355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Пришвин » Дневники 1928-1929 » Текст книги (страница 38)
Дневники 1928-1929
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:49

Текст книги "Дневники 1928-1929"


Автор книги: Михаил Пришвин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 40 страниц)

5-го Декабря.

Вчера приходил Стромницын, садовник (41 г., влюблен в землю, неудачи). Чуть не женился, потому что мало-мальски устроился на участке и сад подрастает. Невеста 20 лет, молода, но зато крестьянка, небалованная и, значит, ничего бы. Но в последний момент она оказалась лишенкой и вся семья их – лишенцы. Садовник сказал: «Будь она интеллигентная женщина, я на все бы пошел, но жениться на лишенке из крестьянок, подвергать риску все достижения свои – нет!» И отказался.

Я объяснял этому чудаку, что всю нашу беду, включая коллективизм и коммуну, понимать надо из нашей отсталости в мире: пробил для нас такой час: или догнать весь мир (в технике), или отдать себя, как Китай, на эксплуатацию другим государствам. Мы решили догнать…

– Но зачем же коллектив? – спросил садовник.

– Чтобы разрушить современную деревню, – ответил я, – последствием этого разрушения будет армия рабочих для совхозов, с одной стороны, и, наконец, отделение от них людей, призванных обрабатывать землю, которым эта возможность будет предоставлена, потому что государству выгодно пользоваться их добровольным, самозабвенным трудом.

Садовник что-то понял из моих слов и, вдруг просияв, сказал:

– Значит, через коллектив к совхозу.

– Да, – ответил я, – к совхозу, с одной стороны, и к частному долголетнему пользованию землей, с другой…

Деревенский ужас можно понять двояко: 1) что эта каста не по любви, а по рождению крестьянина, 2) просмотреть условия жизни любого ребенка в деревне.

6 Декабря.Оттепель. Беда с Андрюшей, по-видимому, попался в блудных делах (любовь – самопогашение). Появление Симы.

Левый курс, думаю, будет до тех пор, пока мало-мальски не наладятся совхозы: когда вся деревенская беднота будет организована, тогда возьмут курс направо, и часть «кулаков» займет административные места в этих совхозах, а часть на каких-нибудь условиях прочно сядет на землю.

7 Декабря.

Продолжается оттепель. Высиживаю простуду. Приходит к концу. В четверг 12-го вероятно сам поеду за аппаратом.

Пете написал, что глазами Москвы – «нет и не было в мире переворота грандиозней нашего», а глазами Сергиева: «нет и не было в мире большего унижения человека».

Потомок, природный наследник славянин-колонизатор нынешний русский мужик кончает свое бытие…

Читаю книгу Пяста «Встречи». Прекрасно, что сам, будучи неудачником, Пяст отдает свое восхищенное должное всем талантливым поэтам. Блок, будучи целиком взят эпохой, как творческая личность, наверное, не мог так талантливо сказать об этой эпохе, как не поглощенный ею, неудачливый Пяст.

<Вырезка из газеты>«П. Серегин (село Чумаково, Чистопольского кантона, Татреспублики) указывает, что явления природы не соответствуют великим праздникам Октябрьской революции и дню Интернационала (1 мая). В октябре обычно плохая погода, дожди, в деревне – непролазная грязь, так что «остается одно: запастись водкою и сидеть дома», а 1 мая совпадает с разгаром весеннего сева. Он предлагает поэтому согласовать новый календарь с календарем астрономическим. «Год, – пишет он, – будет начинаться со дня осеннего, а весна со дня весеннего равноденствия, причем первым месяцем года будет сентябрь. Год разделяется на 73 пятидневных недели. Прибавляющийся в високосном году один день не имеет числа, называется днем «уравнительным» и ставится между 30 ноября и 1 декабря. Празднование революционных дней вне чисел нежелательно».

Антирелигиозная пропаганда – в условиях запрещения религиозной пропаганды – имеет ту же силу, что и сила поощрения бедноты против так называемых «кулаков».

Леве было всего 12 лет, когда я пробовал убедить его, что в евангельском непорочном зачатии есть некоторый смысл. Он был тихий чистый мальчик тогда, просто удивительно, откуда он взял, как нажил себе убеждение – с громадной уверенностью после всех моих стараний он сказал: «Нет, все из пыски!»

Антропологи напичкали нас представлениями о первобытных людях, как естественных теургов с анимизмом, фетишизмом и т. п. На самом деле эти теурги были чрезвычайно редкими существами так же, как теперь самостоятельно религиозны творческие люди. Масса первобытных людей верила наивно, как дети, что «все из пыски».

12 Декабря.

Снега нет, но земля оледенелая.

Сильный ветер дует,

И ветка стучит по стеклу.

Так мое сердце где-то об острый край стучит.

Сейчас резко обозначаются два понимания жизни. Одни все в индустриализации страны, в пятилетке и тракторных колоннах, они глубоко уверены, что если удастся организовать крестьян в коллективы, добыть хлеб, а потом и все остальное, необходимое для жизни, то вот и все. И так, они этим живут, иногда же, когда вообразят себе, что нигде в свете не было такого великого коллектива, приходят прямо в восторг. Другие всему этому хлебно-тракторному коллективу не придают никакого значения, не дают себе труда даже вдуматься в суть дела. Их в содрогание приводит вид разбитой паперти у Троицы, сброшенного на землю колокола, кинотеатр в церкви и место отдыха, обязательное для всех граждан безбожие и вообще это высшее достижение, индустриальное извлечение хлеба из земли… Пусть бы! – думают они, по существу в <4 нрзб.>, но раз оно противопоставляется вызывающе любви (хлеб вместо любви), то становится и враждебным: что-то вроде искушения Сатаны…

25 Декабря.Солнцеворот.

Так вдруг – посмотрел на число в газете, и оказалось, что сегодня новое Рождество! Правда, новое Рождество плохо чтили и в прошлом году, но все-таки было что-то. Рождество! А в нашем расписании сегодня баня.

Петр Великий доказал, что церковь с разрешения государства совершенно безопасна. Вероятно, и наши скоро это поймут. Я думаю, когда совхозы укрепятся и государственное хозяйство будет обеспечивать страну зерном, разрешат и молиться, конечно, при условии, чтобы минимум одна молитва была за советскую власть.

В Евразии выдумали использовать силу коллектива не только на войне, на фабриках, как в капиталистических странах, а везде и во всем. Эта выдумка равняется открытию новой огромнейшей физической силы. Личность вне коллектива потеряла всякий смысл… Гиганты духа пали, как пали цари, зато ничтожнейший бродяга, попав в коллектив, стал полезным гражданином, совершенные дураки, движимые силой коллективного ума, и с виду, и в делах перестали отличаться чем-нибудь от умных людей.

Письмо из Германии моей переводчицы открывает глаза на низменность современной немецкой литературы и очень возвышает тем самым наши литературные подвиги. Ведь и так в периодической литературе нет-нет и является что-нибудь, а главное, несомненно, пишется какая-то великая книга. У нас лучше! – вот неожиданный вывод.

Сила коллектива – не есть ли пример силы рода? (о какой мечтал Розанов).

Вдруг оказалось, что после почти двухмесячного беспроглядного мрака – нужно же! как раз в день Солнцеворота (новое Рождество) удался поворот без малейшего облачка весь день, и я с ½9-то (восхода) до ½3-го (заката) бродил, оставляя на снегу след триумфатора.

Пусть отменят Рождество, сколько хотят, мое Рождество вечное, потому что не я продажной мишурой убираю дерево, а мороз старается. На восходе березовые опушки, словно мороз щекой к солнцу стал, и оно стало ему разукрашивать: никакими словами не передать, как разукрасились березовые опушки, сколько блесток… мой след триумфатора.

О любви.

Если сказать «любите друг друга», то ведь это надо от своей действительной любви сказать, надо, чтобы душа моя переполнялась, и этот избыток вылился через край в виде слов: любите друг друга. Но писатели нашего времени говорят, руководимые хорошо еще если честолюбием, чаще всего просто сроком, к которому должна быть выполнена вещь по договору с издательством.

27 Декабря.

Весна света продолжается вот уже третий день после двух-то месяцев бессолнечных дней. По прежнему бы это считалось расположением к нам Божественной воли, теперь случайностью, потому что светила движутся не Бож<ьей> волей, а бесстрастным законом природы. В будущем совершенно то же будет и с человеческим обществом: вновь открытая в своем универсальном применении сила коллектива будет действовать так же точно и бесстрастно, как закон природы. Чувство свободы будет удовлетворяться исключительно умением пользования силой коллектива.

Вчера ночью <с 25-го на 26-е>.Вечером первого дня весны света ощенилась Нерль («все семь Ромки»). Щенят заморозили. Нерль стала ныть и болеть. Я сказал, что причина ее – напирающее в сосцы молоко. Ефросинья Пав. набросилась на меня и назвала «жестоким чудовищем». «Не молоко, – говорила она, – а понимание утраты детей, всякая тварь страдает от утраты детей, воробьи и те…» Она права совершенно. Я же нечаянно отдал дань своим прежним шаблонным для всей молодежи, возглавляемой Максимом Горьким, обязательным взглядам.

Комментарии

Публикация дневника Михаила Пришвина с очевидностью доказывает, что отношение к писателю как «певцу природы» и автору детских и охотничьих рассказов – результат не только идеологии, которая предпочитала так однобоко рассматривать его творчество. Дело еще и в том, что без дневника художественные произведения писателя действительно существуют в усеченном пространстве, отторгнутые от контекста. Корни художественных произведений уходят глубоко в текст дневника, причем не в том смысле, что в нем скрываются заготовки, черновики, материалы к произведениям и пр., хотя это тоже есть, а в том смысле, что в контексте дневника художественные произведения писателя получают иной статус: дневник выявляет в его произведениях иные акценты, идеи, скрытые смыслы. Надо сказать, что и читатели, и исследователи Пришвина всегда слышали в них этот подземный гул, чувствовали существование этой невидимой части айсберга, глубину, которая придает пришвинским произведениям что-то особенное: читаешь рассказ о собаке, а понимаешь, что это вообще обо всем…

В последнее десятилетие по мере публикации дневника миф о писателе – «певце природы» постепенно вытесняется мифом о писателе-философе, мыслителе и пр., но все же в настоящее время оба эти мифа существуют параллельно… И, пожалуй, эта ситуация более всего соответствует тому типу писателя, которым был Пришвин: писатель, воспроизводящий текст в разной форме – рассказы, в частности, детские и охотничьи, фенологические заметки, очерки, повести и романы, ежедневный дневник.

Все художественные произведения зарождаются в дневнике, но затем эти тексты начинают взаимодействовать: и если в контексте дневника художественные произведения углубляются, то нельзя не усмотреть и обратного: художественное произведение при сравнении с дневником соответствующего времени не только приоткрывает вход в творческую лабораторию писателя, но и демонстрирует его стратегию, степень его приспособления к господствующей идеологии, пределы, в которых он считает возможным, приспосабливаясь, сохраняться как писатель и как личность. Понять это крайне важно, поскольку совершенно не принадлежать своему времени писатель не может… (Кстати сказать, в советское время Пришвина (как и многих других) аннотировали как «русского советского писателя», не только сталкивая в этом определении культуры, которые очень сложно взаимодействовали друг с другом – традиция и преемственность как только не трактовались в XX веке, но и отмечая его сопричастность обеим).

Так или иначе, художественные произведения Пришвина присутствуют в пространстве официальной культуры, а дневник находится в пространстве контркультуры. В советской России постепенно идет формирование культурного айсберга, и Пришвин действует и стремится действовать в его обеих частях, видимой и невидимой, то есть одновременно присутствует как в официальной культуре, так и в культуре, которая впоследствии будет именоваться «писанием в стол», а еще позднее андеграундом (надо сказать, что к 1928 году кроме дневника у Пришвина «в столе» находится рассказ «Голубое знамя» 1918 года, один раз тогда же напечатанный в газете «Раннее утро» и с тех пор не публиковавшийся до 1980-х гг.), повесть «Мирская чаша» (1922), а также начатая и незаконченная книга очерков 1917–1918 годов «Цвет и крест» [12]12
  Книга «Цвет и крест» в настоящее время готовится к изданию.


[Закрыть]
. В послевоенные годы к этому добавятся все его последние произведения: «Повесть нашего времени» (1946), «Осударева дорога» (1948), «Корабельная чаща» (1953), рассказ «Василий Алексеевич» (1952?).

Если говорить о стратегии писателя, то она менялась и в отношении дневника. Ранний дневник (1905–1916) явно рассматривался им как материал для художественного произведения, а точнее – для романа «Начало века», который Пришвин задумал. Работая над романом, он изрезал текст дневника «на клочки», разложил эти «клочки» по темам – не разметил, не перепечатал, а уничтожил первозданный текст как ежедневный, хронологический, и превратил его в тематический, что, впрочем, оказалось очень интересным, поскольку сам писатель выделил важнейшие для него темы. Каждая папка получила свое условное название: «Любовь», «Начало века», «Новгород», «Крымский дневник» и др.

Пришвин так и не осуществил своего замысла, но постоянно возвращался к нему до конца жизни.

Целый ряд записей дневника следующих, революционных лет (1917–1918) публиковался в разных газетах в виде очерков, многие из которых писатель предполагал использовать для книги «Цвет и крест». Начало этой книги сохранилось в ввде двух авторских редакций, однако, отношение к дневнику изменилось: начиная с 1917 года (трудно сказать, сыграла ли в этом роль революция), Пришвин уже никогда не будет разрушать хронологическую структуру дневника ради тематической – дневник становится самоценным текстом, которым он очень дорожит, летописный характер которого к 1928 году он сам осознает («не из тщеславия и не от избытка сознания стал я летописцем… Мне нужно было пережить, продолжиться, подрасти, как дерево, чтобы в новых условиях начать понемногу догадываться о значении минувшего, скажу яснее: в настоящем из прошлого догадываться о будущем»). Кроме того, вести дневник к этому времени уже стало насущной потребностью для Пришвина – это его «собственный мир», пространство, противостоящее реальному, куда можно «вернуться», где он абсолютно свободен и пишет о том, о чем не может не писать («Послышался странный крик в высоте, и я увидел там очень высоко, как редко бывает, как я никогда не видел: три цапли летели. И я вспомнил свою заветную тетрадку, куда записываю самое любимое и самое главное, и мне захотелось вернуться туда, к себе, в свой собственный мир и записать туда, что сегодня, 2-го Августа, на невидимой высоте три цапли летели…»). Если в прошлые годы Пришвин составляет уравнение природа = книга, то теперь можно говорить о новом уравнении: мир = текст.

Может быть, уникальность дневника Пришвина в том и заключается, что он его ежедневно в течение полувека писал. Создавая текст эпохи, в которой жил. И в этом мире существовал так же реально (или более реально), как в собственном доме. Феномен художественного сознания Пришвина заключается в необходимости все свои мысли записать – перевести из внутреннего мира во внешний.

Пришвин в своем дневнике не страшится банальностей, общих мест, не думает об оригинальности размышлений, выводов или суждений – он касается и высокого и низкого, повседневного и философского, охватывает пространство от сиюминутного до вечного. Он структурирует, организовывает жизнь словом, не оставляя, кажется, ни единого темного уголка и в то же время не разрушая удивительной связи, которую всегда чувствует в природе и собственной душе («ни желтенькие осины, ни золотистые березы, ни туманы, ни роса, ни журавли, ни даже солнце – само солнце! кажется, не на стороне отдельно, а вместе с тобой одновременно действуют»). Он такой писатель, он такой человек.

Пришвин в дневнике не просто констатирует, рассуждает, описывает, свидетельствует – текст диалогичен, открыт и вовлекает читателя в культурный дискурс; Пришвину удается писать так, что его мысль, живая, неоконченная, верная или спорная, провоцирует ответ, и потому дневник до сих пор сохраняет актуальность и напряжение – интеллектуальный ресурс этого текста еще далеко не исчерпан.

Кроме того, дневник писателя – экзистенциальный текст, который раскрывает его жизнь в эмпирической конкретности, демонстрирует саму личность художника, интерес к которой в культуре XX века становится почти необходимым условием понимания творчества. Сам дневник является в большой степени провокацией, потому что Пришвин в нем предельно открыт, он разрушает все возможные стереотипы относительно собственной личности и становится писателем XX века, срывающим одну за другой все личины с собственного образа писателя – то ли охотника, то ли философа и кого бы то ни было еще. Когда-то давно, начиная работать над своим автобиографическим романом «Кащеева цепь», Пришвин отмечает в дневнике, что ему важно понять, «какой хороший мальчик родился, и что из этого мальчика выйдет в бессмертие». Он пишет для себя или для читателя? Похоже, что это для него одно и то же…

А между тем таких людей очень много; это, может быть, и есть народ, люди органической жизни (от которых Пришвин себя никогда не отделяет), и один из них стал писателем, заговорил, причем в существе своем не изменился (сам стиль его жизни не писательский), отрефлектировал и выразил то, что, кажется, вообще не поддается вербализации. И оказалось, что человек органической жизни – это утонченное и сложное существо («записывать документы жизни, и это будет поэзия. Но где эти цельные люди, дети природы? Нет их, и смешно теперь устраивать пролеткульт по Руссо. На простоте далеко не уедешь теперь. Путь к наивному реализму, к простоте (к «жизни») лежит через добро мировой культуры, и только редкий человек не сломает себе шею на этом пути… Я сам считаю себя наивным реалистом и верю в подлинность своих документов, но разберите хорошенько, и вы увидите, что достижение этих документов предполагает сложнейшую личную жизнь»). Оказалось, что это не пережито в культуре, по крайней мере, остается явлением очень редким и не очень понятным: соединение здоровой органической жизни и тончайшей рефлексии. Оказалось, что такая жизнь заключает в себе огромный потенциал: это мужественно, интеллектуально, это жизнь всерьез, без дураков; в ней нет ни идеологии, ни экстремизма, но нет и ассоциальности, она не разрушает жизни, но противостоит ей и реально демонстрирует возможный – иной – образ поведения и мышления. В ней сложно соединяются универсальная и уникальная парадигмы жизненного поведения личности. В ней есть ошибки и находки, взлеты и падения; в ней охота, фотография, личная жизнь – все идет в дело: все становится образом поведения, необходимым писателю, чтобы творить, внешнее не отделяется от внутреннего, внутреннее не учит, не морализирует и не кичится собой; в ней одинаково важно то, как живет Пришвин, и что он сочиняет, и что сам может о себе – человеке и писателе, то есть о своей жизни и творчестве, сказать. Такую жизнь не сочинишь, не придумаешь, он живет и работает и, как каждый обычный человек, если он не мазохист, пытается жить хорошо, но не за счет смысла, не за счет совести… и как это все может в такое-то время прийти в голову и как эта жизнь ему удается, никто еще толком, кажется, не может понять…

До сих пор трудно себе представить, что создавался дневник в те годы, о которых, к примеру, во вступлении к первой книге Н. Мандельштам «Воспоминания» (М., 1999) Н. Панченко с уверенностью отмечает: «… дневников не было: опасно для жизни». Пришвин это понимал. Как и в предыдущем 1927 году, так и в дневнике 1928 года появляются записи об арестах. Одна из них уж точно касается его самого с его «тетрадками»: «Говорят, что Флоренского совсем замучили ссылкой и обыском. В наше время каждый большой работник в области науки или искусства должен чувствовать себя одним из последних: если он свалится, то может все дело его погибнуть, однако возможно он успеет все-таки пронести свою идею на ту сторону, и там впоследствии все опять зацветет». Он продолжает ежедневно писать, по-видимому, думая о том, чтобы в случае чего успеть «пронести свою идею на ту сторону», где «впоследствии все опять зацветет»… Объяснить такое поведение трудно, потому что обычной логике это не поддается. Получается, что поведение писателя определяется только его писательством и более ничем, все остальное прикладывается; тут нет пафоса, скажем, служения или призвания («С первых дней занятие литературой сделалось моим ремеслом, и если что и получилось сверх съеденного мной за труд хлеба, то вышло нечаянно, по усердию и ревности»). Пафос как раз на противоположной стороне, а тут просто жизнь, организованная таким образом, чтобы она позволяла заниматься своим делом («устроить свой быт согласно главному стимулу искусства – свободе»).

В дневнике 1928 и особенно 1929 года появляются слова: враги, чистка, лишенцы, донос, диктатор… Причем, все выглядит как-то обыденно: Пришвин по-прежнему живет в Сергиевом Посаде, охотится и потому много бывает в деревнях, где его хорошо знают, то есть живет в самой гуще народной. В такой жизни происходит естественное остранение революционной утопии – в Москве или Ленинграде труднее найти такие островки жизни спустя 12 лет после революции… Дневник писателя, да и не только дневник («что в рассказах, это всем знакомо»), воссоздает жизнь целого ряда «маленьких людей», живущих до сих пор еще не какой-то «особенной» советской жизнью, а жизнью обыкновенной, реальной, хотя новое внедряется агрессивно и неотвратимо, даже становится обыденным («Арест лиц, на которых пало подозрение в деле о выстреле, настроило старух на самые высокие тона уличного творчества. Слышишь всюду, арестован такой-то, а поглядишь, вот он идет навстречу и говорит: «Батюшки, кого я вижу, а все говорят, будто вас взяли»), и с каждым днем это новое внедряется в жизнь все больше и больше («похороны непременно должны быть только красными»), а со свертыванием кооперации (нэпа) постепенно к концу 1929 года доходит до каждого…

Кроме того, Пришвин сам то и дело оказывается в городском советском пространстве – как только выступает в роли писателя (а не охотника). Он понимает, что государство и тот самый «маленький человек», во имя которого совершалась революция, находятся на разных полюсах жизни, но все же стремится понять логику обеих сторон. Пришвин чувствует ситуацию очень остро и… независимо, даже когда она касается его самого. («Чистка. Дико звучит, когда редактор Полонский (тоже и другие) бросает мне вскользь, что вот «вы в стороне стоите…» Я в стороне! Я именно у самой жизни трудящего человека… Крестьянин, кустарь, всякого рода мастер, имеющий возможность существовать независимо от воли коллектива, является врагом республики», «как зорко следит за писателями некий синклит и как точно распределяет их по ступеням революционной лестницы… Иногда небесполезно на все это обратить внимание, чтобы знать свое место и не совать нос куда не следует»). В это же время он отмечает настроение, которое царит в народной среде и соответствует его собственному умонастроению, – оно прямо противоположно революционной парадигме противостояния и борьбы («Поведение народа – нет возмущения, что это? Способ выживания, потому что если бы возмутился, то, скорее всего, его бы… как лишенца… Неосознанно, но инстинктивно верно…»). Надо сказать, что такое поведение всегда соответствовало стилю его взаимоотношений с властью («опыт доказал мне в себе полное отсутствие политических и дипломатических способностей. Я могу быть полезным обществу только на расстоянии от него в углубленном раздумье», «мой скромный удел обходить всякую внешнюю силу и рассматривать ее изнутри, не торопясь»), но никак и никогда не относилось к его личным отношениям с людьми [13]13
  Ср.: «Скажу только о… старом друге М. М. Пришвине. Не только писал он мне бодрые письма в Новосибирск и Саратов, не только присылал новые свои книги, не только хлопотал в московских издательствах о какой-нибудь работе для меня, но даже, когда хлопоты не увенчались успехом, по собственному почину, нисколько не скрывая этого, решил высылать мне ежемесячно по двести рублей. Только благодаря ему я еще существую в сем физическом плане – и не могу умолчать об этом». (См.: Иванов-Разумник Р. В. Писательские судьбы. М.: Новое литературное обозрение, 2000. С. 365.)


[Закрыть]
.

В 1928 году Пришвин рассматривает революцию в свете развития русского революционного сознания («рабочая ценность русского революционного сознания, представленного от Чернышевского до Ленина, только ли заключается в деле свержения монарха, или она является также фактом новой культуры») – писатель восстанавливает преемственность исторического развития России, вводит революцию в культурный контекст: жизнь, какой бы она ни была, продолжается. Пришвин нагружает новую власть самыми что ни на есть прагматичными задачами, которые, по его мнению, являются первоочередными. К примеру, он считает, что главной задачей является не борьба за идеал бесклассового общества, а задача просвещения и образования народа («Невский теперь «малограмотный». Я думал на Невском, что образование более разделяет людей, чем классы экономические. Внеклассовое общество – это значит господство образованных людей»). Он обнаруживает в современной жизни процессы, указывающие на преодоление культурного шока и даже развитие культуры и цивилизации («все говорят, церкви в Москве переполнены верующими из интеллигенции… никогда и не была православная церковь на такой высоте. Именно потому не была, что не было верующей интеллигенции еще со времен раскола… Точно так же почти все, что провозглашает революция: крупная индустрия, кооперация и т. д. – все это нужно нам и неизбежно». «Страна наша в настоящее время жаждет труда для улучшения своего бытия. Из этой жажды делать свое дело вытекают великие последствия обновления страны. Вероятно, в этом и есть благодетельный сдвиг революции: не отдельные люди, а все хотят теперь лучшего, все жаждут разумного труда, разумного хозяина»).

В 1928 году у Пришвина появляется ощущение некоторого перелома в отношении к культурному наследию («услыхал от одного учителя, что на рабфаке он преподает детям рабочих Тургенева. Смеясь, рассказывал учитель, что знаменитые тургеневские образы девушек рабочие именуют девчонками и шмарами… пусть под кличками шмар и девчонок войдут в сознание рабочих тургеневские, пушкинские, толстовские женщины, все равно, вслед за этим и все войдет, чем жили мы, и дальнейшие этапы революции будут состоять в усвоении самих культурных ценностей»). Смысл присутствия в официальной культуре – желание публиковаться – получает культурную подоплеку («испытал на себе незримую передачу культурой энергии»).

В этом же 1928 году Пришвин впервые с такой определенностью указывает на свою «тщательно скрываемую ненависть к «публичности», к среднему читателю» и пишет о «предназначении своих книг друзьям, которых немного теперь, в надежде, что когда-нибудь их будет больше». Понимание своего читателя как друга означает установку на диалог, на дискурс, тут не «образ читателя», а сознательная установка на определенный тип человека; такое отношение исключает любой – классовый, идеологический, образовательный и пр. ценз, оно включает и писателя, и деревенского мальчика, которым он дает прочитать свой рассказ, – реакция и того и другого одинаково радует его.

В 1928 году появляются некоторые признаки того, что прошла идейная горячка послереволюционных лет («окончилась революция»); Пришвин отмечает факт перерождения большевистской власти («в замкнутом кругу марксистский материализм выродился в бюрократический идеализм»), он иронически определяет диалектический материализм как «систему ловких выходов из трагического положения», обнаруживает эротический мотив в процессе снижения революционного пафоса («Никак не могу расстаться с мыслью о Семашке как Дон Жуане! И так ведь почти все. Балерины, актрисы и машинистки разложили революцию. Революционерам-большевикам, как женщинам бальзаковского возраста, вдруг жить захотелось! И все очень понятно и простительно, только смешно, когда сравнишь, чего хотел большевик и чем удовлетворился»). Последнее является для Пришвина едва ли не основным свидетельством того, что жизнь пересиливает идею или, по крайней мере, способна пересилить («Коснется нас сокровенно желанная жизнь, и тогда религия, поэзия, искусство, служба кажутся тяжким кошмаром… мы за отсутствием жизни отдаемся вере своей, поэзии, науке и находим в этом счастье свое… останавливаются на этом «взамен» и являются гасителями жизни… истинное творчество не идет против жизни… Внимая эросу жизни, искусство, может быть, сделалось более реальным, чем изгаженное бытие, и в этом бытии было истинным светом»).

Кроме того, в эти годы Пришвин рассматривает социализм в русле развития религиозного сознания в России («Социализм – развитие богоборческих традиций интеллигенции», «весь… социализм выхвачен из церкви»); христианство, из которого вынута сердцевина, смысл, Христос, а значит личность – это и есть, по его мнению, секта-социализм, и, видимо, потому так глубоко и соответствует по духу этому государству Федоров со своей идеей «воскрешения отцов» – тоже без Христа («Федоров – большевик от православия»).

В таком понимании социализм как любая секта, заменяя универсальную истину какой-то частью, упорно и часто искренне выдает ее за целое («Рев. движение (интеллигенции) в России несомненно отразило в себе характерные черты народного расколо-сектантского движения… В интеллигенции сложились такие же секты, из которых каждая имела претензию на универсальную истину. Победившая всех их секта большевиков до сих пор борется за универсальность (интернационал) и на наших глазах постепенно омирщается… Если для каждой из сект основным вопросом существования является борьба за универсальность, то в секте интеллигенции этот мотив доходит до крайности, ради универсального все бытие объявляется мещанством, как нечто местное (ничего у себя дома и все в интернационале»).

В то же время «метаморфоза экономического материализма в воинствующий идеализм» отнюдь не кажется ему безобидной. В новой реальности происходит перекодировка культурных символов: Дон Кихот становится образом разрушительной силы воинствующей утопии, а мельница – знаком повседневной жизни человека («Когда я читаю о Рыцаре Печального Образа, как он с копьем наперевес мчится, я всегда вхожу в положение мельницы: ведь это случайность, каприз автора пустить ее в ход как раз в то время, когда мчался на нее Дон Кихот; что, если бы дело происходило в безветренный день, то ведь очень возможно рыцарь поломал бы ей крылья и лишил бы на некоторое время население возможности обмолоть свое зерно. Я живо вхожу в положение мирной, беззащитной, всем необходимой мельницы и всей душой ненавижу рыцаря, наделенного всеми хорошими качествами и только смешного, но не страшного. А он страшен…»). Это окончательное развенчание утопического проекта революции, который по сути своей противоположен живой жизни, и потому, каковы бы ни были его цели, пути осуществления оказываются разрушительными («Почему так случилось, что наши коммунисты, признающие материализм как догмат веры… практически являются идеалистами, совершенно ничего не видящими у себя под носом?»).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю