Текст книги "Зазимок"
Автор книги: Михаил Годенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
Кони несут нас на восход. Уши забиты ветром. Глаза слепнут от солнца. Солнце большое и пока холодное. Но смотреть на него уже больно. Я, дурак, насмотрелся, теперь совсем ослеп. Чувствую, вот-вот свалюсь с лошади. Правду сказать, я не на солнце глядел, а на Таньку. Но она же скачет прямо на солнце. Я туда и глядел. У Таньки лошадка порезвее наших. Мчится на ней Танька, точно сатаненок, только кофта пузырем. За Танькой лечу я. За мной – Юхим и Микита. Перегоняют друг друга поочередно, а насовсем перегнать не могут. Несемся, конечно, без седел. Поводья в руках. Но порой им не доверяешь и хватаешься за гриву: надежнее. Чувствую, конь подо мной начинает потеть. Атласная кожа так и ходит. Под ней перекатываются бугры мускулов. Конь тяжело дышит, аж стонет. Догадываюсь, ему тоже хочется догнать Танькину лошадку. Да не может он, не может!
Озимые хлеба уже стенкой поднимаются. Яровые пшенички – арновка, белотурка – налиты бледной зеленью. Идут квадраты черной пахоты, за ними – сад молодой. Вон куда полез, на пригорок. Справа, поближе к Салкуце, луга. Там скоро начнутся веселые дни. Застрекочут сенокосилки, потянут свои паучьи ножки конные грабли. Пойдут расти стога.
Впереди бредет стадо. Такую пыль подняло, что солнце помутнело. Вот-вот я настигну Таньку. Но она – брык! – и на земле. Приехали, говорит. Стоит на пахоте, хохочет. Ну да, приехали. Вижу, это – баштан. Вернее, пока не баштан, а пустое поле. Вот посадим дыни да кавуны, будет баштаном.
Где-то сзади тянутся подводы. На подводах едут женщины. Там и моя мать, и Танькина. С ними – тяпки, семена в торбах, харчи на весь день, бочонок воды. День будет жаркий. Хорошо. Так и должно быть: баштаны сеют при настоящем тепле.
Беру тяпку в руки. Танька-дурносмех перекинула через плечо тесемку, поправила на боку сумку с арбузными семечками. И уже, вижу, грызет их. Э, так не годится! Это тебе не жареные тыквенные семечки, которыми ты пропахла от носа до пяток, это семена! Их не в рот, а в землю. Поняла? Ну, так кончай баловство. Выбери себе напарника и гони рядок.
Я хотел стать с ней в пару. Но как тут станешь: и ее мать посматривает, и моя поглядывает. И, боюсь, видят они меня насквозь. Пока я думал, она пошла с Микитой, даже не взглянула в мою сторону. А ко мне подошла моя мать.
– С богом, сынку!
Тяпкой делаю пологую ямку. В нее, как яички в гнездо ложатся семена, брошенные материнской рукой. Пока бью вторую ямку, мать босой ногой заравнивает прежнюю. Смотрю: и руки у нее ловкие, и ноги умелые. Ласковые, работящие. Семенам, должно быть, хорошо под ними. Семена, чувствую, как бы заражаются их теплом, пробуждаются. Они обязательно взойдут, обязательно!
На матери белый платок шалашиком. Продолговатое смуглое лицо оживлено румянцем. Она о чем-то думает. Наверное, о добром. Потому что на лице ее складочки разгладились. Временами молчаливая усмешка пробегает по ее губам, И вдруг я сделал великое открытие: она – красивая! Задыхаюсь от радости. Хочется крикнуть:
– Эй, люди, поглядите – это моя мать! Моя!..
Раньше я не думал о ее красоте. Знал, что лучше ее никого нет. И все. Но теперь другое. Она не просто лучше. Она по-женски прекрасна. Наверное, была в молодости такой же, как Таня. Может, и на лошадях скакала. Теперь она всегда грустная. Заботы да заботы. А ведь скакала же, скакала. Я знаю!.. А какая будет Таня в ее годы? Неужели молчаливая? И платок шалашиком?..
Кошу глаза на Микитин рядок, рубаю тяпкой земляную корочку. И оттого, что мысли мои уходят далеко от тяпки, тяпка не слушается: больно впивается в большой палец на босой ноге. Сажусь наземь. Зажимаю рану. Скривился так, что у матери слезы брызнули.
А Танька, чертяка, смелая. Метнулась к куреню. Несется обратно с бутылкой керосину. Выдернула зубами затычку, поливает маслянистой жидкостью мою рану. Печет – спасу нет! Терпи, казак, атаманом будешь. Терплю, что же делать. Не реветь же мне при Таньке.
Она озабочена:
– Норку бы найти паучью!
И побежала к обочине дороги. Покопалась там. Затем, вижу, несет что-то на ладони. Так и есть – паучья норка. Не вся норка, понятно, только лазок в нее. Пацаны, надеюсь, знают, что это такое. Колечко земляное, утоптанное паучьими лапками. Там еще и паутинки, и слизь какая-то от паука. Говорят, от ран помогает.
– Як рукою снимет!
Танька прилепила к порезу свое средство, прикрыла листиком и тряпочкой белой все примотала. Кто-то восхитился:
– Дивись, прямо сестра милосердна!
ГЛАВА ПЯТАЯ
1Октябрь в наших краях – не осень. Октябрь теплый месяц. Босиком бегаем.
Сегодня вся школа выходит в поле – начинается уборка кукурузы. Строимся поклассно. С нами, старшими, наш руководитель Алексей Петрович. С младшими – Хавронья Панасовна. Первая наша учителка. Да, было время. Теперь выросли. Шутка ли, в шестой перешли! Дочери Хавроньи Панасовны совсем взрослыми стали. Поля по-прежнему ведет уроки пения. Саша на маслозаводе устроилась. У пробирок колдует, в белом халате похаживает. От нее всегда молоком пахнет.
Школу выводит сам директор. Конечно, он далеко не пойдет, только до крайней хаты. Там отступит на обочину, пропустит классы вперед, окинет их острым оком и в обратный путь. У него есть занятия поважнее.
Весело в сухом кукурузном шелесте. Идешь, точно по лесу. Левой и правой берешься за желтые початки, отламываешь с хрустом, кидаешь в сторону. Позади Микита и Юхим. В их руках плетенная из лозы корзина. Они подбирают початки, несут к золотому кургану, что вырос у дороги.
Норовлю быть поближе к Тане. Хлопцы зовут нас женихом и невестой. Пускай зовут. Разве неправда? Микита и Юхим кидают в меня початками, хохочут. Таня слышит их шутки, но молчит, только изредка поглядывает в мою сторону и прыскает, закрываясь локтем. Вообще-то она здорово переменилась. Почему-то тихой стала, задумчивой.
Алексей Петрович любит протяжные степные песни. Таких у нас – хоть отбавляй. Девчата тоненько заводят:
А ще сонце не заходило,
А зробилась темнота…
Так и есть. Малиновый сумрак расстилается по тихому полю. Небо тускнеет, настораживается. Вот-вот проклюнутся мохнато-желтые, словно цыплята, звезды.
Ой нещаслива та дівчина,
Котра любить козака…
Старая песня, а берет за живое. Правда, черной тоски не нагоняет, только слегка пощипывает за сердце.
Напевно шелестит кукуруза. Становится совсем темно. Стараюсь не терять из виду Таню, но она словно растворяется в сумраке.
Домой отправлялись около полуночи. Таня взобралась на арбу. Я полез следом. Лег на спину. Жесткие початки показались мне мягче пуха. Я вытянулся, расслабил натруженное тело, закрыл глаза. Таня прилегла рядом. Я слышу ее дыхание. Мне становится тревожно и радостно. Радостно потому, что она со мной. Тревожно оттого, что вот скоро въедем в слободу, поравняемся с Таниным глухим переулком. Она подхватится, легкая, неслышно спрыгнет на землю и пропадет в темноте. Я не хочу этого. Словно пытаясь ее задержать, спрашиваю еле слышно:
– О чем ты думаешь?
Она тоже совсем тихо:
– Мне хорошо здесь, на теплых початках…
Сдерживая дыхание, тянусь к Таниной руке, сжимаю ее пальцы. Кровь прихлынула к голове. Показалось, лежу я в баркасе, покачиваюсь на волнах. В плотно зажмуренные глаза яростно рвется солнце.
2Вытоптали почти весь палисадник. Ничего удивительного, скоро весь Танин сад вытопчем: приходим-то вон какой оравой. Раньше нас впускали в хату.
– Заходьте, деточки, заходьте. Картузики и книжечки кладите на сундук. Сидайте, сидайте!
Хлопотливая мать у Тани, приветливая. Скамеечки подает, стулья из гнутых палок. Сажает на кушетку, накрытую ковриком домотканым. В хате прибрано. Полы крашеные. Картины всякие на стенах. И не какие-то там виды, нездешние, а все простые, наши края. Вон обрыв намалеван и колено речки Салкуцы. Вон упавшая в воду верба. Памятное место. Но всего лучше – картина про Таню. Вся просто полымем полыхает: и кофта, и щеки, и волосы. Стоит Таня у яблони, прижалась к стволу спиной, голову откинула, рукой за сучок держится. Да, хорошо, когда такой брат. И нарисует тебя, и уму-разуму научит, и от обидчика защитит, и пальто новое справит. Все знают, какое Алексей Петрович пальто купил Тане. Правда, она его пока не надевала, хворает. Но вот выздоровеет…
Хворает Таня на железной кровати у самого окна. Возле Тани – густые цветы калачики в старых кастрюлях. Кастрюли обернуты белой бумагой. Бумага поверху обрезана кружевной линией. Лицо Танино вытянулось. Незнакомым стало. На картине она больше на себя похожа.
Раньше в хату пускали, а теперь в палисаднике, перед окном топчемся. Лекарь запретил входить посторонним. Болезнь, говорит, разнесут. Тане сделали высокую постель, цветы с подоконника убрали, стекло протерли. Лежит, смотрит, улыбается. Тоскливая у нее появилась улыбка. Мне на ту гримасу глядеть больно. Но виду не подаю. Дурачусь, как все. Бьем друг друга ладонями в ладони – кто кого столкнет с черты. Вчера приводили жеребенка под самое окно. Любимая Танина кобыла ожеребилась. Похоже было, что Таня даже засмеялась от радости. Позвала рукой: подойдите, мол, поближе. Мы прямо носами в окно. Она и пишет с той стороны по запотевшему стеклу. Читаем вслух:
– Анижо!
Читаем мы так громко, что, конечно, ей слышно. Видим, замахала рукой: нет-нет. Показывает наоборот. Ага!
– Ожина!
Кивает согласно. Раз ее кобыла привела жеребенка, значит, и назвать его должна она, Таня. Хочет, чтобы «Ожиной». Переглядываемся удивленно. Вроде бы не лошадиное имя.
Ожина – это обыкновенная ежевика. Черная пупырчатая ягода. Сладкая и до того вкусная, что мертвого поднимет. Мы про нее даже песенку поем:
Оживи мене, ожина,
Коло ставу, коло млина…
Таня тянется ко всякой животине. Бывало, ходит по улице, а из-за отворота фуфайки кутенок беломордый выглядывает. Хорошо ему там сидится. Таня разлузгивает тыквенную семечку, кладет зернышко на ладонь, кутенок достает его языком. Съест – поднимает мордочку к хозяйке, заглядывает ей в глаза. Еще просит.
Хлопцы, бывало, дразнят, называют «собачьей мамкой», а ей и горя мало. Некоторые пытались отобрать щенка. Но тут же оставляли рискованную затею. Таня становилась строгой, глаза у нее темнели, как у кошки. Вот-вот когтями вцепится…
На крыльце появилась мать. Концом платка вытирает набрякшие глаза. Просит тихо:
– Идите с богом, хлопчики, идите. Нехай успокоится трошки, отдохнет. – Затем как сцепит руки, как закачает головой. – Ой, давит ее глотошная, душегубка окаянная! Ой, не дает же бедной покою. Та не спит же ни днем ни ночью, та не ест же, моя голубонька. Возьмет меня за руку и пытает: «Мамо, чи скоро я встану?» Моя росиночка утрешняя, я сама скорее лягу в холодную яму, чем с тобою что случится!..
3Таня умерла ночью. Хоронили ее на вторые сутки. День выдался ясный. Сухой морозец хватает за пальцы, остуживает дыхание.
Гроб несут шестеро хлопцев, перекинув через плечо полотняные рушники. Вслед за низким гробом, то и дело дотрагиваясь до него рукой, беззвучно рыдая, идет мать. Ее поддерживают под руки.
За матерью, за ее старыми подругами следует Алексей Петрович со своим духовым оркестром. Трубы надраены так, что золотом играют на солнце. Музыканты двигаются толпой, медленно переставляя ноги, не отрывая глаз от идущих впереди пацанов, на спинах которых приколоты ноты. Оркестр играет «Вы жертвою пали…». Другой, более подходящей музыки разучить не успели. Труба Алексея Петровича выводит таким тонким голосом, кричит таким безнадежным криком, что в груди все дрожит, даже дышать трудно. Я сую руки в карманы фуфайки, сдавливаю кулаки до онемения, закрываю глаза накрепко.
Бархатисто поет альт Микиты Перехвата. Ухает черными выдохами бас Юхима Гаввы. Рассыпчато звенят медные тарелки. Деревянно стучит большой барабан. Когда кончаются ноты, хлопцы отрывают медные мундштуки от распухших губ, облизывают губы.
Процессия вышла на широкий камень Гуляйпольского тракта. Стоящие на обочине тетки крестятся, дядьки снимают шапки. Толпа растет. Просторный тракт стал тесным. Осталась позади колхозная олийница, прошла мимо церковная ограда. Впереди показалась школа… Как же теперь без Таниного смеха? Как же без нее, без ее кофты, без загорелых рук, без ее кос, пахнущих тыквенными семечками?! Без Тани школа перестанет быть школой, и слобода слободой, и Салкуца Салкуцей!..
Длинна дорога до кладбища.
Раньше, бывало, несешься туда от моста, и, кажется, за каких-нибудь три-четыре выдоха ты у цели. А теперь… Солнце уже достигает зенита, а Танин гроб только в середине пути. И чем ближе яма, тем тяжелее путь. Хлопцы, несущие гроб, все чаще меняются. Задыхается оркестр. Подламываются ноги у матери. Не хватает слез у подруг Таниных, что несут веночки из жестких бумажных цветов, крашенных разноцветными чернилами.
Я взобрался на глиняный отвал. Танин гроб поставили на такой же бугор. Только на противоположной стороне. Между нами зияет яма. На ее желтых стенах виднеются отпечатки лопаты. Подмороженная земля сухо шипит, осыпаясь из-под ног.
Директор школы протиснулся к гробу. Расстегнул верхний крючок пальто с темным каракулевым воротником, пригладил чуб, плотно облегающий голову. Слов я его не запомнил. Помню только, что в конце он почему-то сказал:
– А вы, дети, живите добре на радость батькам и матерям. Будьте здоровыми навсегда!
Раздался строенный треск осоавиахимовских винтовок. Его эхо прошелестело в голых ветках колючих акаций.
На том месте, где была яма, вырос холмик. На его холодной вершине дрожат бумажные цветы. Мать Тани, словно очнувшись, кинулась на могилу, запричитала. До этого казалось, ее уже ничто не тревожит. Ни то, что гулко стучат молотки, заколачивая гроб. Ни то, что глухо стучат мерзлые комья земли по крышке гроба. И вот только сейчас упала, обняла холм, словно дитя родное, и залилась такими слезами, что тетки облегченно перекрестились. Слава богу, выплаканное горе – уже не горе. А невыплаканное – может свести в могилу.
Ну, а как же я? Как быть мне? Кто я Тане? Мне не дали нести ее. Я даже не дотронулся до гроба – до ее струганой домовины. Только щепотку земли бросил в яму, только цветок упавший положил на место. Микита и Юхим были к ней ближе. Всю дорогу играли похоронный марш. Когда кончилось прощание, когда вырос холмик, ударили «Интернационал». Правда, эта песня предназначалась уже не тем, кто в земле, а тем, кто на ней. Люди как-то встрепенулись, подняли головы.
Когда играют «Интернационал», я всегда смотрю на своего отца. Глядя на него, можно понять, что это за высокая песня. Вот и сейчас: руки вытянуты по швам, в одной из них зажат кожаный картуз, лицо торжественное, взгляд ясный. И кажется, не слободскую дивчину хоронят, а его дружка по гражданской войне, боевого товарища по строю.
Кто же все-таки я для Тани? Как мне быть теперь? Что делать?.. У меня даже слез нету. Микита и тот плакал. Слеза скатывалась на воротник шинели, которая ему только сейчас впору. Юхим и тот давил глаза кулаком. Кто она им? Что она им?.. А у меня только холодело внутри, только ныло в плечах, только застилало временами память. Не больше. Я даже могу улыбаться. Не ручаюсь, какая она со стороны, моя улыбка, но могу. Я чувствую, как сквозь ватник солнце нагревает спину. Чувствую, как морозец холодит ноздри. Все чувствую, все вижу, все знаю. Мне здесь хорошо. Так славно ходить по земле. Я не хочу туда, не хочу!..
Я бегу по полю, сам не зная, от чего убегаю. Хрустит зимний травостой под ногами. Пахнет соломой. Пахнет маслинкой – откуда бы это? Да вон же она, серебристо выделяются ее веточки среди темных сучьев ясеня и абрикоса… Куда бегу, зачем? Разве от этого можно убежать?.. Я не хочу мириться с тем, что там, на кладбище, осталась моя Таня. Нет. Там чья-то чужая, на мою не похожая. Лоб серый, губы тонко поджаты, пальцы светятся. Нет! То чужая. А моя здесь, со мной. И никуда она от меня не уйдет…
Сам не знаю, как очутился возле теплой криницы. Внизу поблескивает спокойное колено Салкуцы. На противоположном берегу белеют кочаны капусты. Не успели управиться с капустой. Не прихватило ли ее зазимками? Не придется ли скармливать скоту? Да нет, пожалуй, обойдется. Сверху, может, и прибило какой лист – не страшно. Другой раз, бывало, до снегу стоит, и ничего. Только крепче становится. Ага, вот по гати идут бабы. Значит, и капусте черед наступил. Подсекут ее острыми секачами, снесут до кучи. Потом вывезут подводами с грядины.
По сухой гати протарахтели подводы. Свернули на огород. За первой упряжкой поспешал резвый сосунок. Не Ожинка ли? Спускаюсь вниз. Так и есть: Ожинка.
– Кось-кось-кось! – приманиваю.
Доверчиво тянется к ладони. Глажу Ожинку по теплой шерстке, прижимаю ее мордочку к своему боку… Странно как-то: всё есть, всё на своих местах – и тетки, и капуста, и Ожинка, – а Тани уже нет. И никогда не будет…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1У трактора «Интернационал» труба прямая. Торчмя стоит у левого бока, выплескивает едкий керосиновый чад. Передние колеса гладенькие, с острым гребнем по кругу, задние – огромные, с шипами.
На металлическом сиденье, сделанном в виде открытой ладони, сидит Чибрик – так зовут тракториста. Он изредка оборачивается, поглядывает на меня, покрикивает:
– Истиком, истиком!
Истик – острая лопаточка на длинном черенке. Ею очищают плуг от глины. Почва сегодня сыровата, липнет. Трактор стонет. Чибрик то и дело поворачивается ко мне:
– Истиком, истиком!
А я без понуканий работаю – жарко становится. Порой начистишься – рук не чувствуешь. Кинул бы истик к свиньям собачьим, плюнул бы на плуг. Но нельзя! Как плюнешь, если машина тянет без остановки. Трактор не кляча, которую можно сколько угодно останавливать, чтобы почиститься. Нет. Он не любит, когда его дергают. Тут надо управляться на ходу.
Когда уже вот как подопрет, зову на смену Микиту или Юхима. Вот они пристроились на крыльях трактора. Микита на правом, Юхим на левом. Одна нога стоит на площадке, другая задрана на крыло. Примостились, как херувимы, и поплевывают с высоты: один на стерню, другой на пашню. А у меня чуб слипается. Зову, а они еще и дразнятся:
– Пару не хватило. Тоже прицепщик!
Задаются каждый по-своему. Микита кричит:
– Хочешь, до утра прокрутюсь без подмены?
Юхим машет рукой:
– Тэ… Я прошлый раз на три гонки больше зробыв!
У меня не только руки одеревенели, но и все тело. Сижу в гнезде. Гнездо металлическое, как на тракторе. Только там оно покачивается на пластине-рессоре, а тут наглухо прикреплено к раме.
Завидую Чибрику: ему на плуге не маяться. Знает свое место, и все. Когда ему надоедает руль, сажает любого из нас, а сам прохаживается, разминает ноги. Бывает, приляжет в бричке, что вон стоит на краю поля. А тут крутишься, пахота рябит перед глазами, ползет, ворочается. Насмотришься – голова кру́гом.
Чибрик все-таки молодец. Терпеливый с нами. Каждому втолкует, покажет. Мы теперь сами можем за рулем.
На тракторе поинтересней, чем тут, внизу, пыляку глотать. Каждый норовит подменить Чибрика, а не меня. Но Чибрик пока на передышку не собирается. Кивает в мою сторону, приказывает громко:
– Микита!
Микита лениво спрыгивает.
Я теперь на крыле. Хорошо. Дышится свободно, видится далеко. Не работаешь, а тепло: от мотора веет горячим духом.
Трактор хитро придуман. Ни коней, ни волов ему не надо – сам едет. Раньше я никак не мог понять, кто же его толкает. Думалось, сидят внутри какие-то чертики и пихают, пихают. Как же иначе? Железяка – она же мертвая, сама бегать не может. И у автомобиля внутри чертики. Потому и зовут его слободские люди: «Чертопхайка». Помню, несколько лет назад увидели мы у «рачной» первый автомобиль. Удивляемся, за колеса лапаем. Крылья блестящие оглаживаем. Просим шофера поквакать сигналом. Сигнал и в самом деле квакал по-жабьи. Надавишь пузырь из красной резины – он и квакнет. Тогда и услышал я впервые слово «чертопхайка». Долго верил, что именно чертики ее пихают. Отец мне втолковывал про поршни, про коленчатый вал, про мертвую точку, а у меня перед глазами чертики.
Теперь знаю: ничего сложного в машинах нет. Вот хотя бы в этой. От руля до радиатора вытянут бак. В нем похлюпывает горючее. По медной трубочке оно подается в карбюратор. И поршни теперь известны, и все другое… А когда вижу латунную втулку, всегда думаю, что она отлита именно из того колокола, который отец снимал с нашей колокольни.
Миките не сидится на плуге. Зовет:
– Эге-гей! Чубуки, шукайте солодкий корень!
Спасибо, напомнил! Сладкий корень еще зовут земляными орешками. Их выворачивает лемехом из глубины. Темные, пахнут прелой землей. Орешки в скорлупе белые, продолговатые. Положи на зуб – сразу молочко потечет. Вкусные.
Бывает, приношу домой орехи. Отец, видя, как я их хрупаю, всегда сердится!
– Грызет сырыми, голова! Покалить надо. На углях они знаешь как добреют?
Он гремит жаровней. Я выворочиваю над ней карманы. Земляные орехи ставят в печь, на розовые угли. Печь закрывают заслонкой.
Когда орехи возьмутся румянцем, отец вытаскивает жаровню, набирает в рот воды, фыркает на орехи. И снова в печь.
– Це для смаку!
Мать подсмеивается над ним:
– Старый маслобойщик! Привык в олийнице, чтобы все жарилось-калилось.
– А ты думала! Все надо доводить до ума.
Отец не терпит, когда я хватаю орехи горячими с жаровни. Зато уж когда остынет, вылупишь его, подпеченного, положишь на зуб – сам рассыпается. И вкус другой.
Да, каленый орех – это орех. А сырой – так себе, слабое молочко.
Говорят, если черная кошка перебежит дорогу – добра не жди. Нам перебежал дорогу серый заяц. И тоже, как потом оказалось, не к добру!
Первым увидел зайца Чибрик. Он спрыгнул с трактора и пустился вдогонку. Мы с Юхимом за ним. Микита за нами. Косой держит путь в сторону Салкуцы. Это его и погубило. К реке ведь спуск, а зайцы, как известно, бегают под гору хуже, чем на гору. Мы же наоборот. Кинулись вниз со всех четырех. Не бежим – летим. Чибрик на ходу снял стеганку. Когда зайчишка почти у самой воды, поняв свою оплошность, решил крутануть в сторону и чуть замешкался на повороте – тут его и накрыла промасленная одежина. Микита, словно легавый пес, цап зайчишку за лапки – и вздернул на воздух вниз головой. Косой с перепугу затеял отбиваться, но мы его чуть было не разорвали. Один тянет за уши, другой за передние ножки.
Конечно, не такие уж мы быстрые, как нам, показалось. Он бы легко от нас ушел. Но, беда, был подранен. Кто подбил его, трудно сказать. Может, лиса хватанула, может, собака, может, охотничья дробь поразила…
Но, что бы там ни было, он наш. И вырваться ему уже не удастся. Мы оказались куда проворнее и удачливее моего дедушки по матери. Он тоже как-то охотился. Случилось это давно. Ехал с бабушкой в Гуляй Поле до родичей. На дворе поздняя зима стояла. Бесснежно было, но морозно. Накануне дождишко проморосил, гололедом почву прихватило. Едут себе. Дедушка лошадок погоняет, бабушка в степь поглядывает. Вдруг как закричит:
– Диду, диду, лисица!
– Де лисица?
– Вон у того бугорка, в нору юркнула!
Дед остановил лошадей, путаясь в тулупе, поспешил к норе. Встал на четвереньки и ну в нору заглядывать. Большие овчинные рукавицы оскользнулись по гололеду, дед уткнулся бородой в бугор. Так приложился, что губы распухли, «як вареницы», еще и кровью запеклись. После этого случая не разговаривал с бабой до самой пасхи. То ли от обиды, то ли больно было шевелить губами…
Мы въезжали в слободу победителями. «Интернационал» бежал резвой трусцой, за ним торопилась бричка, глухо погромыхивая пустой бочкой из-под керосина. За бричкой поспешал, тонко повизгивая железными колесами, плуг с перевернутыми вверх лемехами.
Мы, все четверо, лепились на тракторе. За рулем – Чибрик, по левую его руку – Юхим, по правую – я и Микита. У Микиты за пазухой подрагивал заяц. Подраненная лапка перетянута синей тряпицей. Ранка промыта керосином. Это я сказал, чтобы промыть. Помню, Таня так делала. Даже не могу сообразить, как давно это было. Только кажется, совсем-совсем давно. Вижу: утро. Я скачу за ней, скачу, а настигнуть никак не могу…
Зайца поселили у Микиты Перехвата. Но был он нашей общественной собственностью. Владели им втроем. Чибрик как-то отошел. Поначалу долго спорили, что делать с зайцем, как с ним поступить. Микита предлагал вот что: зарезать, мясо разделить между мной и Юхимом, шкурку – ему, Миките. Я запротестовал. Чудак, говорю, это ж зайчиха. Зачем ее губить прежде времени. Через год приведет зайчат. Тогда и разойдемся поровну. У каждого будет свой косой. Каждый волен будет поступать с ним, как бог на душу положит.
Юхим говорил убедительнее всех, потому что ничего не предлагал, а только твердил:
– Та нехай, нехай!..
На этом и сошлись: нехай пока поживет, а там посмотрим.
Зайчишка прятался в углу под кроватью. Таскали ему капустные листы, морковь. Пробовали кормить сеном, сухим листом. Все напрасно.
Юхим опять оказался умнее других. Рассудил так:
– Це не заяц, а зайчатко. Не трава нужна, а молоко.
Налили в мисочку молока. Не берет.
– Неси хлеба! – скомандовал Юхим.
Микита достал из мисника начатую паляницу. Юхим уверенно, словно всю жизнь только тем и занимался, что отхаживал хворых зайчат, отщипнул кусочек белого мякиша, макнул его в молоко, кинул в угол. И зайчишка взял. Взял!.. Лежа животами на полу, любуемся тем, как подрагивают его усики, когда жует.
– Вот так Юхим!
Юхим все щиплет паляницу да щиплет. Макает да макает. Я протестую:
– Хиба сразу столько дают? Заворот кишок устроишь!
Микита тоже засомневался:
– Чи не богато будет?
– Та шо вы понимаете!
Юхим кидает, заяц жует.
Наутро серый уже был холодным. Когда явился Юхим, мы набросились на него с такой бранью, что он вконец растерялся. А что нам было делать? Все планы рухнули, все иллюзии развеяны в прах. Обида просто пекла внутри. Мы вытолкали Юхима за ворота. Я на прощанье дал ему доброго подзатыльника. Микита вдобавок пнул ногой:
– Згинь и на очи не попадайся!
Не к добру косой перебежал дорогу.