355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Годенко » Зазимок » Текст книги (страница 16)
Зазимок
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:36

Текст книги "Зазимок"


Автор книги: Михаил Годенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)

2

Свежий борщ. Да еще заправленный салом. Да еще на вольном ветерке!

Перед тем как выбрать повариху для полевого стана, Котька провел закрытый конкурс. Закрытый потому, что никто о нем не знал, кроме самого Котьки. Он и председатель, и секретарь, и член жюри. Един в трех лицах. Как господь бог. Он наметил про себя несколько женщин, пригляделся, «чепурные» ли они, то есть аккуратные, или нет. Чтобы фартук свеж, чтобы юбка не заляпанная, чтобы кофта как кофта, чтобы коса калачиком, а сверху – платок белый. Словом, чтобы комар носа не подточил. Но важнее всего – борщ!

Опрятная жинка или нет – видать сразу. А вот что за борщ варит – семейная тайна. Ее надо раскрыть. Начал Костя заходить ненароком в хаты. Где запахнет борщом – он туда.

– Хлеб-соль, люди добрые!

– Сидайте до столу!

Председатель ест да нахваливает. А сам про себя отметку ставит. Борщ – Костина слабость. Считает, без борща человек не человек. И не работник, и дух в нем не твердый. С Ганей ежедневный конфликт из-за борща. Она женщина городская. Ей супы-борщи – лишняя морока. Любит попроще: сварила сосиску, поджарила котлету – и гуляй до ужина! Костя иногда сам стоит у плиты. Учит жинку, как варить борщ. Мастак в этом деле.

Итак, вся сила в борще!

Потому председатель дотошно выбирал повариху. Высший балл взяла тетка Оришка. Чепурная и не старая. Завистливые женщины говорят, что у нее есть какое-то зелье. Добавит в котел – и все. И нечего с ней состязаться. Насчет зелья, видимо, врут. Но борщ у Оришки отличный, это каждый скажет. Духовитый – за версту услышишь.

Когда подъезжали к стану на председательской «Волге», Костя толкнул меня в плечо, высунул голову в окошко, втянул воздух:

– Чуешь, как пахнет?

– Поздновато, – говорю, – едем. Солнце за полдень закатилось. Какой теперь борщ?

Кухня разместилась прямо в лесополосе. Над широкой плитой – крыша на тонких опорах. Дымоход проткнул крышу, белеет среди темной листвы. В плиту вмазано два огромных казана. Первый, побольше, для борща. Второй для каши. Казаны накрыты тяжелыми деревянными крышками. В тени акаций – стол. За лесополосой, вдоль нее, тянется новое строение с широкими окнами. Крыша шиферная. Стены беленые. Веселое здание. В нем размещается смена веяльщиков, трактористы, поднимающие зябь. До недавнего здесь жили комбайнеры. Но их срок прошел. Комбайны встали теперь рядком, притихшие. Кажется, никому не нужные. Их почистили, наложили смазку – отдыхайте до следующей страды.

В здании бригады общежитие и красный уголок – вовсе не уголок, а просторная комната, почти зал. В ней можно разместить с полсотни человек. При нужде втиснешь и побольше. Здесь сегодня вечером (может, ночью) состоится концерт. Где-то к заходу солнца подкатит грузовик с моим народом. Снимут с машины домры, пюпитры, костюмы. Оденемся, загримируемся.

Это потом. А сейчас я слышу голос Кости (сегодня опять поссорился с Ганей, уехал не обедавши):

– Тёть, ох и пахнет же!

– Сидайте, покушайте!

– А есть?

– Остался. Може, не такой як надо. Звиняйте. Чем богаты…

Оришка вынимает руки из-под фартука, снимает с котла крышку. Поколдовала черпаком. Выхватила его на волю с уловом. Вывернула в миску. Черпак как у походной кухни. Ручка деревянная, прочная, сам белый, из литого алюминия.

Костя взял ложку в руку, зачерпнул, пробует.

– У-ум!.. Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех!.. «Чи фаче унди меже ла каса апликат!..» – сыпанул по-румынски. Так, абы что сыпануть.

Оришка в недоумении.

– Що вы кажете?

– Экстра-класс! – откусил полстручка красного перца. Слезу вышиб. – Ух ты, махновец!

Озабоченная своей репутацией, тетка Оришка засуетилась.

– Ничего не пойму. Скажить прямо: хороший чи поганый?

– Великолепный!

– Опять не разберу: хвалите чи смеетесь?

– Гарный, титочко, гарный! – Это уже я вставил.

– Ну, слава богу. Ешьте на здоровье!

Борщ заправлен вершковой сметаной. Весь в густых масляных блестках. Действительно, от такого за уши не оттянуть.

– Всем так или только начальству? – интересуется председатель.

– Ой, шо вы балакаете! Другие ели еще краше. Вам последки остались.

– Добро! – Костя уперся руками в столешницу, приосанился. – Тетко Оришко, от лица службы выношу благодарность!

Оришка поправляет платок.

– Та разве ж я против. Як умеем, так и робим. Абы людя́м нравилось. – Она говорит не «лю́дям», а «людя́м». Впрочем, у нас все так говорят.

Костя переменил тон. Налег на стол. Спросил с откровенной заинтересованностью.

– Тё, раскройте секрет. Как вы варите?

Оришка присела на скамью. Вздохнула, развела руками.

– Зробить зроблю, а сказать не смогу.

– Капусту когда кладете?

– Перед тем, як гасить плиту. Шоб чуть покипела, но не разварилась. Шоб чуть на зубах похрустывала.

– А картошку?

– Шоб на языке рассыпалась.

– И все по часам?

– Яки там часы? За делом некогда в гору глянуть, не то что на часы!

Славный у них разговор получается. Костя пожимает руку тетке Оришке, еще и другой сверху похлопывает.

– Спасибо! Надо идти к веялкам.

– Бывайте здоровы!

Повернулся ко мне:

– Может, пойдешь ладить сцену?

– Какая там сцена? Столы вынесем, и все дело. Пойду с тобой.

Шагаем по длинному току. Земля укатана, словно асфальт. На ней – ворох за ворохом – зерно. Между ворохами стоят веялки. К ним приводы от электромоторов. Гудят веялки. Течет зерно рудым водопадом. Молодицы отгребают его белыми деревянными лопатами. Кидают на вершину вороха.

Костя оглянулся, подождал меня.

– Какая первая забота председателя? – спросил, уставив в мою грудь большой палец, словно дуло пистолета.

Молчу, удивленно смотрю ему в глаза.

– Салага ты, и артист притом, понял? Семенной фонд! Главнее ничего на свете нет. Сеешь – думай о следующем севе. Беспрерывная цепь, запоминай! Обеспечь семенные участки. Убери их вовремя. Очисть. Храни пуще золота… У нас первая заповедь какая? Сдай вовремя хлеб государству. Я бы поставил на первое место: засыпь закрома семенами.

Наклоняется над ворохом. Черпает зерно, трет на ладони, подносит к глазам, приглядывается. Берет на зуб: достаточно ли твердое. Что-то хмыкает, качает головой.

Он уже забыл обо мне. Торопливо подошел к веялке. Стараясь перекричать стук решет, спрашивает:

– Где агроном?

– В том кутку!

Показывает в конец тока, в сторону, где под прямым углом сходятся две линии лесопосадки. Там трансформаторная будка, мастерская электрика. Туда пошел агроном недавно. И председатель – туда. Меня бросил. Зачем я ему? У него в голове зерно. Новый посев в голове. Сейчас найдет агронома. Пройдет с ним по всем ворохам. Потребует анализы, замеры. Решат, какой ворох перевозить в хранилище, какой проветрить. Может, и забракует какой. Голос у Кости ровный, спокойный. В движениях нет суеты. Станет внимательно слушать и агронома и бригадира, изредка вставляя:

– Ага-ага!.. Ясно… Добро…. Прикинем… Думаешь так? Согласен…

Или:

– Чепуха!.. Ни под каким видом!.. Несерьезный разговор!..

Для меня он на сегодня потерян. Появится ли на нашем концерте? Не знаю. Вряд ли. Может сесть в машину и махнуть в другую бригаду. Или еще куда. Шофер у него приучен следить за начальством, понимать жесты, быть всегда под рукой. Вот и сейчас «Волга» медленно последовала вдоль лесополосы, в куток, куда пошел председатель.

Может случиться, не увидимся. А мне бы хотелось кое-что ему сказать. Кое в чем упрекнуть. Мне бы хотелось сказать Косте, чтобы не зарывался, был прежним. Многие от него плачут. Даже председатель сельсовета плачет. Его, представителя слободской власти, Костя не ставит ни во что.

При мне как-то пооткровенничал:

– Лишняя фигура! Когда в слободе было пять колхозов, тогда хоть председателей мирил. А сейчас колхоз один и я один. Все в этих руках: и экономика и политика. Вся слобода вот здесь. Я один, как говорят, и царь, и бог, и господин!

Надоели боги. Власть, что ли, им голову туманит?

Вспоминаю, как он с колхозниками разговаривает, как решения принимает. Действительно бог! Хотя бы взять справку, которую просил Галченя. Не дам, и все. Вроде бы это его личная собственность. А почему бы и не дать. Минимум трудодней у человека выработан. Деньги имеются. Пускай покупает «Волгу». Пускай ездит себе на здоровье. Для того их и делают. Нет ведь, охота всех подравнять: «Слобода на тачках – и ты садись на тачку. Чего выделяться!» Этакий примитивный коммунизм засел в голове, и никак его оттуда не выбить.

Решительный дьявол, Костя Антонович. Иной раз залюбуешься. Одним махом узлы разрубает. Я на это столько пороху трачу. И так прикинешь, и этак. А он – бах, и готово! Во всем такой. Только, думается мне, с людьми надо поступать все-таки по-другому. Взвесь спокойно, подумай. Перед тобой же судьба: может, горе, может, радость. Зачем же их оглушать с ходу? Тут хотя бы с кем посоветовался. Спросил бы, скажем, членов правления. Ведь их тоже не для счету выбирали. Глядишь, что-то дельное подскажут. Но куда там! Некогда! Вот так потихоньку, помаленьку и привыкает командовать. То Чапаева разыграет: погонит строем людей, в больницу: то прикажет отменить тайны в парке, чтобы молодежь на работу не опаздывала. А подумай, разберись, почему она опаздывает, – опять некогда! Не поговори с ним крупно, не возрази ему – уверует в свою непогрешимость.

Я с ним уже успел схлестнуться. Сегодня с утра схватились. Прошу выделить машину для участников концерта. Он меня подальше посылает.

– Только людей от дела отрываете своими спектаклями. У меня тока горят, а ты с музыкой!

– Иначе нельзя. Живые люди. Хочешь, чтобы одичали в степи? Понимаешь, с какой радостью они нас ждут! Помнишь, на фронте, бывало?..

– Да что ты меня учишь! Я больше твоего воевал. У меня вон груди не хватает!.. – он осекся, заметив, как я переменился в лице. – Добро. Шут с тобой. Будет машина.

А я до сих пор не могу прийти в себя: как он может?! Не черствый же человек. Сам, бывало, темнел от печали. Слова доброго ожидал, совета, дружеской поддержки. Что с ним творится такое? Неужели правда – власть ему голову туманит? Надо поговорить, вот как надо. Начистоту, до хрипоты в горле, до стука по столу. Не то будет поздно.

3

А песня уходит от меня, уходит. Никак не могу настигнуть. Пошла вдоль лесополосы, многоголосая. Я вылез в окно, подался за ней. Беда, даже палку забыл! Иду следом. Ступаю осторожно, чуть расставив руки. Если что, схвачусь за любую опору.

Все равно не спалось. Провалялся бы до утра с открытыми глазами. Ведь знал же я, что и домровый оркестр сыграет все, что разучил, и хор споет все, что умеет. Знал, что Вася-француз и на баяне сыграет и частушки отчеканит, и концерт будет вести весело. Наденет берет, выйдет перед народом, прижмурится, заулыбается морщинистым, но невероятно молодым лицом – все покатятся со смеху. Удивительный он, Вася-француз. Человек без возраста. Сколько ему, кто скажет? Помню, еще до войны он казался мне пожилым. Теперь выглядит моложе меня. Знаю, концерт был удачным. Но почему-то тревожусь. Смута какая-то на душе. Потому и не могу уснуть.

И вот – песня! Уходит она, уходит. То затихает, то снова буйно вырывается на простор. Я разбираю ее слова. Вернее, угадываю. Они знакомы с детства. Ее мотив гудит в моих ушах. Мне она известна до мельчайших подробностей, каждая нотка, каждая интонация. Я знаю, где ее ведут низким запевным голосом. Чувствую, где с выдохом «эх» подхватывают высокие дисканты. Я люблю концы ее фраз, тягучие, широкие, до того долго звучащие, что начинаешь задыхаться.

Не помню, когда ее впервые услышал. Кажется, знал давным-давно. До рождения. Она никогда не появлялась, никогда не уходила. Была всегда.

Ее несут девчата. Лелеют, растят, голубят.

Вижу, повернули вправо, пошли вниз. Белеют кофты. Одни кофты. Странно: движутся белые пятнышки. Вернее, единое пятно. Пятна сливаются. Я не могу их разглядеть, потому что ночь какая-то смутная. Вроде бы и луна на месте, вроде бы и светит как надо. Но все равно, воздух густой, дымный, непрозрачный. К тому же волнистые тучки затягивают небо, прикрывают луну. И ничего уже вокруг не различишь. Очертания стираются. Идешь, как во сне. Вырастают призраки.

Снизу, от реки, потягивает прохладой. Может, остановятся на берегу. Я знаю, девчата любят посидеть под вербой. Нет, песня уходит дальше. Понимаю, мне ее уже не догнать. И такая обида растет во мне, кажется, я теряю что-то очень дорогое. Будто там, в гурту молодых девчат, идет Таня. Слышу ее голос, слышу смех.

– Та-а-аня-а-а!..

Но голос мой глух. Конечно, она меня не слышит. Да и какое ей до меня дело? Она и не знает меня. Какой-то странный молчаливый мужчина, со следами синих ожогов на лице. Белые от седины виски. Протез постукивает…

А когда-то она меня знала. Ой, как знала! Помню, вечно, боялась, что собьюсь, читая со сцены «Мцыри». Даже глаза закрывала от страха. Потом, когда я кончал читать, от радости забывала хлопать в ладоши. Когда-то она меня помнила!..

Однажды я торопился на школьный вечер. После дождя это было, в марте. Скользко, того и гляди, растянешься. Я и растянулся. На мне белая-пребелая рубаха. Моя гордость. И Тане нравилось, когда я ее надевал. Редко это было, в особых случаях… Тогда именно и был особенный случай. Весна. Шевченковский вечер. Прошелестел теплый дождь. Перед тем как зайти за гору, показалось солнце. Все вокруг заиграло красками, засверкало каплями. И вдруг такая досада. Хотел убежать домой. Но Таня взяла за руку, хорошо так сказала:

– Заспокойся!

Вынула из-за обшлага кофты платочек, начала приводить меня в божеский вид. И ничего, оттерла, вытолкнула меня, чистого, на сцену. Ну, ясно, не одна Таня меня оттирала. Другие девчата тоже копошились вокруг моей сорочки, тоже терли своими платочками. Но я видел одну Таню, ее только и запомнил.

Конечно, мне за песней не угнаться. Пошла через гору, мимо новых лесополос…

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1

Я до сих пор не удосужился рассказать о том, что увидел в первый день приезда в слободу. Вернее, в первый час. Захлестнуло меня, повело. То к пруду кинуло, где Микита, то к Юхимовой хате погнало. А ведь все было проще. Помню, когда сошел с автобуса, поставил чемодан на землю, сразу посмотрел туда, где раньше висела вывеска: «Олійниця колгоспу «Більшовик», то есть маслобойня. Увидел вывеску, только совсем другую: извивается розовая гадюка. Вместо запаха теплого подсолнечного масла пахнуло йодом, камфарой, эфиром и еще какой-то смесью едких, ненавистных с детства аптечных запахов. Просторная дверь олийницы (не дверь, а, считай, ворота) заложена, белеют узкие двери. Вместо широкого подъезда, куда действительно можно было подъехать тачкой, подводой и даже машиной, синеет цементное крылечко.

И поспешил я подальше от этой печали. Поторопился, не зная, что еще встречу впереди. Зайду, думаю, в парк, посижу на скамейке. Вспомню, как мы сажали деревья. Увижу, как накрывается с головой пиджаком, наклоняется над фотоаппаратом Костя. Вспомню и успокоюсь. Повеет теплом, обнимет меня славным духом прошлого.

Получилось по-иному.

Передо мной вырос Чибрик. Поднялся так неожиданно, что я оторопел. На высоком темном граните – его бронзовый бюст. Вернее, даже не бюст, одна голова. Чибрик смотрит разгневанно, решительно – таким я его не помню. На нем шлем танкиста. Уши расстегнуты. На отлете. Признаться, я даже не узнал бы, что передо мной Чибрик. Подпись разъяснила. Ниже подписи, что выпуклыми латунными литерами обозначена, висит звезда Героя. Тоже латунная. Лучи отполированы, потому золотом светятся.

Ну да, Чибрик! Тот самый, что учил нас браться за руль трактора. Показывал, как задать глубину плугу. Ругал нас – меня, Микиту, Юхима, если неумело орудовали истиком, – помните, лопатка малая на длинном черенке? Ею плуг чистят.

Чибрик, наш Чибрик! Спокойный такой. Широкий в кости, высокого роста. Как он только в танк вмещался! Наверное, приходилось сгибаться в три погибели… А что с ним случилось? Где? На нашей ли, на чужой территории? И спросить не у кого! Как же это он? Пулей его или осколком? Может, огнем спалило. У танкистов такое часто случается. Тяжелая служба. Броневой тяжестью на плечи ложится, не каждый способен вынести. Чибрик, видать, вынес. Еще как! Посмотри, по обеим сторонам высокого постамента – лавровые ветви впечатаны. И никаких слов, только лавры.

Поднимаю голову. Смотрю в лицо. Вон ты какой. Вроде бы тихий человек. А гляди!.. Земляные орешки с нами собирал. Балакать помногу не любил. Куда там помногу. Бывало, если уж сильно чем доймешь, только и скажет:

– Шту-карь!..

Или, если рассмешат – дальше некуда, заметит с улыбкой:

– Шту-ка-ри!..

Лицо всегда безучастное. Ничего не интересует, ничего не касается. Худощавое, продолговатое, запеченное до смуглой темноты. Глаза глубоко сидят в глазницах. Светлые. Какие-то ему не подходящие. Он ведь хмурый, а они – нет. Выдают Чибрика, с его ненастоящей суровостью. Мы, хлопцы-прицепщики, не очень-то его боялись. По глазам понимали: больно не ударит.

А как же вдова? И дети, верно, остались? Детвора, помню, водилась у Чибрика густо. Целая куча пацанов. Что ни год, то пацан. Как они? Неужто в землянке до сих пор ютятся? Надо будет все разузнать. Надо сходить… Больно мне как-то и, чего греха таить, стыдно становится, что мало знал о нем раньше, мало расспрашивал. А ведь он меня и трактору обучил, и к земле заставил приглядеться. На фронте, бывало, нет шофера – убило там или еще что стряслось, – майор кричит:

– Будяк, за руль!

Сажусь. Гоню, иуда надо. И все он, Чибрик. Приучил к рулю. Правда, учил на тракторе. Но руль что там, что там – одинаковый. И газуешь, как тебе показывали. И подсос, когда требуется, даешь. Одним словом, приученный к машине машины пугаться не станет. Только учителя своего забывать не следует. Садишься за баранку – вспомни. Земля мне тоже понятней стала, оттого что видел ее перед глазами, сидя на плуге. И травянистую знаю, и в стерне. И лемехом вывернутую, и колесом утоптанную. Сырую знавал, и сухую, словно порох. Поэтому земли тоже не пугался. Если надо – раз, раз ее лопаткой или штыком. Окопался, насыпал бугорок перед собой – и уже лежится спокойнее. Пули долбят ее, земельку, а тебя не достают.

Вокруг памятника, поясами, цветы, цветы. И петушки ярко синеют, и тюльпаны полыхают, и пионы уже выкинули зеленоватые головки. Расцветут, конечно, не скоро, но намекнуть намекнули. Вокруг – жасмин. Кусты низко подстрижены. Служат преградой. За ними – земля священная.

Не могу двинуться дальше. Снял шляпу. Положил на чемодан. Медлю что-то. Словно виноват в чем.

А сад как разросся!

В зарослях белой акации каменный солдат встал на одно колено. Преклонил знамя над братской могилой. Поодаль – погибшие в гражданскую. Рядом с ними цементированное надгробье. Под ним захоронен мой отец, Тимофей Вакулович Будяк. Бывало, стоит он на широком крыльце олийницы, сложа руки на груди. Всем своим видом будто говорит бесконечно дорогие для меня слова:

– Мы рабочий класс, сознательные пролетарии!..

Удивительный поднялся сад.

2

Он задержался дольше чем надо. Кинулся уходить, когда кольцо германского окружения уже смыкалось на востоке.

И олийницу успел раскидать, и мастерские МТС размонтировать. А уйти не сумел. Эх, батько-батько, что ж ты такой нерасчетливый. Никогда себя не побережешь, никогда о себе не подумаешь. Вернулся домой через неделю. Мать забегала, запричитала:

– Що буде, люди добрые. Що буде?..

– Ничего не случится до самой смерти! – оборвал ее отец. – Собери на стол!

Он ел, а она стояла над душой, все говорила, говорила. Видно, с перепугу ее на балачки потянуло. Муж поглядывал строго – умолкала. Потом снова за свое.

– Хоть бы заховався!

– Где спрячусь?

– Помнишь, як от «зеленых» скрывался? Сделаем в кирпиче кубло. Ляжешь туда. А я снаружи заложу вход. И есть буду подавать, и пить…

– Поехала таратайка! То ж когда было! Молодой, дурной – вот и прятался по кирпичам. А зараз чего полезу? Что люди скажут? Рабочий класс в коровьих кизяках ховается. Думай, что мелешь!

Было это давным-давно. Пришел красный боец Тимофей Будяк на побывку домой. Раненный пришел. Отпустили на выздоровление. Не успел снять буденовку, ремня не успел расстегнуть, как слышит – ударили колокола на высокой звоннице. Застучали подковы по Гуляйпольскому тракту. Банда «зеленых» ворвалась в село. Секут кого попало. Хватают что попало. Чей-то ворожий палец показал в сторону будяковской хаты. Будяк хоть и подстрелянный, но проворства не потерял. Выскочил из сеней, подался за сарай. Там кирпич из кизяка огромным кубом сложен. Сухим бурьяном сверху накрыт, чтобы не промокал под ливнем.

…Кирпич собирается круглый год. Из-под коровы вычищают, из-под другой животины. И все в кучу. По теплу навоз расстилают тонким коржем. Почти весь двор занимают. Корж спеет на солнце. Корочкой сверху берется и внутри подсыхает. Когда дойдет, режут его лопатой вдоль и поперек. Широкие тонкие кирпичи получаются. Ставят их на ребро, прислоняя под углом один к другому, несколькими рядами. Елочки образуются. Лежат они по двору, а пацаны прыгают через них – забава! Когда елочки подсохнут, их рушат и выкладывают из кирпичин пирамиды. Поднимутся пирамидки – двор выглядит сказочно привлекательным. Детворе опять же есть где поиграть в прятки или в братьев-разбойников. Позже из кирпича выкладывают прямоугольную кучу. Кирпич легкий. Кажется чистым. Потому что нет в нем едкого запаха конюшни: продут ветром, выжарен солнцем. Сухой, он горит так, что лучше не надо. Дрова и уголь заменяет. Положишь под него хрупких веточек для растопки – и все. Если уж он возьмется жаром – потушить не легко.

Пересидел беду Тимофей Будяк в кирпичном кубле. Пронеслась она мимо молодого бойца. Но в хату все-таки заглянула.

Ворвались трое.

– Где он – сюды его растуды! – красный недобиток?

Плетками как секанут Лукерью – кофточка на ней и расползлась.

– Скажешь чи нет?

Втянула голову в плечи.

– Як бы знала, то сказала.

– Брешешь! Дмитро, а ну шомполом, – может, вспомнит!

– Ни, не вспомню! – кричит мать, а сама меня к груди прижимает. Я сижу у нее на руках в куцей рубашонке и такого реву задаю, что проняло даже «зеленых». Один из них, бородатый, заступился:

– Хай ей лихо! У нее грудная дытына. Пропадет молоко – тогда как раз!

– Счастье твое, бабка, что старший у нас такой ласковый. Висеть бы тебе на суку вместе со своим выродком поганым! – и на меня блеснул глазами.

Почему-то он мать назвал «бабкой», хотя было ей всего двадцать с небольшим.

В тот раз пронесло. Только подушки покололи штыками, полку посудную перевернули, в сундуке перерыли. Взять ничего не взяли – не на что было позариться, но пакостей натворили: и ногами потоптали, и рукава от латаных сорочек поотрывали…

Не стал прятаться Тимофей Будяк. Думал людей подобрать понадежней и двинуться куда-нибудь в дальние хутора. Перво-наперво решил закопать партийный билет, чтобы в случае чего не попал он фашистам в руки.

Ранним вечером мастерил каганец. Налил в блюдечко олии, надергал из прорванной полы фуфайки серой ваты. Раскатал ее ладонями в тонкий фитилек. Макнул фитилек в олию, поставил кончик птичечкой вверх. Тут же взял листы тетрадные, промаслил их олией. Билет туго укутал шелковым лоскутком, завалявшимся в сундуке, а потом завернул в промасленные листы. Еще и проволочкой обхватил крест-накрест, чтобы понадежнее держалось. Утром окапывал деревья. Схоронил свое сокровище, как и задумал, под раскидистой грушей. Жену предупредил:

– Не проболтайся, Лукерья.

– Господи, як мертва могила!

– Если что, берешь лопату, кладешь черенком от ствола в сторону полудня. Куда достанет, там и копай. Понятно?

Мать крестится:

– Не приведи бог самой откапывать!..

Отец кладет ей руку на плечо, пытается успокоить:

– Живы будем, не помрем. Я сказал так, на всякий случай…

Его там и взяли: прямо в огороде. Пришел староста и два полицая. Собирайся, говорят, пойдет в волость.

– Чего я там не видел?

– Дело есть! – Староста взял из рук Тимофея лопату, передал Лукерье.

Правду сказано: «не так паны, як паненята». Комендант Гергуляну почему-то и не подумал о Тимофее Будяке. Видно, других забот хватало. Но староста ему напомнил. Староста не первый день приглядывался к Тимофею. Да все пока не трогал: не вспугнуть бы, может, у него целая компания. Думал выследить, куда ходит, с кем разговоры разговаривает. Только ничего такого пока не выследил. А когда узнал, что Будяк растаскивал олийницу, побил кувалдой электромоторы в МТС, решил: хватит. Погулял орел на воле – пора и в клетку.

Сам староста знает слободу мало. Рос не в здешних местах, в Казахстане, куда в детстве вывезен родителями. Считай, убежали они из слободы. Что им оставалось? Хутор у них забрали (где садок с белыми абрикосами, Сухомлиновым хутором называется), олийницу тоже забрали. Жили они в далеких землях, вспоминали слободу, да и вспоминать, видно, перестали. Далеко она, и годов прошло немало. Думали, все быльем поросло. А оно вон как повернулось! Старый хозяин олийницы в восточной степи век свой доживать остался. Зато молодой появился на батьковщине. И не просто появился, не заезжим гостем оказался, а господарем прикатил. Хату свою занял, что «на низу» стоит, окруженная осокорями. До войны в ней детские ясли размещались. Затем пустовала хата. Стояла слепая и немая, с закрытыми ставнями, с запертыми дверьми. Теперь снова очи открыла. Светло в ней бывает и шумно. Слобода лежит притихшая, а хата гудит.

– Собирайся, Будяк!

– Что мне собираться? Весь тут!

– Вот и добре.

Тимофей посмотрел на Лукерью. Потом криво усмехнулся старосте.

– Пришел за олийницу расквитаться?

Староста тоже улыбается без охоты.

– И за олийницу, и за все сразу.

Весело разговаривают! Полицаи ни во что не вмешиваются, молчат. Их поведение– можно истолковать по-разному. Посмотришь со стороны властей: само смирение. Поглядишь с другого боку: стыдно им, видать, и боязно за куртки зеленые, за повязки нарукавные, за карабины куцые. Как бы не оттянуть ими руки.

Юхим не пришел за моим отцом. Не мог прийти. Но когда Тимофея Будяка вели в «холодную», они встретились в узком коридоре. Юхим стоял у самой двери камеры: караулить приставлен. Отец задержался на минуту, посмотрел на часового.

– Что, Юхиме, очи ховаешь? Дивись прямо. Запоминай. Вернется Найдён – расскажешь!

Юхим, глядя в цементный пол волостного коридора, буркнул:

– Хиба я шо?..

На рассвете Юхим сменился. Он больше не видел моего отца. Другие взяли его из «холодной», другие повели через мост к чудно́й кринице, где бурлит и парует горькая вода. Его заставили повернуться лицом к обрыву. Приказали поднять руки над головой, положить их ладонями на каменную стену. Он было прислонился всем телом к холодному камню, закрыл глаза. Забылся на какое-то время. Но потом к нему возвратилось все: и сила, и злость, и чистое сознание. Он обернулся так неожиданно, что каратели оторопели. Не дожидаясь команды, выстрелили. Он оттолкнулся уже после выстрелов. Шагнул вперед. Пошевелил губами. Хотел что-то сказать. Но не мог. Стоял уже мертвый.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю