355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Пришвин » Дневники 1930-1931 » Текст книги (страница 36)
Дневники 1930-1931
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:01

Текст книги "Дневники 1930-1931"


Автор книги: Михаил Пришвин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 39 страниц)

В эти же годы Пришвин, кажется, впервые дает оценку личности Сталина («Сталин, человек действительно стальной», «человек, в котором нет даже и горчичного зерна литературно-гуманного влияния: дикий человек Кавказа во всей своей наготе»). Он понимает, что возвышение Сталина – результат развития революции, а не случайное стечение обстоятельств истории («личная диктатура должна завершить революцию неизбежно»). Может быть, потому Пришвин и принимает происходящее как данность, которую невозможно изменить, а сама личность Сталина не занимает его до такой степени, чтобы именно в ней искать причину происходящего («Сильнейшая центральная власть и несомненная мощь красной армии – вот все «ergo sum» коллектива советской России»). Перспектива развития государства, основанного на принуждении, подавлении, уничтожении всего живого («Наш коммунизм есть неприкрашенный безобманный дух человеческо-отрицающей цивилизации (машинной)»), для Пришвина совершенно очевидна, так же как и основные составляющие жизни, сложившейся в результате революции («Занялся бы поэзией управления государством (вероятно, разлагается на утопизм, авантюризм и халтуру)».

В течение послереволюционных лет юношеское романтическое понимание революции как творческого преображения жизни, вероятно, в той или иной степени присущее большей части поколения писателя, им, безусловно, изживается, но нельзя сказать, что это происходит легко. Пришвин не перестает раздумывать об истоках и неизбежности революции в России («есть ли наша революция звено мировой культуры или же это наша болезнь?»); он признает цивилизующее значение революции, ее активизирующее начало, и считает это необходимым для страны («Я не контрреволюционер, напротив, я охраняю революцию от… опасностей ее окостенения»). Революция в его сознании то вновь приобретает романтический ореол («эти явно пустые слова, прикасаясь к интимно-вечному человечества, имеют какое-то свое действие… являясь как зло, она, в конце концов, творит добро… присоединяет к творчеству жизни самое зло»), то обнажает свою губительную сущность – надежды и иллюзии, связанные с идеей революции, иссякают, как только начинается их воплощение: полная сложностей и противоречий реальная жизнь выталкивает идеально-прекрасную утопию («Маленькая правда… заделывает промахи больших отвлеченных проектов творческой мысли… И часто бывает, что большая правда вступает с маленькой в смертельный бой, называя ее презрительно «мещанством», а маленькая в борьбе с большой все более и более зарываясь в землю, мстит за себя нищетой людей, голодом и злобой»). Такова, по Пришвину, перспектива развития утвердившейся в послереволюционной России оппозиции: «утопия – реальная жизнь».

Это парадоксальное столкновение рационального и иррационального, внешнего и внутреннего, жизни и смысла, трагичность которого заключалась в принципиальной невозможности необходимого, спасительного компромисса, Пришвин находит в глубине русской истории («Вероятно, так было и в эпоху Никона: исправление богослужебных книг было вполне разумно, но в то же время под предлогом общего лика разумности происходила подмена внутреннего существа»).

Если в конце двадцатых Пришвин противопоставляет новой идеологии силу жизни как органического процесса, который невозможно запретить и остановить, то теперь он отмечает углубление кризиса и (вслед за Замятиным) обнаруживает неразрывную связь экономики с интимной жизнью («скоро выйдет наружу явным для всех… направление революционного внимания к самому истоку собственности, в область пола и эроса. И это произошло как-то без всякого идейного принуждения, прямо вышло следствием раскулачивания и обобществления»).

Мир существует как некое целое, разрушение не может быть частичным – репрессивная культура проникает в существо жизни, в самый ее центр, в ядро, уничтожая творчество жизни в его абсолютном значении, доводя оппозицию природы и культуры до абсурда («Ритм жизни (радость зачатия будущего и др.) сохранился теперь только в природе: ведь грач чувствует же себя, как грач, и корова знает, что она корова, а человек нет, он расчленен, и человек-кулак или человек-пролетарий разные существа»).

Кризис фундаментальных основ жизни не исчерпывается областью «пол-эрос», но пронизывает и другие сферы жизни («наша революция… добралась до разрушения интимнейших ценностей человеческой жизни – детства, как оно сложилось в нашем понимании за десятки тысяч лет существования человеческого рода, брачных отношений, материнства», «сестер милосердия наставляют классовых врагов лечить во вторую очередь, а маленьких детей – ненавидеть родителей и предавать их, как классовых врагов»). Для писателя очевидна обреченность жизни, отрицающей жизнь («в социализме Эрос обрывается, и отсюда все бедствия»).

В дневнике возникает один из портретов современника, «героя нашего времени» – психологический тип, востребованный новой культурой («кляузники… вместе с социальными проходимцами, самолюбивыми недоучками, свое нравственное и умственное убожество прикрывающие классовым флером… сколько идиотов создано из самых лучших людей и в умственном, и нравственном отношении»).

Пришвин отмечает в дневнике жестокость власти («Едва ли когда-нибудь доходили политики до такого цинизма… отдав приказы об уничтожении колоколов… когда колокола будут разбиты… негодовать на тех, кто их разбивал», «Страшнейшая чистка… (наган на стол и мужикам: «Колхоз или Нарым»)», понимает состояние людей («перемученные люди»), переживает крушение надежды на улучшение жизни, которое в конце 20-х годов казалось ему возможным, и на фоне бесконечного падения качества жизни не может не видеть парадоксального укрепления идеологии («мы живем все хуже и хуже, революционные лозунги и понятия все больше и больше густеют в своем содержании»).

Слово как первопричина действия и речь как способ коммуникации обесцениваются («пустые слова»). Пришвин чувствует ангажированность советской речи («Поражает наглая ложь. (Умные лгут, глупые верят). Пишут, будто как коллективизация, так и раскулачивание происходили сами»), и вновь, как уже не однажды в послереволюционные годы, отмечает девальвацию слова, его цинично-целевое использование («У них все обстоит так, чтобы слово о добре использовать во зло»). В народе статья Сталина «Головокружение от успехов» вызывает обсуждение («Манифест вызвал бурю радости у мужиков… интеллигенция расценила его, как искусственный прием, сдерживающий прорыв гнилого нарыва»), но власть держащие знают, что на самом деле оно не означает ничего…

Оппозиция «слово-дело» в 1930 году достигла максимального напряжения. Осуществление идей, которые в течение века вызревали в обществе, было одновременно их профанацией; новая жизнь (дело) спародировала все: либерализм, гуманизм, христианство, свободу, творчество и саму идею как таковую. Все эти слова в новой жизни требовали переосмысления, в настоящем же пропасть между словом и делом бесконечно углублялась, поглощая смысл жизни («"я", которое все расходится в действии»). Обманчивость, лживость официальной речи становится обыденной и ведет к углублению кризиса человека («Пока еще все миросозерцания запрещены, кроме казенного, настанет время, когда над этим будут просто смеяться. Каждый будет вполне удовлетворен своим делом и отдыхом. Вот почему и был разбит большой колокол: он ведь представлял собой, своими краями, круг горизонта»). И понимая все, Пришвин своим делом – писательством пытается переломить интенцию разрушения слова, превращая свои произведения в оазисы, где слово полно смысла («мне думается, что еще можно отстаивать свою позицию, которая состоит в том, чтобы личным примером в деле осуществлять то добро, которое обещают на словах»).

А между тем, на деле развертывается коллективизация, результаты которой Пришвин изо дня в день наблюдает вокруг себя и которую понимает как уничтожение всего живого, творческого, лучшего, что когда-либо существовало в деревне («деревенская среда является положительной средой для кулака, способный человек непременно проходит в кулаки. Это очень сложный процесс: индивидуальность заостряется на достижении материального благополучия – всякий талантливый обращается в кулака. Вокруг лень, безвыходность, пьянство, слабость, зависть. Страшная среда. И вот это идеализировали и поэтизировали! Теперь кулак потерял всякий смысл, зато вся остальная деревня ринулась по легкому пути, сбрасывая с себя все старое, и плохое и хорошее»; «Долго не понимал значения ожесточенной травли "кулаков" и ненависти к ним в то время, когда государственная власть, можно сказать, испепелила все их достояние. Теперь только ясно понял причину злости: все они даровитые люди и единственные организаторы прежнего производства, которыми до сих пор, через 12 лет, мы живем в значительной степени»).

Размышляя о фундаментальных категориях добра и зла, Пришвин вырабатывает современную стратегию жизни и работы, определяя этическую норму, не абстрактно-понятную, но трагически-реальную, соответствующую современной жизни. Ситуация тотального принуждения – господства зла как такового, с которым невозможно открыто бороться – обращает писателя к толстовской идее непротивления злу насилием и попытке оценить современную жизнь в свете этой идеи («Борьба с этим злом… невозможна, и в этом смысле можно говорить о непротивлении», «непротивление злу означает сознание бессилия борьбы», «пассивное сопротивление» есть иначе борьба со злом на путях добра в смысле подготовки», «при всяком господстве зла можно стоять на путях добра»). Героическая модель поведения никак не вписывается в новую абсурдную реальность, и, по Пришвину, не может быть способом борьбы с ней – потому что любому сопротивлению противостоит смерть.

У Пришвина нет иллюзий, он понимает, что на самом деле речь идет о самой народной душе с ее традиционной установкой на то, чтобы пережить, переждать, пока «зло перейдет», пока «боги насытятся кровью», и о необходимости изживания подобной установки – «просветлении масс» («несомненно, все господство зла обусловлено состоянием в данный момент всего народа… это зло в нашем сознании почти сливается со временем, сроком, необходимым для просветления масс»).

Безысходность актуализирует традиционные формы коллективного народного сознания: пережить, перетерпеть, дождаться… Но жизнь личности, жизнь каждого отдельного человека, и в особенности его как писателя, заключается в том, чтобы вопреки реальности строить свое «творческое поведение» («искусство как поведение» = текст как поведение), скрывая лицо свое под маской («Нельзя открывать своего лица – вот это первое условие нашей жизни. Требуется обязательно мина и маска», «Я же хочу прожить с одним лицом, открывая и прикрывая его, сообразуясь с обстоятельствами»). Главное для писателя – это возможность заниматься своим делом, быть свободным в творчестве в надежде, что «имеющий уши» друг-читатель услышит и поймет; а для этого сыграть, обойти эту власть – игра? юродство? Может быть, и так… но не сдаться, устоять, выдержать («Мне было так, будто черт по-своему незнанию черт, а если ему раскрыть истинное творчество, то он им тоже заинтересуется… я раскрывал ему поразительный мир творчества, не говоря прямо, что он происходит от Бога… смотрите, я сделал хорошо! Черт смотрел, улыбался и говорил: «Эта манера писать, во всяком случае, годится, как образец, для обучения нашей молодежи»).

А если не выйдет – чемоданчик с бельем на случай беды был у Пришвина приготовлен.

Так разрешается для писателя проблема какписать: язык в эти годы становится для него не просто важнейшим, но, пожалуй, и единственно возможным, инструментом сопротивления власти. Говоря же о том, чтописать, нельзя не отметить следующий факт: едва ли не единственная запись о беспредметном искусстве появляется в его дневнике именно в эти труднейшие годы – Пришвин делает попытку выйти за пределы видимого зла и видимого добра («Всякий предмет с нашей человеческой точки зрения есть воплощение добра или зла, предмет – образ бытия какого-нибудь духа. Беспредметник хочет писать о самом духе… Это возможно путем святости («жить иначе»)… В сущности, я всегда был беспредметником»).

Никому не может понравиться этот выход из ситуации, так как он не облегчает реальной жизни, но другого выхода писатель не видит, другого способа борьбы не находит – ни для себя, ни для своих героев, ни для своих современников.

Пришвин понимает, что новая мораль, требует от человека не просто одобрения происходящего, но отказа от культурной памяти («Нечто страшное постепенно доходит до нашего обывательского сознания, это – что зло может оставаться совсем безнаказанным, и новая ликующая жизнь может вырастать на трупах замученных людей и созданной ими культуры без памяти о них»). Человек будущего, о котором писатель не может не думать («а что как большевики правы, и им удастся построить новый мир») представляется ему появившимся «откуда-то», то есть абсолютно не связанным с культурной традицией («откуда-то придут другие новые настоящие люди и поселятся в этих домах»), соответственно и способ существования личности в этом новом мире становится принципиально иным («Самых хороших людей недосчитываешься… И какая мразь идет на смену. Так создается новое время, и новые хорошие люди… будут знать, что вокруг них мразь, а свое упование будут охранять в недоступных тайниках личности»).

Вопреки государству с его идеями и официальной литературе с ее славословием, писатель вновь актуализирует оппозицию «культура-цивилизация» – «мы и они» («Цивилизация учит закрывать глаза на трагедию человека, культура причащает», «Они хотят человека заставить быть машиной, мы хотим машину одушевить»).

По Пришвину, культура непременно включает в себя и человеческую природу, и зеленую природу окружающего мира – и то, и другое не только требует внимания, изучения и охраны, но и при любом государственном устройстве остается основой человеческого творчества. Эта природа и есть то, о чем писатель всю свою жизнь думает, что он «поэтически» описывает и изучает [23]23
  Ср.: Эткинд А.Культура против природы: психология русского модерна // Октябрь. 1993. № 7. С. 189.


[Закрыть]
.

В 1930 году Пришвин как бы проводит черту под целой эпохой, и граница проходит одновременно по природному и человеческому миру («Меньше и меньше становится людей, кто может выслушать песню глухаря, и людей меньше и глухарей: эта птица не современной эпохи… в лесу она исчезает»). По Пришвину, уменьшение количества глухарей как-то связано с тем, что слушать глухариное пение некому… связь эта очень существенна, и понять ее не так легко, как кажется на первый взгляд. Человек смотрит в природу и видит себя самого – изменившегося, существующего внутри культуры, им же и созданной, но уже отнимающей у него способность восхищаться нетронутой девственной природой, ценить ее, понимать и хранить. Это взгляд человека сложного современного сознания, предчувствующего будущие трагические последствия преображения природы и определяющего это как конец эпохи. Сам же он в этой нерукотворной дикой природе продолжает жить: наблюдает, фотографирует, охотится и в то же время черпает силы для жизни и работы. Взаимоотношения человека и природы в практике Пришвина обнаруживают огромный неисчерпанный потенциал жизни («Вечером отправился изучать глухарей… раздалось близко знакомое хлопанье крыльями: сел глухарь на сосну… Было совсем темно. Я рассчитывал, что глухарю я буду незаметен на темном фоне, а я его замечу на фоне неба… глухарь сидел в полдерева над моей головой и вдруг с треском сорвался… Чудесно было думать, что наверху этих огромных сосен спала такая огромная птица. Кого-то она могла ужасно испугать, но мне именно потому и не было жутко одному в бору… что вокруг спали живые существа»).

В дневнике 1930 года много нереализованных замыслов. Пришвин пытается уйти в кино, в переводы, стремится печататься за границей. В дневнике появляются новые для него мотивы: плюшевый Мишка, которого он фотографирует в лесу, задумывая новую книгу – игра живого с искусственным, снятие серьезности мира, попытка переосмысления реальности. Так выстраивается оппозиция вечного и временного, личности и машины, игры и реального мира. Пришвин чувствует в этом культурный потенциал, но… человек на его глазах превращается в игрушку – ничего, кроме нескольких дневниковых вариантов начала книжки, написать на эту тему ему не удается («большевик представляется мне не больше, как мой „Мишка“ с пружинкой сознания в голове»).

Тем не менее, проблема визуализации текста остается для писателя актуальной: у него появляются «фото-книги» – переплетение текста с фотографией. Записи в дневнике также часто сопровождаются серией снимков, что нельзя рассматривать как простую иллюстрацию к тексту; это параллельный творческий процесс, который, в любом случае, представляет собой интересный опыт создания словесно-визуального текста («колокола», «пауки» и др.) Кстати сказать, фотографией, раздобыв хороший фотоаппарат «лейка», Пришвин в это время занимается страстно, и большинство экспериментов с ракурсами, светом, планами, сюжетами и пр. относятся именно к 1930 году.

В 1931 году состоялись две первые поездки Пришвина по стране – это входило в образ жизни советского писателя и соответствовало способу изучения мира, присущему Пришвину с самого начала его творческой жизни. Хотя вряд ли можно сравнивать его первые дореволюционные путешествия и нынешние поездки по стране. То были именно путешествия, связанные с изучением края – природы, истории, обычаев, включающие встречи и разговоры с десятками людей. Дневник путешествий оказывался книгой, над которой писатель по возвращении в Петербург работал и затем издавал. Теперь все было иначе.

В начале 1931 года он отправляется в командировку на строительство Уралмаша, с некоторой иронией записав об этом в дневнике («деньги получены от «Достижений»… едем в Свердловск искать достижения»). Газетная, официальная версия «достижений» на строительстве Уралмаша, может быть, и не вызывала у него доверия, но то, что он видит на Урале, превосходит все возможные ожидания.

Поездка длится месяц – с 23 января по 23 февраля, – и в это время дневник заполняется страшными картинами строительства. Отмечая огромное количество проблем – от организационных («видели каких-то совершенно железных людей, на которых возложена волевая установка этого недела»), бытовых («В этих землянках живут те, кто приехал сюда из деревни с лошадью зарабатывать себе на постройке», «Неурожай, разорение, крайняя нужда пригнали их сюда», «Вагоны переполнены, вокзалы набиты людьми»), до идеологических («большинство, работая, не верят, что завод когда-нибудь выстроится», «строительство это внешнее и непрочное, внутри его те же слезы и кровь») – писатель в то же время понимает, что сила на стороне власти, которая способна осуществить задуманное, какую бы цену ни пришлось за это заплатить («Весь идеализм собрался на строительстве заводов», «Это стремление вперед так огромно, что будущее становится реальней настоящего», «выстроить могут»).

Только спустя некоторое время после возвращения Пришвин приходит в себя – возвращается утраченное чувство жизни, всегда связанное у него с творчеством («Я так оглушен окаянной жизнью Свердловска, что потерял способность отдавать себе в виденном отчет… не с чем сравнить этот ужас… Только вот теперь, когда увидел в лесу, как растут на елках сосульки, вернулось ко мне понимание возможности обыкновенных и всем доступных радостей жизни, и вместе с тем открылась перспектива на ужасный Урал»).

Именно на Урале писатель убедился в том, что пафос новой жизни заключается в борьбе с природой, в этой насильственной бурной деятельности («будущий механический цех представляет реальность большую, чем стоящий вдали лес»). И в то же время, все понимая, вопреки очевидному и ужасному, на строительстве он почувствовал магию этой жизни («Иногда на Машинстрое я заражался этой психологией (что новая жизнь началась»)…

«Старая» психология, связанная с библейской традицией, ориентирована на личность и культуру («есть в человеке природа, которая преодолевается тысячелетиями, и то немного, а последнее преодоление, когда лев ляжет рядом с ягненком»). «Новая» психология, связанная с революционной традицией, ориентирована на массу и рационализм – борьбу с природой и переделку мира («усилием воли можно все переменить… всё мальчишки делали и некультурные люди… сила молодости, доверчивой к разуму (юность, число, сила самоутверждения: сказано – сделано, ясно! факт! точка!»).

Именно в эти годы в дневнике переосмысливается притча о блудном сыне: начиная с революционных лет, все происходящее в России так или иначе соотносится Пришвиным с евангельской парадигмой, вмещающей возвращение блудного сына, покаяние, прощение и пир – продолжение жизни («станем есть и веселиться» – Лк. 15, 23). В дневнике 1930–1931 годов писатель обнаруживает, что уничтожается начало и самый смысл жизни, время обращается вспять, «проходит само по себе», «к нему жизнь не пристает» («Ясней и ясней становится, что тема времени есть «сын на отца», «теперь… сын распинает отца») – сын, распинающий отца, обрекает себя на тупик, ему некуда возвращаться. И никуда не денешься от упрямой «фрейдистской» логики: вытеснение Отца – искажение божественной воли – ведет к появлению «отца народов» со всеми вытекающими отсюда последствиями… Интуиция писателя может иногда подвести его в оценке реальных событий, но никогда не подводит в понимании их причин и истинного содержания («Мы жили долго сознанием, что Отец послал Сына для спасения нас на смерть и что ужас Распятия есть "воля Господня". Но вот теперь, если сын распинает отца (в этом есть ens realissmus (суть. – Ред.) времени, то чья же тут воля?»). Кроме того, – может быть, это и есть самое главное – природа «заблуждения», по Пришвину, иная: это не личный выбор пути, а обман, соблазн «малых сих» («Колокола, все равно, как и мощи, и все другие образы религиозной мысли уничтожаются гневом обманутых детей. Такое великое недоразумение…»).

Ничего написать в результате этой поездки Пришвин не смог. На Урале он вновь, как когда-то в годы революции, почувствовал богоборческую суть современной жизни, которая профанирует христианскую парадигму, превращая ее в жуткую пародию («В большевизме есть эсхатологическое начало или нет – я не знаю… эсхатология основана на чувстве конца мира и начала совершенно новой жизни (загробной, после светопреставления и Страшного Суда). Так вот у нас теперь, как после светопреставления чистилище (чистка) и Суд и разделение овец (пролетарии) и козлов (о лишенцах: там будет скрежет зубов)"»).

24 июня 1931 года Пришвин подписывает договор с «Известиями» о поездке на Дальний Восток, которая фактически определила его дальнейшую писательскую судьбу и положение в литературе.

На Дальнем Востоке все признаки террора тоже были налицо: насильственная организация новой жизни («ссыльные работают в приморской полосе на лесозаготовках»), страх, порождающий немыслимые преступления («начальники перестреляли своих жен как свидетельниц»), доведенные до каннибализма беглые ссыльные («сидел на плоту и ел человеческую руку»). Более того, «остраненная революцией жизнь» (Шкловский) становится привычной, острота переживаний по поводу увиденного притупляется, возможность собственного ареста представляется вполне вероятной и выглядит буднично («Много всего говорится между нами, и большую часть сказанного мы ни за что считаем, но если завести канцелярию с секретарем и машинистками, то довольно двух простых болтунов, чтобы канцелярии было дела по горло и… зависит от того, как смотреть – важного дела. (Хорошо сказать на суде, или в ГПУ на допросе)»).

Но, в отличие от Урала, на Дальнем Востоке Пришвин обнаруживает миф о жень-шене и носителей этого мифа – собирающих корень жизни китайцев. Пришвин потрясен дикой первозданной природой, наблюдает гон пятнистых оленей, оказывается в мире, полном жизнетворчества. «Эрос жизни» выявляет гармоническое соотношение природы и культуры, наполняет мир, живущий в ритме океанского прибоя, смыслом – восстанавливает его целостность («Чем успокаивает шум моря, когда сидишь на берегу? Тем, думается, что мерный звук прибоя говорит о больших сроках земли, прибой – это как будто часы у самой планеты, и вот эти большие сроки встречаются со сроком твоей маленькой жизни, и начинается раздумье, и маленькая скорбь исчезает»). Без этого чувства связи своей жизни со всем миром Пришвин вообще не может ни жить, ни писать, а с этим чувством он может и жить, и писать, и выдерживать невозможное, искать, и находить непреходящий, не зависящий ни от чего внешнего смысл жизни. Пришвин записывает рассказы охотников, байки о медведях, тиграх и волках, миф о жень-шене, личные впечатления.

Ожившие архетипы мифологического сознания возвращают его к творчеству. В 1933 г. выходит, написанная одним духом повесть «Жень-шень», одно из рабочих названий которой – «Эрос». Эрос противопоставляет Пришвин-художник господствующему Танатосу современности.

Считается (впрочем, вполне справедливо), что именно с повестью «Жень-шень» Пришвин триумфально вошел в советскую литературу. И это притом, что повесть не отвечала ни одному из требований, предъявляемых в это время к литературе. Безусловно, тема организации заповедника соответствовала современному пафосу строительства и использования природных богатств, однако в повести строится совершенно противоположная господствующей модель развития – воплощение которой в реальной жизни было абсолютно невозможно.

«Жень-шень» – это повесть о любви, в которой не обсуждается, «за» или «против» революции ее герой. В ней обсуждаются две модели поведения, соответствующие двум моделям отношения человека к природе: первобытно-родовая («Всякий охотник поймет мое почти неудержимое желание схватить зверя и сделать своим») [24]24
  Собр. соч. 1982–1986. Т. 4. С. 15.


[Закрыть]
и сложно-современная, соединяющая поэтическое («Прекрасное мгновение можно сохранить только не прикасаясь к нему руками» [25]25
  Собр. соч. 1982–1986. Т. 4. С. 15.


[Закрыть]
– культурная традиция Гёте) с современным прагматично-рациональным – организация заповедника с целью добычи оленьих пантов для изготовления лекарства. Охотник противостоит поэту – но поэту, способному к осуществлению реального дела, органично соединяющему в отношении к природе традицию (культуру) и современность (цивилизацию).

Кроме того, в повести «Жень-шень» Запад в лице главного героя (сложный, сомневающийся, рефлексирующий человек «фаустовского» типа) и Восток в лице китайца Лувена (простой, органичный, традиционный, все понимающий в жизни и природе человек) не противостоят друг другу, но творчески взаимодействуют, дополняют друг друга, осуществляя задуманный проект организации заповедника.

В художественном мире повести проект организации заповедника становится моделью мира, в котором снимаются оппозиции «Восток-Запад», «природа-культура» «культура-цивилизация» поскольку осуществление вполне прагматичной цели, стоящей перед человеком, требует и умения, и трезвого расчета, и знания, и поэзии, и мудрости, и любви. И как (в такое-то время!) это все удалось писателю Пришвину сказать, кажется, никто до сих пор так и не может понять…

В течение всей жизни в дневнике Пришвина по разным поводам то и дело возникают две женщины – Варвара Петровна Измалкова и Ефросинья Павловна Пришвина. Невеста и жена.

Варя, Варвара Петровна Измалкова – первая любовь, дочь крупного петербургского чиновника, студентка Сорбонны; с ней связаны воспоминания, сны, мечты, неудовлетворенность, сожаление о несбывшемся счастье и сомнения в его возможности, и, самое главное – творчество; Пришвин уверен, что встреча с Варей сделала его поэтом, что она муза, и остается источником его писательства.

Фрося, Ефросинья Павловна Пришвина (Смогалева) – деревенская женщина, сохранившая связь «с природой, народом, русским родным языком», жена, мать его детей, превратившаяся со временем в «злейшую Ксантиппу»; с ней связано семейное, повседневное, родовое, трудные личные отношения с вечным вопросом о необходимости расстаться, непонимание, пережитые вместе труднейшие годы, чувство вины и ответственности за неравный брак.

Другими словами, все романтическое, поэтическое, эротическое связано с Варей, а реальное, бытовое, природное – с Ефросиньей Павловной.

В течение многих лет Пришвин не может никуда деться от связанных с Варей эротических снов, и так же никуда он не может деться от своей семейной жизни. Может быть, потому он так привязан к Ефросинье Павловне, что она связывает его чувственность, реализует его мужское естество, причем обыкновенно, безыдейно, «как у всех», как в народе, как в природе, а при его рефлексирующем эротическом комплексе (Невеста) это очень существенно и важно. Эрос Пришвина связан с творчеством, но это не сублимация – он лично не задет, не заинтересован, он не переводит в поэзию свои комплексы, но освобождается от них в жизни (за что он Ефросинье Павловне всегда благодарен). Потому-то он и чувствует, что «обманывает» Ефросинью Павловну. Он понимает, что благодаря ей он свободен в творчестве, где таится недоступная Невеста, Прекрасная дама, Муза – Варя Измалкова (надо сказать, что эта двойственность указывает на столкновение символистской и акмеистской практики в творческой и личной судьбе писателя, обнаруживая в его любовном дискурсе культурную подоплеку). «Недоступность» с необходимостью присутствует, но разрешается без символистских «сложностей», обычным путем – естественным, природным, здоровым, в семье; и это не циничное пользование семьей, а искренняя попытка выстроить семейные отношения. Роль Ефросиньи Павловны в его жизни огромна – она соответствует одной стороне его натуры, но другая – поэтическая, мятущаяся, рефлексирующая, связанная с эросом жизни, реализуется в творчестве, но не находит успокоения в жизни («живая любовь непременно эротическая»).

В дневнике 1930–1931 годов (как и в более ранние годы и в последующие) появляются записи о семье, свидетельствующие об одиночестве Пришвина и попытках разорвать порочный круг семейной жизни («надо почаще вон из дома, и к этому бездомью (возможно ли?) приучать себя»).

Истощаются отношения с Ефросиньей Павловной – пол без эроса истощается, не имеет творческой силы, и, в конце концов, становится невозможным. Между тем, в культуре как раз в это время господствует встречное движение – «любовь без черемухи», «без флирта, без кокетства», пол без эроса («сдержанный пол… создает эротическое свечение мира с цветами (черемуха): дети… сказочки, праздники… стихи… Какой же мир вне влияния эроса… Что же остается? Вот тут и является "герой нашего времени". Боюсь, что качество мира исчезнет и останется количество (счетный разум). А может быть, так мы подойдем к пчелиному трудовому государству?»)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю