Текст книги "Отдаешь навсегда"
Автор книги: Михаил Герчик
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)
31
В больнице отгородили фанерной перегородкой тупиковую часть коридора с большим светлым окном, получилась палата на две койки; там я пролежал все время, пока меня не выписали.
Помню, как я в первый раз очнулся в этой палате. Разлепил глаза, а надо мной потолок белый, белый и гладкий, а по нему черные трещинки бегут, как сосновые корешки. Свет полоснул по глазам, будто я долго-долго просидел в глубоком колодце, и я торопливо зажмурился. Куда это я попал? Дома у нас потолок старыми газетами оклеен, и не гладкий он, балки ребрами выпирают. А главное, пахнет как-то уж очень не по-домашнему. У нас в доме вареной картошкой пахнет и щелоком – мать у людей стирать берет, а тут запах сладкий какой-то стоит, приторный, карболки, что ли? Дай-ка посмотрю, в чем дело?
Поднимаюсь я, а подняться не могу. Будто привязали меня к кровати крепкими-крепкими веревками. Что за дурацкие шутки… Собрался я с силами да как рванусь! А в глазах мне чем-то красным как полыхнет: мол, цыц, не рыпайся…
Второе пробуждение было интереснее. Чувствую, кто-то на меня посматривает. Скосился: на соседней койке человек лежит – гора под одеялом. Лицо все в черных точечках, глаза влажные, темно-карие, как сливины, брови мохнатые…
– Жив?
– Жив.
– Это хорошо. Значит, еще сто лет проживешь! – И весело подмигнул.
– А что это – больница, да?
– Нет, ресторан. Сейчас нам Дарья по сто граммов сообразит. Употребляешь? Хотя где тебе, маловат… Да ты лежи, лежи, не вертухайся, а то опять плохо будет.
– Почему плохо?
– Э-э, да ты, я вижу, еще ничего не знаешь, – присвистнул он. – Потому, братишка, как ты есть теперь тяжело раненый. Вроде меня, ну, может, чуть-чуть полегче.
Я вдруг все вспомнил.
– Это меня там, в лесу, шарахнуло? – Сосед кивнул. – А Димка? Он тоже раненый?
Человек вздохнул.
– Ты, братишка, помолчи. Тебе еще вредно много разговаривать. Скоро твоя мамка придет, она тебе все расскажет.
– А вас тоже в лесу ранило?
Он оживился:
– Не-е… в поле. «В чистом поле, в поле под ракитой…» Слыхал такую песню? Правда, хорошая? Ну, вот.
– Еще в войну?
– Что ты! Я всю войну прошел, хоть бы тебе поцарапало или там чирей сел… А ведь в каком пекле побывал – вспомнить страшно! В Сталинграде, и на Курской дуге, и на Сандомирском плацдарме… Разок лишь землей при взрыве завалило, потом заикался с полгода.
– Вы в пехоте воевали?
– Чего бы я сюда попал, если б в пехоте? Пехота, братишка, свое еще в сорок пятом отвоевала. Сапер я. Оно, конечно, тоже пехота, но все-таки…
– Значит, вас тоже миной?
– Много было бы ей чести, мине! Я их, знаешь, сколько разминировал? Тыщи… И пехотных, и противотанковых, и с часовым механизмом, и, со всякой другой гадостью. Тут возле лесокомбината экскаватором бомбу авиационную подцепили. Здоровая такая дурища, в полтонны весом. Еще в первые дни войны немцы сбросили. Замедленного действия бомбочка. Что-то в ней, гадюке, тогда заело, вот она и не– взорвалась. Шесть лет в земле пролежала. И еще, может, шестьдесят пролежала бы, пока совсем не сгнила. А как ее ковшом тронули – затикала. Ну, прилетело городское начальство к нам в часть: что делать? Электростанция комбинатская рядом, дома, люди… Значит, собрал нас командир, капитан Якименко: «Братцы, надо выручать!» А на меня уже приказ отдан о демобилизации, я и так больше года лишку прихватил, уже и документы все подписаны. Осталось мне только получить все это дело в канцелярии да покатить себе в Читу, где меня моя ненаглядная с дочкой Аленкой с сорок первого самого ждут не дождутся. И чихать я на эту бомбу хотел сто сорок тысяч раз… Он облизнул пересохшие губы и заворочался на кровати: взвизгнула и жалобно заскрипела под его тяжестью сетка.
– Нет же, дурак, первым вызвался. Добровольцем… А что бы ты сделал? Набрали салажат, никто пороха не нюхал, кроме нашего капитана. С минами да бомбами они еще только теоретически воевали, а какая тут, к чертовой матери, теория… Тут практика, она смертью пахнет. Слыхал небось: сапер ошибается один раз?! Ну, я и ошибся. Вернее, не ошибся, нет на мне вины, просто срок у часового механизма вышел. Вот и остались от козлика рожки да ножки… Ума не приложу, как вообще в клочья не разнесло.
Он отвернулся к стене и надолго замолчал.
Так я познакомился с Павлом Михайловичем Щербаковым.
Плечи Щербакова были в сажень – ни одна больничная рубаха не сходилась у него на груди, густо заросшей золотистыми волосами. На скуластом, в черных пороховых точечках лице так и горели искусанные губы.
– Дарья, а Дарья, – кричал он едва тетя Даша заходила в нашу палату, – отгадай загадку: без рук, без ног – на бабу скок, что такое? – И скалил желтые, должно быть от курева, крепкие зубы.
Тетя Даша краснела и отмахивалась.
– Отстань, сатана, коромысло.
– А вот и не угадала! – оглушительно хохотал Щербаков и весело подмигивал мне – инвалид войны это, а никакое не коромысло. Это ж про меня загадка, Дарьюшка, вот только бабы у меня нет… Тетя Даша краснела еще гуще и делала вид, что ничего не слышит. Ближе к субботе Щербаков начинал выпрашивать у нее водки.
– Солнышко ты мое ненаглядное, – ласково пришептывал Павел Михайлович и крутил головой, стараясь перехватить ее взгляд, и такая мольба была написана на его лице, что я отворачивался, чтобы не расхохотаться, – зорька моя лазоревая, ласточка моя легкокрылая, принеси пузырек. Христом-богом клянусь, буянить ни-ни, не буду, я песни буду петь, какие только захочешь. Про любовь, и про войну, и про родную сторону… Для тебя одной буду петь. Принеси пузырек, Дарьюшка, все одно моя жизня короткая и обгаженная, как детская рубашонка. Хоть одну ночь потом спокойно посплю – и та моя.
Он уламывал тетю Дашу долго: она уважала больничные порядки и была со всеми строга и неприступна, но, видно, умел этот вчерашний сапер влезать в человеческие сердца, потому что она в конце концов сдавалась и только на всякий случай спрашивала:
– Шуметь не будешь?
– Ни в жисть! – торжественно говорил Щербаков. – Были б руки – расписку написал бы, были б ноги – чечетку сплясал бы. Ничего не осталось – на слово поверь.
В субботу, к вечеру, когда на всю больницу оставался только один дежурный врач, да и тот к нам на второй этаж почти не заглядывал, тетя Даша доставала из своей матерчатой сумки «пузырек», наливала в стакан и подносила Щербакову к губам.
– Ну, во здравие! – шумно выдыхал он и пил водку мелкими глотками, а она наклоняла, наклоняла стакан, а потом торопливо совала ему в рот горбушку с ломтиком сала, кусок луковицы – не было в городе близких у Павла Михайловича, навещали его по воскресеньям солдаты и офицеры, а что они могли принести… Консервы, колбасу, папиросы, банки с компотом и джемами – и стояло это все в тумбочке, пока тетя Даша не прибирала. Не пил Щербаков компота и джема не ел, хоть давно, наверно, опостылели ему пресные больничные харчи. Вот луком он хрустел так аппетитно, что даже я украдкой сглатывал слюну а я ведь тоже целыми днями ничего не ел, только воду пил – очень уж во рту сушило.
Выпив и закусив; Щербаков обычно минут двадцать лежал неподвижно, закрыв глаза, и тетя Даша сидела на его постели, там, где одеяло в желтоватом пододеяльнике, пахнувшем хлоркой, спадало круто с туловища и лежало плоское, как блин. Она сидела, подперев сухонькой рукой круглый подбородок, и смотрела на Щербакова, и какое-то смутное выражение растерянности и тревоги билось в ее бесцветных, как оловянные плошки, чуть раскосых глазах.
Наконец Щербаков приподнимался, просил подоткнуть ему повыше подушки и начинал петь. Голос у него был высокий, чистый до прозрачности и такой звучный, что он не вмещался в нашей комнате, а вырывался в коридор, в окно… До самой его Читы, наверно, долетал этот голос.
Ой ты, степь широ-о-ка-ая-а, Степь раздо-ольная-а, – чуть не шепотом начинал он, и от этого шепота у меня обмирало сердце и начинали остро ныть пальцы на руках: я никак не мог поверить, что у меня нет рук, казалось, что их просто прибинтовали к телу. Как это – нет рук, если я сжимаю кулаки, чтоб унять эту боль… А голос взлетал все выше и выше, в немыслимую высоту; вот-вот он оборвется, как хрупкая стеклянная нить; нет, не обрывается, хоть и натянут до предела.
В наш закуток набивались санитарки, медсестры, ходячие больные, они толпились в двери, вытягивая шеи, а тетя Даша сидела в ногах у Щербакова, поджав губы, уронив на колени руки, строгая и неприступная, как скала. Это для нее, для нее одной пел Щербаков, только для нее одной… А может, вовсе не для нее?…
После «Степи» обычно шла «Землянка», потом «Темная ночь…», «Соловьи»– настоящие песни про человеческую любовь и человеческую печаль, и, вдоволь напевшись, Щербаков тихо говорил: «Все, концерт окончен», – поворачивался и утыкался в подушку, и тетя Даша выпроваживала всех из нашей палаты, а сама снова садилась на его кровать, и лишь тогда давала себе волю: беззвучные слезы катились по ее лицу двумя длинными дорожками, и она торопливо слизывала их кончиком языка, а Щербаков лежал, уткнувшись в подушку, и тонкое байковое одеяло в желтоватом застиранном пододеяльнике вздрагивало на его широких плечах…
«Концерты» эти не всегда заканчивались так тихо и мирно; иногда, оборвав песню на середине фразы, Щербаков начинал метаться, на губах у него пузырями выступала пена, и лютая матерщина тогда, рвалась из нашей палаты; и тетя Даша наваливалась на него и держала, пока он не затихал, и вытирала с его лица пот, и отпаивала холодной водой…
32
Настойчиво, как вызов междугородной, звенит звонок. Я выхожу в коридор, включаю свет, щелкаю замком. Сейчас часа четыре-пять утра, не больше, кого это несет в такую рань?
Дверь рывком отворяется – на пороге стоит Костя Малышев. На модном светло-сером пальто, на пыжиковой шапке с опущенными ушами лежит снег – неужели еще. Не закончился снегопад, весь город снегом завалит, а ведь уже конец марта. Костя запыхался, для спортсмена – плохо, отсюда до его дома не наберется и двух километров. Или всю дорогу бежал?… Тогда понятно – в пальто тяжело. А почему я решил, что он из дому?… А почему я думаю, что он запыхался?… Может, он дышит так, тяжело, с присвистом…
– Саша, – Костя смотрит на меня сверху вниз, он на голову выше меня, и мне приходится чуть-чуть напрягаться – не люблю, когда на меня смотрят сверху вниз, – Лида у тебя?
Он смотрит на меня, будто расстреливает, и сбивает кожаной перчаткой с лацкана снег, а по шее его, вспарывая белую кожу, как шатун, взад-вперед ходит острый кадык – как это он забыл замотать шарф, просто удивительно.
Я киваю: да, у меня.
– Пусти, – Костя пытается оттереть меня плечом, я упираюсь. – Пусти меня, слышишь? Мне нужно с ней поговорить.
– Не надо, Костя, только не сейчас. Она спит.
33
Помню. Я помню необычайно много всяких пустяков, но порой забываю про важные вещи – или эти важные вещи в конечном итоге ничего не стоят, или уж так у меня устроены мозги, кто его знает. Я помню, как это было на картошке. Мы и двух недель не проучились в университете, как нас послали в подшефный колхоз убирать картошку – совершенно необходимая при изучении литературы и всяких других наук дисциплина сезонного характера! Меня, конечно, освободили, но я тогда только-только приехал в Минск, он был чужим и пустым для меня, кроме родственников Шаповалова, у которых я тогда квартировал, да девчурки Нади из конторы «Сельэлектро», я никого не знал, а с ребятами я уже немного познакомился, и я попросился с ними. И чем дружнее меня отговаривали, тем больше я психовал, пока Андрей не махнул рукой и не проворчал:
– Полезай в кабину, болван, будешь учетчиком. – И добродушно добавил, чтобы я не обиделся: – Учет – основа социализма.
Я вел учет. Это была такая же плевая работа, как и та, которой я занимался когда-то по заданиям комбината ручного труда. Но ее скрашивало то, что я был среди своих, что по вечерам мы собирались все вместе в самой большой хате или в клубе и до утра драли глотки «за жизнь» и «за литературу», и за что угодно, и танцевали и читали стихи, будто назавтра не нужно было вставать на работу. Ах какое же это было прекрасное время – картошка на первом курсе, как мы там притерлись друг к другу, пяти лет учебы не хватило бы на это.
Однажды утром я поковылял в поле. Наши работали сразу за околицей. Поле было длинным, до горизонта, у дороги оно влажно блестело вспаханной землей, а дальше, к лесу, еще топорщилось коричневым картофляником.
В рыжей развороченной земле янтарно желтели круглые картофелины. Горьковато пахло дымом – невдалеке, на меже, горел костерок, в нем с утра до ночи пеклась картошка. Утро было сереньким, ветреным, дым от костерка стлался над самой землей, цепляясь за сухую ботву.
Ребята шли цепочкой, на каждого приходилась борозда. С края я увидел Лиду. Она передвигала перед собой круглую плетеную корзинку и ритмично наклонялась. – Помню, меня рассмешило, что на руках у нее были черные кожаные перчатки, она брала картофелины кончиками пальцев и аккуратно опускала их в корзинку. Интересно, как можно работать в перчатках, подумал я, это ведь так здорово – ощущать кончиками пальцев мягкую сыпучесть земли, тугую упругость картофелины!.. Господи, лишать самое себя такого удовольствия!
А потом я вдруг увидел, что Лида подбирает только самые крупные картофелины, которые плуг вывернул на поверхность, а остальные ловко пригребает рыхлой землей.
Сначала я сам себе не поверил: разве ж так можно? Ведь после нас никто не будет больше ковыряться в этой земле, сколько картошки зря сгниет!.. Мне будто кипятком в лицо плеснули, я даже зажмурился, чтоб уберечь глаза, – что же ты делаешь, Лида?!
Мне наплевать на тех, кто сочтет меня мелочным ханжой, нашел, мол, о чем говорить, о картошке… Сколько ее каждый год остается гнить в земле! Мне наплевать на тех, кто так скажет, потому что я голодал и хорошо помню, что это за штука.
С сорок второго по сорок шестой, осенью, когда заканчивалась уборка, мы с матерью, наши соседи, тысячи и тысячи людей брали лопаты и шли перекапывать колхозные поля. Мы перекапывали их метр за метром и к вечеру тащили домой кто по котомке, а кто и по ведру самой мелкой картошки. Тогда ее убирали не так, как теперь, – чтобы набрать ведро, нужно было перелопатить целый загон. А веснами, когда с полей только-только сходил снег, мы снова приходили на эти же или на другие поля, тоже перекопанные в свое время, и снова искали картошку. Мы копались в холодной мокрой земле, и мерзлые картофелины, которые нам удавалось находить, расползались в наших руках в черную кашицу. Мама пекла из этой кашицы лепешки, лепешки получались черные, будто вывалянные в золе, и приторно-сладкие. Шайморами они назывались, вот как. И трудно, ох, трудно было наковырять мороженых картофелин, чтоб хватило на целую сковородку шайморов (филолог называется, все никак не могу установить, откуда взялось это слово!). Неужели Лида никогда их не пробовала?… Наверно, нет, – тот, кто запомнил вкус шайморов, не станет закапывать в землю картофелины, похожие на куски янтаря, не то теперь время, чтоб кто-нибудь отправился весной их разыскивать и сказал бы в душе тебе за такую работу спасибо.
Я молча сбросил пиджак, снял протезы и закатал рукава рубашки. Потом взял точно такую же, как у Лиды, корзинку, валявшуюся возле дороги, и зашел в начало ее борозды. Вспаханная совсем недавно, земля была мягкой, не то что та, которую мы, бывало, вскапывали весной лопатками, картофелины вылузгивались из нее, как маленькие солнца. Их было много, этих маленьких солнц…
Ребята заметили меня и подошли, и Лида подошла тоже. На щеках у нее горели красные пятна, как тогда, после экзамена, и каким же взглядом она на меня посмотрела… Не дай мне бог еще когда-нибудь увидеть такой взгляд.
А вечером на комсомольском экстренном собрании с нее снимали стружку, и кто-то, кажется Вацлав Маневич, действительно предложил исключить ее из комсомола и просить ректорат отчислить из университета, но Андрей сказал, что это явный перегиб, и ребята согласились с ним и проголосовали за строгий выговор. А я сидел, забившись в уголок, и чувствовал себя самым последним на свете подлецом – я ж вовсе не думал, что все так обернется, просто я ненавижу, когда плохо делают любую работу, а тут еще эти проклятые шайморы…
…Я все это помню, Костя, помню, что не я, а ты помог ей во второй раз пройти эту бесконечную борозду. Но все-таки однажды она мне сказала: «Саша, я тебя люблю!»– а говорила ли она тебе это хоть раз?…
34
– Костя, тебе лучше сейчас уйти домой, – говорю я и ежусь от холода – везет же мне сегодня на холод! – Она здорово переволновалась, не нужно ее сейчас снова дергать, утро вечера мудренее. И вообще давай отнесемся к этому, как подобает мужчинам.
– Что это значит – как подобает мужчинам? Что ты хочешь этим сказать? – резко отвечает Костя и смотрит на меня сверху вниз суженными зелеными глазами – две пыльные электрические лампочки плавают в его зрачках. – Она моя жена, понимаешь? Я не отдам ее никому: ни тебе, ни богу, ни черту! Я не сделал ей ничего плохого, подчинялся любому ее капризу… Если бы ты знал, какая она капризная, то ей не нравится, это не нравится, то я не так сел, то не так сказал… – Он втянул голову в плечи, и мы сразу же стали одинакового роста. – Я никогда не знал, что ей взбредет в голову в следующую минуту, чего ей не хватает. А вчера вечером… Мы собирались в консерваторию, на концерт Рихтера. Она переодевалась, шутила…, Она была такая веселая, даже моя мама заметила. Знаешь, как они ее любят, мои старики, они в ней души не чают. А потом она вдруг села на тахту, закрыла лицо руками и словно оцепенела. Я думал, что ей плохо, подбежал, спрашиваю… А она действительно побледнела, потом встала и говорит: «Костя, прости меня, я ухожу. Навсегда». И ушла. Я до того обалдел от ее слов, что даже удерживать не стал. Меня будто колуном по голове хватили. Представляешь? И билеты пропали… – Он тычет мне в нос длинные синие бумажки. – Такой концерт! Сам Рихтер… Она так мечтала его послушать! Я еле достал эти билеты, и они пропали…
Неужели он не замечает, что пропали не билеты, а жизнь? Почему он так много говорит об этих билетах и тычет мне их в нос, как будто я должен ему за них заплатить? Или это естественное стремление скрыть за пустяками главное, боязнь посмотреть правде в глаза?
– Костя, – негромко говорю я, – если она решилась от тебя уйти, она не вернется. Ты ее даже на веревке не удержишь, и нечего об этом говорить. Что-то у вас не получилось. Но я в этом не виноват, клянусь тебе, даю тебе честное слово. Она пришла сюда сама и будет здесь столько, сколько ей захочется, и, когда захочется, уйдет. Вот и все, что я могу тебе сказать.
Костя мнет в руках шапку – у него красивые женские руки, маленькие, с короткими сильными пальцами, с ухоженными ногтями, на правой – золотое обручальное кольцо. Что-то я не заметил у Лиды такого кольца, неужели она сняла? Костя мнет свою пыжиковую шапку, и морозный румянец медленно тает на его щеках.
– Она беременна, – страдальческим шепотом говорит он, кажется, еще мгновение, и он заплачет. – Она беременна, мы ждем ребенка, понимаешь? Зачем ты лезешь в чужую жизнь, разве мало других девчонок?… Ты должен сейчас же отправить ее домой, зачем тебе Лида? Это ведь подло – принимать такую жертву от женщины. Я считал тебя порядочным человеком, а ты, оказывается, подлец. Ты подонок, спекулируешь собственным увечьем! Тебе не Лида нужна, а милосердная сестра, какая-нибудь уродина, которая застегивала бы тебе штаны и вытирала сопли! Ты…
– Костя! – перебиваю я его, чувствуя, как боль фиолетовыми ежами зашевелилась в моих руках, но его уже не перебьешь, его уже не остановишь, пока он не выскажется до конца. Слишком много в нем накипело за одну эту ночь, слишком тяжело это ему далось – целую ночь думать и думать. Он кричит, а у меня нет рук, чтоб дать ему по морде, по круглой сытой морде, на которой осколками бутылочного стекла горят суженные глаза, но вдруг он замирает на полуслове, словно в глотку ему всадили кляп, и смотрит поверх моей головы, и я уже знаю, что там, у меня за спиной, я знаю это и боюсь обернуться – неужели она все слышала, зачем ей было все это слышать, он все-таки разбудил ее, это ведь она стоит там, у меня за спиной!..
Я не выдерживаю и оборачиваюсь – да, она. Волосы падают ей на лицо, лиловое платье измято, ладони прижаты ко рту, к подпухшим, как у ребенка, губам, словно она сдерживается, чтоб не закричать, – она все-таки заснула, и он разбудил ее.
Лида как– то боком проходит по коридору, отстраняет меня так резко, что я приваливаюсь плечом к холодной стене, чтоб удержаться на ногах, какое-то мгновение смотрит на Костю, а потом сильно, хлестко бьет его по щекам. И я вдруг просто физически ощущаю, что это мои руки лупят его по круглой сытой морде. Ах как хлестко они лупят его! У меня великолепные руки… а какой-то дурак утверждал, что на свете не бывает чудес!..
– А теперь уходи!
Она выталкивает Костю на крыльцо (почему я раньше не догадался это сделать, тогда ей не пришлось бы выслушать столько гадостей!) и с треском захлопывает дверь. Сухо щелкнул язычок замка. Все. Тишина…
– Пошли в комнату, простудишься, – спокойно, неестественно спокойно говорит Лида и пропускает меня вперед.
Все в комнате оставалось таким же, как и несколько минут назад, когда я вышел в коридор на этот звонок, – неужели с тех пор прошло всего несколько минут, кажется, целая вечность, – все оставалось таким же: лоснилась исцарапанная клеенка на столе, горбатились окурки в пепельнице, у печи валялась пустая смятая пачка от сигарет «Вега», только постель на тахте сбилась, и смятая простыня хранила на себе очертания Лидиного тела. Лида поправила ее и снова легла, отвернувшись к стене и подтянув к подбородку круглые коленки. Я сел сбоку, прислонился к подоконнику – острым холодком тянуло из невидимой щели, покалывало, щекотало кожу, и понесло, понесло меня по быстрой реке воспоминаний, где каждый поворот и каждый подводный камень были какими-то вехами моей жизни, ее стремниной, белыми песчаными отмелями, черными омутами и зелеными островами.