![](/files/books/160/oblozhka-knigi-zazimok-72961.jpg)
Текст книги "Зазимок"
Автор книги: Михаил Годенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
ГЛАВА ВТОРАЯ
1Временами кажется – неправда, что у меня нет ноги. Как же нет, если я чувствую каждую жилочку, шевелю каждым пальцем. Живая нога, совсем живая! Протез мне без надобности. Я его снесу на чердак, кину вон туда, где стоят старые казаны, мутные бутылки, наволочки с перьями, сумки с сушеными яблоками…
Болит нога. Ой, как горячо! Словно ее от пятки до бедра углями обложили. Кажется, пора бы угомониться, столько времени прошло. А она все дает о себе знать. Живуча, как память.
Натягиваю брюки. Левую штанину беру под ремень. Скачу на одной ноге к столу, затем к темному старинному шкафу, в котором на колышках висят пиджак, фуфайка, шапка, картуз. По боковым стенкам торчат крупные гвозди. На них нацеплены материны платки и вязаные кофты – карменки. Нащупываю в нагрудном кармане расческу, скачу к зеркалу, которое висит на стене. Причесываю сильно поредевшие волосы с ярко поблескивающей сединой. На мне белая майка. В зеркале кажется желтоватой. И лицо тоже. Морщин много. Под глазами складки. Неужели я такой? Врет зеркало. Скачу обратно к шкафу: забыл сорочку. Она у меня славная – льняная. Я и не знал, что льняное полотно спасает и от жары и от холода. Мать надоумила. Сорочка старая, от отца осталась.
Прыгаю от кровати к столу, от шкафа к зеркалу. Костылей не держу. Не терплю костылей! В них что-то унизительно-жалкое. С ними ты вроде бы не человек, а старая хата-завалюха, подпертая с боков палками. Протез тоже не ахти какое счастье, но лучше. У меня он удачный. Иной раз идешь на свежую ногу – не верят, что не своей шагаешь.
Сажусь на кровать, запыхавшись. В детстве, бывало, на одной ноге всю улицу обскачешь – и хоть бы что. А теперь от стола, к шкафу – и уже дух вон. Мать вошла из кухни. Щеки пылают, плитой разгоряченные. Смотрит, на меня внимательно. Почему-то в лице меняется. Худоба моя пугает ее или желтизна, что растеклась по скулам? Мне и в самом деле что-то нездоровится. Чувствую, даже пальцы, потеют. Что с ней, с матерью, думаю. Неужели она видит меня таким впервые? Действительно впервые. Она видела на протезе. Но на протезе человек еще не калека. Вроде бы целый. Шагает обеими ногами. А вот без подставной – тут никуда не денешься. Сразу видно: куцый.
Всплеснула руками, сцепила их над головой, упала на мою культю, заголосила, будто по покойнику. Вот она, настоящая встреча! А я было поверил, что слез не будет. Вчера не плакала: оцепенела от счастья. Сегодня прорвало. Глажу ее по маленькой головке. Глажу так, как она гладила меня в стародавнюю пору. Ой-ой-ой, сколько же с тех пор дней прошло, сколько ночей миновало! Неужели мы с ней поменялись ролями! И теперь я старший в доме?
Не стал ничего говорить, пусть выплачется. Надо же когда-нибудь облегчить сердце.
И еще я надеялся, что не станет она притрагиваться сейчас к тому, к чему сам пока не хочу прикасаться. Оказывается, дотронулась.
– Что ж один приехал? Слава богу, женатый ведь?
Попробуй объясни. В одно слово всего не уложишь, а начнешь рассказывать – наговоришь лишнего.
– Не знаю. Так получилось… Женат – не женат. Одним словом, соломенный вдовец.
– Господь с тобой, что ты говоришь!
– Поживем – увидим.
– Деток нет?
– Вы же знаете, нету.
– То погано!.. – Вижу, еще что-то хочет сказать, но медлит, решает: говорить, не надо? Все-таки решилась: – Я, признаться, ни с кем тебя и не видела в паре, как только с ней, с Таней.
– С Таней?..
– Видела вас вместе давным-давно. С тех пор так и стоите перед очами. Помнишь ее?
Молча киваю головой. К чему, думаю, подводит?
– Ото ж и я говорю. – Вытерла рот, затянула концы платка. – А брат ее, учитель ваш, Алексей Петрович, убитый – рассказывают, весь на куски разорван. Вроде и служба была не сильно страшная. При штабе служил. Не скажу кем, но знаю, что при штабе. Бомбой накрыло. Других, что там были, тоже раскидало. Не в одиночку помирал, конечно. Вот такое ему счастье на роду написано.
Сашка его, жовнерка, чуть было умом не тронулась. Потом ничего, отошла. Справной стала. Не так давно… Сколько же это прошло, чтоб не соврать? Пяти годов не будет… Вышла за Юхима Гавву.
– За Юхима?..
– Как в слободу вернулся. Где-то в холодном краю годов десять зимовал.
Она притихла. По глазам вижу, о чем-то думает. Может, снова о Тане вспомнила?
Я говорю так – «О Тане вспомнила» – потому, что сам сейчас только о ней и думаю.
…Вижу, полезла в колхозную кладовку. Вот отчаянная! Окно потрясла, пока не упал затвор шпингалета, и туда. Мы лежим за кустами, три таких лобаря! И никто из нас не отважился на то, что сейчас делает девчонка. Ни один. И я лежу, и Юхим, уткнув нос в траву, и Микита, положив голову на руки. Дружки не глядят на меня, словно стыдятся. Я тоже хорош! Таню отпустил на рисковое предприятие, и в кусты. Правда, сама напросилась:
– Я легкая. Кошкой вскочу, воробьем выпорхну!
Она действительно легкая. Не то что другие девчата-одногодки. Крупные все девчата. Одна Таня, словно ветер, подвижная. Захотелось ей сегодня соорудить мороженое. Не наше вроде лакомство, не слободское. Говорит, когда была с Алешей в городе, он покупал. Такое – все пальцы обсосешь: сладкое да холодное. Задумала снова попробовать, самодельного, В кладовке, говорит, достанем сахару. Видела, в углу стоит зашитый мешок с рафинадом. Яиц в курятнике раздобудем. Ну, а молока достать – проще простого: оно в каждой хате есть.
Чтобы сделать мороженое, надо пробраться в ледник. А это самое трудное. Он во дворе потребсоюза. Там горы ящиков с пустой посудой и без посуды. Терриконом высится уголь антрацит, который меняют на шерсть, копыта, сушеные груши. Во дворе много народу: и весовщики, и заведующий «рачной», и кооперативное начальство. Как пробраться? Заходить в ворота – нечего и думать. Перелазить через забор – заметят. Юхим, подвигав кожей головы, пошевелив ушами, предложил:
– Айда через Самсонов садок, там есть лаз.
Микита похвалил Юхима:
– Ты глянь, у него не только волосы шевелятся!
В холодильню пробрались. Поставили кружку с кремовой пеной на лед. Ждем, пока морозом схватится. Но как усидеть незамеченными? Сюда то и дело наведывается продавец из «рачной». Топором откалывает мутные куски льда, грохает их в ведро, тащит в пивную. Мы укрываемся в дальнем углу. Сгребаем соломенную подстилку в кучу, и на нее. Холодно. Босые ноги стынут. То и дело подбиваем под себя сухой соломки, переступаем с ноги на ногу. То на корточках сидим, то животом на кучу ложимся.
– …До батька ходил?
– Постоял немного. Сегодня пойду оформляться на работу, заверну опять в парк, к могиле.
– Столбик бы надо побелить. И звезду жестяную подкрасить.
– Подкрашу. А почему его так далеко положили от братской?
– Там солдаты. Те, что убиты в эту войну. И памятник, видел, поставили? А батько вроде не военный. Так его ближе к тем, что в гражданскую. К дружкам вроде поближе.
2В слободе обосновалась румынская комендатура, румыны, известно, что цыгане, страсть лошадей уважают. Мамалыгой не корми, только дай за гриву подержаться. Кинулись перво-наперво по бригадным конюшням. Но там пусто.
Микита въехал в широко распахнутые ворота на старой бричке. Ее тащила одна-единственная коняка. Вызывающе поблескивало дышло, задранное, точно ствол орудия.
– Тр-р-р! Стой, Ожина. Це твой двор, це твоя хата!
Мать перепуганно закрестилась:
– Свят-свят, да ты белены объелся или сивухи напился! Что нам, без лошади горя мало?
Микита и впрямь не совсем трезвый. С утра побывал у Полины Овсеевны, которая для него давно стала Полей, успел хватить баночку самогонки.
– Шо вы, мамо, балакаете? Не возьму я – возьмут-другие. Оно ж ничье. Или, как батько говорил, гуртове́ – че́ртове. И телят развели, и овец расхватали. Смотрите, скоро землю начнут делить. Надо Говяза попросить, чтоб нас не забыл.
– А когда вернутся наши?
– Тогда и посмотрим.
Он взял в бричке клок сена, протер Ожинке запавшие бока. Запыленный круп вытер. Счистил навоз у колен. Похлопал по шее. И Ожинка благодарно замотала головой.
– Хозяйскую руку почуяла. А то слонялась по бригаде как сирота. Вот я тебя напою.
Звякнула дужка ведра, захлюпала темная вода. Ожина заржала тихо, нетерпеливо. Видать, давно хотела лить. Роняя капли с замшевых губ, потопала доверчиво за новым хозяином. При входе в сарай наклонила голову. Чуть было не счесала холку о низкую перекладину.
– Куда ты повел – там же куры! Хотя бы помет-выгреб.
– Пусть стоит. Чтобы глаза людям не мозолила. – Сгреб сено, что оставалось в бричке. Кинул Ожине под передние ноги. – Ешь. Я тебе свежей травы накошу.
Бричку откатил за сарай. Выдернул шкворень, вынул огромное дышло, сунул его через слуховое окошко на чердак. Бричку замаскировал: обложил фанерой, кусками кровельного железа, черепицей.
– Это, мамо, камуфляж называется.
– Не знаю, что за мухляж, только он мне не сильно нравится…
Румыны пришли по горячему следу. Может, кто подсказал. Может, сами догадались. Двое солдат с карабинами и офицер с пистолетом в кобуре. Пистолет не вынимался. Был без надобности. А вот кнут в руках – к месту. Кнутом офицер владел отменно. Заставляя посвистывать, постреливать, скручиваться в кольца, извиваться гадюкою, собираться в пружину. Крепко плетенный, летал кнут по воздуху, шипел в пыли. Таким секанешь по плечам – рубаха лопнет. Офицер напоминал того цыгана, который на ярмарке продавал мерина. Он позвал Микиту, взмахнув батогом:
– Вини коч!
Иди, значит, сюда. Микита приблизился. У его ног запылил, забегал ящерицей кнут. Не ожидал Микита, что так получится: думал, ему грозит удар отсюда, кнута остерегался. Оказалось, ударили с другой стороны, стукнули с левой кулаком в скулу. Офицер собрал на переносье густые брови, почесал горбатый нос кнутовищем, выругался так, что и без перевода понятно. Словно дирижер палочкой, показывал кнутом то за сарай, где находилась заваленная чем попало бричка, то в сарай, где глухо переступала копытами Ожина, то на чердак, где лежало дышло. А сам стоял возле Микиты, посматривал ему в лицо темно-коричневыми глазищами. Нетерпеливо постукивал кнутовищем по сапогу – по широкому яловому чеботу, старательно начищенному не дегтем, как бы надо, а ваксой. Глухо, отрывочно говорил что-то, показывая на запад, часто упоминая «Романешти». При этом успевал командовать солдатами, поторапливая их коротким покриком:
– Гай-гай!
Когда подвода была готова, кивнул своим на Микиту: доставьте, мол, в целости и сохранности. Молодцевато вспрыгнул на бричку, взял вожжи, и по-нашему стоя, направил подводу со двора.
Солдат ткнул Микиту в плечо.
– Га́та!
Все, мол, пошли. Пошагал к воротам. Второй, поставив карабин у колодезного сруба, наклонил ведро, из которого поили лошадь, припал к ведру. Оторвавшись, растянул рот в улыбке, хрипловато пробубнил:
– Буна, буна!…
Доброй показалась ему водичка.
Мать глядела на все с тихой боязнью. Не голосила, не заламывала рук. Понимала: слезами горю не помочь.
Над Микитой Перехватом учинили суд хоть и неправый, зато скорый. Спустили брюки, положили животом на лавку. Обнял ее Микита, прижался, точно к спасительнице, зажмурил глаза. Офицер простукал тяжелыми сапогами по цементному полу сельсовета. Настегал Миките поясницу:
– Гата!
Беги да скажи спасибо, что дешево отделался. Если бы немцы зацапали – кормить бы тебе земляных червей.
Солдат с карабином, что стоит у входа на часах, махнул вот так несколько раз ладонью, словно отгоняя от себя не человека, а мутную воду:
– Гай-гай!
Провалялся Микита два дня на холодной лежанке. Мать хлопотала около него. Приносила из погреба сметану, намазывала полотняную тряпочку, прикладывала к потревоженному месту. Когда встал на ноги – первым делом подался к Поле…
У высокого крыльца сельсовета колыхалась толпа. Не по своей вине прихлынул сюда народ, – считай, силой пригнали. За непослушание пообещали строгую расправу. Хочешь не хочешь – иди.
– О, и ты тут?
– Тут.
– А я думал, никого своих не увижу. Богом же все божились, что не станут подчиняться мамалыжникам.
– Тише кричи, а то запрут в «холодную».
Толпа колышется. Головы в шапках, картузах, платках качаются, словно колосья в ветреную погоду. И дымки, дымки от самосада над головами – будто над стволами после выстрелов. Гудит толпа, ворчит, недовольная.
– Pye! – призвали к тишине.
Вместе с румынским офицером на крыльце появился немецкий. Он приподнял фуражку в серебристой канители, вытер цветным платком широкий, сбитый назад лоб, на высоких залысинах – розовый след от околыша, словно шрам от сабельного удара.
Вначале говорил немецкий, затем уточнял румынский. Переводчик торопился за хозяевами, заглядывая им в рот, боясь что-либо упустить. Видно, еще неопытный. Не научился схватывать с полуслова. Правду сказать, толмач не так-то было нужен. Люди и без него все понимали. А что, в самом деле, непонятного? «Сентрале штрассе» – центральная трасса. Тракт, по-нашему, еще проще – шлях. Оказывается, не по нраву им эта дорога. Трясет ихнего брата. Колдобин, говорят, до черта. Завтра с утра за лопаты – и гай-гай на трассу. Путь этот им крайне необходим, ясно каждому. Войска подбрасывать. Пынэ вывозить. Пынэ – хлеб. Наш хлеб! Колхоз они так и оставили. Не разогнали. Только назвали его по-другому, общинное хозяйство. Понимают черти, что если работать артельно – все на виду, крупно, заметно. И трактора есть, и комбайны кое-какие остались. Работать можно. А раздроби артель снова на мелкие лоскуты – что получится? Чем пахать, чем убирать? Однолемешным букарем, серпом? Да пока ими наковыряешься – армия с голоду ноги протянет. Нет уж, пусть лучше артель. Шут с ней, абы хлеб давала. Амбары опечатать, поставить часовых. Все, что растащили, вернуть в кошары и кладовки… Ну, эти наведут лоск! Чуть что не так – возьмут на мушку, и «гата». «Ларевидэре» – прощайте не успеешь вымолвить, как на том свете окажешься. Такие-то времена наступили. Такие-то порядки пришли в слободу…
А Миките, казалось, и горя мало, Нехай митингуют, нехай кричат. Он закрылся с Полей в бывшей аптечной каморке и колдует себе над аппаратом. Аппарат – дело рук покойного Овсея Фомича, бывшего аптекаря. Микита его, безногого, когда-то гонял по улицам на коляске. От Овсея несло такой сивухой – дыхнуть невозможно. Вот она, оказывается, откуда капала. Вот на каком огне варилась. Не зря на аптечной вывеске изображена змея.
Поля сидит рядом. Теплая, славная – уходить от нее неохота. Микита потягивает сивуху, заедает огурцом крепкого посолу. В другое время остался бы на ночь, но сегодня нельзя. Он ведь на подозрении. А ну схватятся в комендатуре: где нарушитель нового порядка, чем занимается? А ну прикажет цыгановатый комендант: доставить немедленно для повторного допроса. Солдаты кинутся в хату – Микиты нет. Как бы матери не пришлось отдуваться своими боками.
– Ни-ни, Поля, еще посижу и пойду.
– Ночь на дворе!
– Нехай буде ничь – темна, як пичь! – захохотал, довольный, икнул и продолжал: – Пойду, и все. Гата! – добавил на румынский манер.
И пошел, разводя перед собой руками, словно прокладывая путь в высоком травостое. Поля осталась одна. В соседней комнате кряхтит мать, Хавронья Панасовна. Разбитая параличом, она теперь вовсе не показывается на улицу. Микита да хворая мать – вот двое, о ком думает, о ком печалится Поля. Вот двое, что составляет ее куцее счастье, готовое рассыпаться в любой миг. Микиту, того и гляди, куда-нибудь угонят или пулей подшибут. Мать на ладан дышит…
Он пробирался огородами. Пьян-пьян, а сообразил: идти улицей – на рожон переться. Объявлен строгий комендантский час, сразу зацапают. Огородами – меньше риску. Только вот беда: от забора к забору надо перебегать по открытому месту. Еще и месяц, как назло, высветился. Хоть ложись в репейник и свисти носом до позднего утра. Нет, в самом деле, как же попасть в свой садок?
Микита пополз канавой к старой акации. Дерево кидает густую тень до самой середины улицы. Можно проползти по тени, там вскочить на ноги и к противоположному земляному валу.
Его накрыли, точно кузнечика. Только намерился дать стрекача, тут:
– Стой! Лежать!
Чувствовал лопатками: шевелиться нельзя, не то пырнут штыком, пригвоздят, словно букашку. Когда подбежал второй патрульный, подняли с земли, сняли ремень, скрутили за спиной руки и в хату, где квартировал комендантский взвод. Офицер приподнялся на узкой койке, узнал своего крестника, усмехнулся, словно обрадовался встрече. Начал расспрашивать: куда и откуда. Микита не выдал Полю. Сначала хотел было сбрехать, что ходил в город, носил кое-что на толкучку и допоздна задержался. Но потом передумал. Еще прицепятся: что продавал? Где гроши? Сказал почти правду: был у одной горячей, никак отпускать не хотела. Румын поверил.
– Буна! Буна! Гай на печку. Утром разберемся.
Полез на печь, думая: наказали щуку – кинули в реку. Но вскоре все понял. Печь накалена – ни лечь, ни сесть. За всю ночь глаз не сомкнул, подкладывая ладони то под одно, то под другое место. А солдаты хоть бы хны, спят внизу. На земляной пол солома брошена. Поверх нее рядна постелены. От приоткрытых дверей живым сквознячком поигрывает. Храпят, как святые. Интересно, куда завтра погонят Микиту, какое наказание выдумают. Когда вели сюда, заметил: на подворе срубленные акации лежат вповалку. Может, пилить-колоть заставят? Некоторые хлопцы потели над ними за всякие провинности. Это бы еще добро, а вот если на лавку положат!..
3Мне надо рассчитаться с Юхимом. Многое задолжал агент. Возьму за грудки, оторву от пола, скажу: отвечай! И глазами бегать не дам. Смотри прямо. Знал, на что идешь, – умей и ответ держать. То, что отсидел свою десятку, в расчет не возьму. Мой суд – особый суд.
Юхим живет улицей выше. Если идти положенной дорогой, вон какой крюк придется огибать. Я пойду прямо, через сады-огороды. Мне протоптанная стежка ни к чему. Мне только бы побыстрее до него добраться. Мне только бы выдохнуть в его темное лицо:
– Ну!..
Я иду к нему цветущим садом, по мягкой земле. Вокруг синева разлита. Вокруг тепло и благодать. Но перед глазами не вешний цвет, а обледенелые сучья. Под ногами воронки, которые надо перепрыгивать.
Передо мной колючая проволока и надолбы, которые надо резать и взрывать. Я тороплюсь. Земля колышется от взрывов, встает на дыбы. Я падаю, огнем обдает руки. Ползу и снова бегу. Бегу бешено, даже губы ветром обжигает…
Палка моя тяжелее винтовки. Берусь за нее обеими руками. Словно штыком, упираюсь в землю, толкаю тело вверх, перепрыгиваю невысокий вал. И вот я в чужом огороде, на чужой территории. Бью ноги о чужие комья. Царапаю лицо о чужие ветки. Я в самом логове. Из деревянной конуры рванулся на меня в бешенстве лохматый здоровенный пес. Я сунул палку ему в зубы, веду за собой до порога. Он прикусил палку, лаять не может, только рычит с завыванием. Стучу щеколдой. Стук отдается в сенях гулко, – видно, совсем пустые сени. И вот дверь распахнулась – передо мной Саша, Александра Овсеевна. Забываю, зачем пришел. Она кажется совсем молодой. Тонкие брови славно изламываются над темными глазами. Мне сдается неправдоподобным, что я вижу ее здесь. Что надо ей в этом логове? Почему сюда пошла? Зачем теряет доброе имя? Она видится мне в гимназическом фартуке у пианино. Длинные пальцы мягко ложатся на клавиши. Клавиши воркуют. Порой откликнутся тонкими жалобными голосами, порой ударят набатом. Никогда не слышал ее голоса, только звуки из-под руки. Я привык слышать ее в кино, не видя ее. Она сидела где-то у самого экрана, внизу. Когда там, на полотне, кто-то сидел в раздумье, она играла тихо и грустно. Замирала совсем, когда тот, о ком главная речь, обнимал за тоненькие плечи ту, которую надо было обнимать.
Почему она здесь? Как сюда попала?
На волосах синяя косынка. Подол синей юбки подоткнут.
– Ой! – одернула подол, поправила косынку. И юбка и косынка – в белых пятнах известки. На белой кофте белых пятен не различить. – Слышу, стучат. А это ты, – заметно смутилась, – это вы!
Мне хотелось сказать ей: «Саша, мне больно, что ты здесь. Мы ведь с тобой вроде не чужие. Связаны чем-то невидимым. Нас сблизили брат и сестра: Алексей и Таня. Обязали чем-то, а сами ушли, оставив нас в неловком положении. Чувствуешь ли ты, понимаешь ли? Я пришел в этот дом творить суд. И встречаю тебя. Мне трудно теперь начать… Но все равно. Где он?!»
– Юхима нет.
– Когда можно застать?
– Кто знает?
Саша зачем-то вытерла руки о бедра, прощаться, что ли, со мной собирается? Ну нет, я так не уйду. Не для того пробивался сюда под кинжальным огнем, чтобы уйти ни с чем! – Если обождать?
– Разве я против? Только его по суткам не бывает. А то и больше.
– Где же?..
– На кирпичном заводе дежурит. У печи стоит, на обжиге.
– В городе и живет?
– Нет, домой ездит.
– Не близкий свет.
– Что поделаешь! На автобусе или на попутной машине. Бывает, своим ходом, через Кунгас, по лугам, по грядинам – напрямик. Так короче.
– Я тоже напрямик ломился.
Саша усмехнулась.
– То-то, слышу, собака не на улицу, а в огород кинулась… Может, в хату зайдете? Правда, у нас не прибрано. Вот побелкой занимаюсь. Дай, думаю, освежу сени. А то углы паутиной затягивать начало. – Снова поправила косынку. – К Первому мая в комнатах убрала, а сюда руки не дошли.
У глухой стены широким корытом стоит деревянная кровать с горкой разноцветных подушек. Напротив, у окна, ткацкий станок. Он занимает почти половину комнаты. Земляной пол устелен цветными ковриками.
– Сама? – Я показываю глазами на домотканые дорожки.
– Угу! – прикусила конец косынки.
– Хитрая штука, – киваю на станок, – хоть бы одним глазом поглядеть, как движется.
Саша охотно присела к станку:
– Смотрите!
Попеременно нажимает ступнями на рычаги – рамы пришли в движение: ряды толстых ниток, которые выглядят прозрачными плоскостями, то сходятся на вертикали, то снова под углом расходятся. Между этими плоскостями то справа, то слева пробегает челнок. Легко скользит, увлекая за собой цветную поперечную тесемку. Одним словом, станок заходил ходуном. Саша посмотрела на меня.
– Ничего хитрого.
Действительно, проще простого! Правда, я понимаю, что простота здесь кажущаяся. Сядешь сам – какой ногой нажимать, какой рукой запускать челнок? Запутаешься в основах, как муха в паутине.
Сперва залюбовался: до чего же ладно управляется Саша. Потом пожалел: зачем променяла тонкий, умный инструмент – пианино на эти грубо сколоченные рамы и перекладины. Мне захотелось спросить: «Почему такой далекий путь проделала: от Алексея Петровича к Юхиму?» Поймет ли? Еще, чего доброго, подумает, что у меня не все дома. Алексея Петровича – поминай как звали. А Юхим живой, здоровый. Известно, живое к живому тянется. Одной памятью долго не продержишься. Так думает или нет, спроси!..
– И куда эти дорожки?
– Соседям продаю. Бывает, Юхим на толчок тащит. Город все подбирает.
– Так и живете?
Повела плечами.
– Мы ж не колхозники. Участок обрезали по самые окна. Налогами до ушей обложили.
– За станок?
– И за станок и за садок.
– А говоришь, «по самые окна».
– Пятнадцать соток оставили, как служащим. Хочешь, огород сажай, хочешь, козе отдай!
И слова все Юхимовы. Что же от тебя, от прежней Саши, осталось?
Оглядываю дом. По всему видать, детей нет. Радостно отмечаю свое открытие. Почему? Саша и Юхим – ошибка. Если детей нет – ошибку легче исправить. А что мне до них? У меня у самого ошибка. У меня своего горя хватает! Чужие люди, чужие судьбы… Нет. Я должен вмешаться. Я обязан разрушить этот дом. Таня велит. Алексей Петрович просит. Память приказывает!
Я перелез через земляной вал, который отделяет наши огороды, опустился на одно колено. Спиной прислонился к валу, положил палку рядом. Все как в окопе. Вот передохну малость, пересчитаю патроны, подтяну ремни – кинусь в новую атаку.
Слышу, скрипнула дверь, звякнуло ведро, завизжал колодезный коловорот.
– Белка, Белка! Ах ты, моя маленькая, ах ты, моя беленькая!
Саша налила воды в черный чугунок, несет в угол, к межевой акации, где белеет коза. Вокруг ствола густо обвита веревка: запуталась Белка, сама себе свободу укоротила.
– Пей, моя люба, пей!
Одной рукой Саша поддерживает чугунок, другой вычесывает репейник из густой желтоватой шерсти козы. Перевела козу в холодок, прикрепила веревку к другому стволу. Сходила в сарай за сапой.
Я прилег грудью на вал. Пристроился так, чтобы меня не было видно. Выглядываю, словно из-за бруствера. Саша наклоняется низко. Сапу держит у самой железки. По́лет с оглядкой, осторожно. Не машет абы как: на свекле не размахнешься. Это не картошку окучивать. Тут глаз да глаз. Порой оставляй сапу, наклоняйся пониже и руками, руками…
Саша от меня далеко. Я, конечно, не вижу ни ее глаз, ни ее губ. Я только угадываю. Вернее, они еще свежи в моей памяти. Почему такое нетронутое лицо? Неужели его не коснулись никакие суховеи? Говорят же, чуть с ума не свихнулась, когда получила «похоронную». Пальцы у нее не те, что бегали по черно-белым ладам. Не те, что держали молочные колбы и пробирки. Потемнели, хотя по-прежнему чутки. Они словно намагниченные – легко притягивают отполированный челнок. Он послушно торопится то к одной руке, то к другой. Чуткие пальцы. Неправдоподобно длинные. Артистичные. Странно звучит это слово здесь – в селе, на огороде. Но я знаю, что говорю.
Ловлю себя на мысли: может, приглянулась? Ерунда! Просто близка мне. Породнились через Нарошкиных. Светлая, домашняя. От нее веет покоем. Знакомыми с детства запахами. Она старше, если не ошибаюсь, года на два. Но по глазам – лет на десяток моложе. И лицо без морщин. Только у рта складки да у глаз. А так – чистое, нетронутое.
Я разрушу его дом. Я все равно рассчитаюсь с Юхимом!