой, а лицо ее страдальчески морщится. – П-п-поняла-а…

– А чего вы стоите? – Валя исподлобья смотрит на атлетов.

– Нам бы это… хе-хе, – лепечет один из них, интеллигент в потертой шляпе и выпуклых очках на малиновом носу. – Нам бы это… за труды согласно, так сказать, устной договоренности.

– Сейчас, сейчас… – Клавдия Францевна выталкивает атлетов в коридор и исчезает вслед за ними, испуганно оглянувшись на Валю. А Валя плачет, прижавшись к стене, к светлому прямоугольнику на обоях, там, где стоял шкаф, потом тоже выбегает, оглушительно хлопнув дверью.

72

После Самсона Аполлинариевича Евзикова моим соседом по палате стал плотник дядя Федя: рост – сто девяносто четыре сантиметра, вес – сто двенадцать килограммов.

Дядя Федя сорвался с лесов четырехэтажного дома, поломал руки, ноги, три ребра и неподвижно лежал на спине, весь в гипсе, обвешанный противовесами, лишь одеяло в такт дыханию мерно поднималось и опускалось на груди, да большая лохматая голова тяжело ворочалась на тощих подушках.

В первое же воскресенье его пришли навестить друзья – плотники, с которыми он работал. Принесли в кульках яблоки, колбасу, вареное мясо, булки, положили на тумбочку, столпились у кровати.

– Братцы, что с Надей? – шепотом спросил дядя Федя и закашлялся. – Почему Надя не пришла?

Плотники замялись.

– В родилке она, Федюня, – наконец сказал старший плосколицый, с короткими пепельно-серыми волосами, ежиком торчавшими на голове, с подкатанными рукавами слишком длинного халата. – Даст бог, дней через десяток возвернется. Тогда и придет.

– Неправда, – замотал головой дядя Федя. – Рано ей еще в родилку. Месяца через два ей!..

– Правда, Федюня, правда, милый, – ласково проговорил старший. – Вот те крест – правда. Прежде сроку она. Как прибегли, знатца, сказали, что с тобой такое дело приключилось, она хлоп – и, эт самое… хватки…

– Схватки, – поправил его молодой паренек, робко стоявший возле тумбочки.

– Вот я и говорю – хватки. Ну, тут «Скорую помощь» бегом – и в родилку. Ты про это не думай, милый. – Старик осторожно положил дяде Феде на плечо руку. – Наши бабы до нее ходят, передачи носят. Все, знатца, что надо. И в хате у тебя порядок, Виталька своей бабе препоручил досматривать. Кабанчика кормить, ну и огород соответственно… Ты сам поправляйся, ах и гульнем же мы у тебя на хрестинах!.. Может, эт самое, сыночка Надька принесет. Во будет радость!

И старик от удовольствия даже языком прищелкнул.. – Спасибо, братцы, – прошептал дядя Федя. – Спасибо, Левой. Стану на ноги – всех отблагодарю.

– Да ты про это и думать забудь. – Старик пригладил свой ежик, но волосы снова натопырились, будто проволочные. – А если б, эт самое, со мной такая беда приключилась либо с кем другим?! Все под богом ходим, все друг за дружку держаться должны. А как же…

Теперь дядя Федя по десять раз на день просил тетю Дашу либо кого-нибудь из медсестер позвонить в роддом и узнать, как там его жена. Но она долго не могла разродиться, и хотя все успокаивали дядю Федю, говорили, что чувствует его жена себя хорошо, он нервничал, вздыхал, допытывался у врачей, сколько ему еще лежать.

– Это ж надо, а! – бормотал он, облизывая толстые, потрескавшиеся от жара губы. – Она в больнице, я в больнице… Вот уж не зря говорят: пришла беда – отворяй ворота. Это ж так все ладно было, так хорошо шло, и на тебе… Хоть бы с Надей обошлось, с ребеночком. Шутка – два месяца, почитай, не доносить!.. Слышь, Сашка, сын у меня будет! А может, дочка? Пускай, брат, хоть бы себе и дочка, а! Чем плохо – дочка? Это некоторые другие мужики считают, что если дочка, так это вроде наказание какое. А чем плохо – дочка, я у тебя спрашиваю? Только бы не в меня пошла, негоже женщине быть такой здоровенной, а если в Надю? Она у меня, брат, знаешь, какая? В стане тонкая, как тополек, росточку среднего, мне до плеча не достает, а очи у ней голубые-голубые… – Дядя Федя зажмуривается, елозит толовой по подушке, к широкой переносице его сбегаются морщинки. – А такая ж она проворная, ты бы посмотрел, такая до всякой работы жадная! Целый день на ногах и на минутку не присядет. Разве ж это плохо, если уродится такая дочка?… Это ж замечательно, а, Сашка!

– Конечно, замечательно, дядя Федя, – откликаюсь я. – Да вы не волнуйтесь, тетя Даша говорит, что все будет в порядке.

– Много она понимает, твоя тетя Даша, – у него снова падает настроение. – Лишний раз позвонить ей, кобыле артиллерийской, трудно!

Он зря ворчит на тетю Дашу, но я молчу: трудно человеку, чего там.

И вот как-то вернулась тетя Даша от телефона и сказала дяде Феде: Ну, медведь лохматый, с тебя пол-литра. Сынок у тебя.

– Ох ты! – выдохнул дядя Федя, и одеяло замерло у него на груди, и долго-долго лежало неподвижно, я уже испугался, не задохнулся ли он. Но он со свистом втянул в себя воздух и снова повторил: – Ох ты! Неужто правда?

– С чего ж я врать буду? – скупо усмехнулась тетя Даша. – Семимесячным родился, недоношенным. Четыре фунта всего весит. Да ты не бледней, не бледней, из таких недоношенных куда какие богатыри вырастают.

– А Надя как?

– Как все бабы после этого дела. Дышит…

_ Ну, Дашенька («артиллерийская кобыла»– припомнил я и улыбнулся), спасибо! Ой, спасибо, красавица! Гостинец за мной, так и знай.

Теперь дядя Федя без умолку говорил со мной, свесив с подушки лохматую голову. Его так распирала радость, что, если бы в палате не было меня, он говорил бы, наверно, тумбочке, лампе… Ему было все равно, кто его слушает и слушает ли, только бы не держать в себе все, что переполняет душу. – Это ничего, что он такой малой родился. Вот встану на ноги, я его живо человеком сделаю. Салом буду кормить, медом… У меня один дед есть знакомый, пасечник, я у него пуд липового меда куплю, самого лучшего! Опять же физкультура, турник во дворе устрою, качели. Вырастет малец…

Он же первенький у нас, четыре года живем, а ребеночек первенький. У Нади выкидыш был, а потом это… застопорилось. И теперь, видишь ты, не доносила. Слабая она, выходит, в этом смысле баба. Сколько раз говорил: «Кидай к чертовой матери работу, сиди дома! – Она у меня маляром работает, тоже строительница. – Мало я тебе денег приношу, чтоб ты еще надрывалась?»– Сам понимаешь, смену отстоит, а дома тоже хозяйство: кабанчика держим, куры… Это ж все досмотреть надо. Так и не уговорил. Ну, ничего, сейчас она у меня угомонится. Сыночка годовать будет, хватит с ведерком по лестницам лазить.

От возбуждения у дяди Феди на лбу выступал пот, стекал к вискам тоненькими ручейками по желобкам-морщинам, но он не замечал этого, он облизывал пересыхающие губы белым, даже на взгляд шершавым языком, и снова говорил, и никак не мог наговориться.

– Мы с Надейкой уже давно порешили: будет сынок – Леней назовем, Левоном, значит, в честь нашего бригадира. Ну, того, что приходил сюда. Мировецкий, скажу я тебе, мужик, а уж мастер – по всему свету не найдешь. Он, брат, топором такие кружева плетет из дерева – другой и карандашом на бумаге не изобразит. Вот подлечимся, я тебе его хату покажу. Кукла – не хата. Так уж изукрашена, хоть ты ее под стеклянный колпак поставе, чтоб дождем да снегом не попортило. Одним словом, душа человек. Вот, значит, так и назовем: Левоном. Подрастет мой Левонка, – он закрывает глаза и уже, наверно, видит своего Левонку не четырехфунтовым, крохотным, как котенок, ребеночком, которого держат в пуховой колыбельке, а долговязым крепким мальчишкой с голубыми, как у матери, глазами, – подрастет мой Левонка, и куплю я ему, брат ты мой, матросский такой костюмчик с отложным воротником и шапку с лентами, с якорями, и пойдем это мы с ним вечерком погулять. И будем мы с ним идти по улице, взявшись за руки, а люди на нас изо всех окошек любоваться будут, потому что очень это замечательная картина, когда батька с сыном, взявшись за руки, идут себе по улице и разговаривают про всякие такие мужчинские дела. Замечательная это, брат ты мой, картина, поверь мне, я сам сколько раз любовался – сердце от зависти лопалось. Да… И вот подходим, значит, мы к «Пиво-водам». Как насчет пивца, Левон Федорович? Говорят, свеженькое подвезли. Тяпнем по кружечке? Вот и нормально. Значит, так – кружку пива и стакан лимонада. Алкоголь – он и для взрослых не полезный, зараза, не то что для ребят. Выпили и пошли себе дальше. А на углу мороженое продают. И покупаю это я ему десять… нет, пятьдесят пачек мороженого! «Ешь, сынок, и всех детей надели, всех, какие есть!» Чтоб рос добрым, а не каким-нибудь жадюгой, который все только под себя гребет, к бесу таких людей, поганые они. А еще, Сашок, я его, паршивца, сызмальства всякому ремеслу обучу: плотничать, столярничать, печи ставить, любой инструмент держать. Чтобы руки у него были настоящие, рабочие, а не какие-нибудь грабли. Я, брат, много чего умею, всю войну в стройбате прошел, да и на гражданке времени не терял, учился. Все ему передам, Левонке, как мне старый Левон и другие люди передали. Вот оно как, Сашок…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю