Текст книги "Лавровы"
Автор книги: Михаил Слонимский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)
XIX
Новый взводный Бориса, службист из учебной команды, ничего кроме военной службы не признавал. Все, о чем он говорил, так или иначе относилось к военной службе. Он, например, длинно рассказывал о том, как шел по улице и встретил генерала от инфантерии. Он не растерялся и шикарно встал во фронт. Генерал поглядел на него и похвалил за хорошую выправку. Взводный ответил: «Рад стараться, ваше высокопревосходительство!». На этом рассказ кончался. Встреча с генералом представлялась взводному необыкновенно значительной сама по себе. Часто он углублялся в тонкости воинского устава и в заключение с пафосом провозглашал:
– Солдат должен ходить женихом, картинкой!
Саперы слушали. Они не могли не слушать.
При новых взводных и отделенных служба стала еще тяжелей. Увольнительные записки выдавались не так легко, как прежде. На учении новое начальство цукало солдат. Чаще прежнего звучала команда:
– На выпаде останься – коли!
Саперы по многу раз проделывали замысловатые построения, часами печатали учебный шаг под непрестанный крик:
– Ногу тверже! Ногу тверже! Бегом!
Борис бежал, задыхающийся, потный, несмотря на мороз; винтовка прыгала у него на плече, хотелось поддержать ее правой рукой, а желанной команды «шагом марш!» все не было.
Ротный и полуротный являлись теперь на учение ежедневно.
Борису, к счастью, ни разу не пришлось быть дневальным в офицерском собрании, где надо было подавать шинели офицерам. Зато он часто бывал дежурным и дневальным у парадного подъезда, у ворот, по уборным. Дневальный стоял только полночи и на следующий день освобождался от утреннего учения, на вечернее же учение должен был являться. Дежурный должен был не спать всю ночь до утра и на следующий день совсем освобождался от учения.
В ту ночь, когда Борис был дежурным по роте, в казарме испортился водопровод и уборные не действовали. Когда дежурный офицер, совершая обход, зашел в роту, Борис подскочил к нему с рапортом:
– Во время дежурства в восьмой роте «г» никаких происшествий не случилось, кроме того, что испортился водопровод и уборные не действуют.
Такова была форма рапорта. Даже если бы вся рота была ночью вырезана, надо было все равно начать рапорт с неизменных слов: «Во время дежурства никаких происшествий не случилось» и только дальше: «кроме того, что вся рота убита и только я один остался в живых». Это была форма бодрости и благополучия.
Дежурный офицер выслушал рапорт и удалился. Но через пять минут он явился снова. Борис опять отрапортовал ему о том, что уборные не действуют. Офицер ушел и тотчас же вернулся. Борис снова повторил свой рапорт про уборные. Офицер выслушал, усмехаясь, и через минуту опять пришел в роту. Борис понял, что офицеру скучно, хочется спать и он просто забавляется, заставляя солдата вновь и вновь повторять один и тот же рапорт. Борис шесть раз подряд отрапортовал дежурному офицеру, пока тот наконец не удалился, вполне удовлетворенный своей шуткой.
Обязанности дневального у парадного подъезда заключались в том, что он должен был отворять двери господам офицерам и не пускать низших чинов, имеющих право на вход и выход только со двора. Однажды Борис не отворил двери подпоручику Азанчееву из шестой роты, жившему по той же лестнице, где помещалась восьмая рота. Борис отдал подпоручику честь, а открыть дверь забыл. Тот остановился и сказал совсем спокойно:
– Отвори дверь!
Борис подчинился.
– Шире! – сказал подпоручик и перед второй дверью приказал снова: – Отвори!
Выйдя на улицу, он обернулся к Борису, и тем же спокойным голосом, прямо глядя ему в лицо, сказал несколько особенно ядовитых, бранных слов. И пошел по улице прочь. Он шагал бодро и уверенно, как хозяин. Ночные фонари уходили по Кирочной улице вправо и влево. Было бело от снега и пустынно. Город спал.
Дежурный у ворот должен был проверять увольнительные записки у солдат и не пускать во двор посторонних. Он должен был также следить за уличной жизнью и в случае события, угрожавшего спокойствию казармы, вызвать звонком дежурного офицера.
Одновременно со строевой подготовкой началось обучение саперному искусству. Для этого в роте имелся ящик с землей. Взводный, втыкая палочки в землю, бестолково объяснял солдатам искусство сапера. Никто ничего не понимал, да и понять было невозможно. Так саперы и оставались без специальных знаний.
Солдаты старались всячески избежать службы. Самый верный способ состоял в том, чтобы вымолить у врача в околотке отпуск по болезни на день, а то и на два-три дня. Если это не удавалось, применялись более рискованные способы: сговорившись с фельдфебелем и дежурным у ворот, солдаты уходили без увольнительной записки или после дневальства пропускали не только утреннее, но и вечернее учение, рассчитывая на то, что взводный не заметит или поленится донести ротному. Такими «смекалистами» были, конечно, только петербуржцы или те из иногородних, которые уже успели обзавестись в столице приятными знакомствами. Многим все это сходило благополучно, многие попадались. Однажды самый заядлый «смекалист», толстый, уже с сединой в волосах ратник, попался на улице без увольнительной записки. Ротный посадил этого почтенного отца семейства под арест на пять суток.
Борис вспоминал фронтовых «смекалистов». Там ловчились иначе. Обернув дуло винтовки мокрой тряпкой, чтобы не получилось ожога, солдат стрелял себе в палец, а потом шел в околоток на самом законном основании, как раненый. Впрочем, опытные врачи редко обманывались. Они, помазав рану йодом и наложив повязку, беспощадно гнали солдат с пальцевыми ранениями обратно в бой.
Были солдаты, которые симулировали контузию: глухоту или немоту. Однажды Борис видел случайно, как обличили одного такого симулянта. Он притворился глухим. Фельдшер отобрал у него солдатскую книжку, посмотрел имя и фамилию и, осторожно зайдя сзади, неожиданно окликнул его. Голова солдата инстинктивно дернулась назад, и этого движения было достаточно для того, чтобы обличить его. Врач дал солдату пощечину и прогнал в окопы.
И еще одну сцену помнил Борис. Однажды ратник, только что прибывший с маршевой ротой, чрезвычайно испугался завязавшейся перестрелки. Эти пустяки показались ему таким сильным боем, в котором он, несомненно, будет убит и семья его в далекой Казанской губернии останется без кормильца. И он тут же, при всех, выстрелил себе в левую руку. Он начисто оттяпал средний и указательный пальцы и ожег себе всю ладонь и тыльную часть руки до кисти. Он молчаливо и кротко глядел на солдат, считая, что поступил вполне правильно и хорошо и теперь ценой двух пальцев вернется в семью.
Солдат был расстрелян штабной командой невдалеке от штаба и тут же зарыт в землю. Он умер, должно быть, все такой же молчаливый и кроткий, вполне уверенный в том, что поступил правильно и хорошо. И, должно быть, он до последней секунды верил в то, что все эти солдаты и офицеры только шутят с ним, а на самом деле они сейчас вернут его домой, где он так нужен. Он, конечно, не услышал залпа (звук не успел достичь слуха – пуля летит быстрей) и умер, не поняв шутки до конца.
Борис сам не заметил, как перестал интересоваться всем, кроме солдатской жизни. Он уже радовался, когда его назначали на воскресенье в наряд и он мог не идти домой. Ему не хотелось видеть родных, живших совсем иной жизнью, иными интересами. Он даже к Жилкиным стал заходить реже. Тамошние разговоры представлялись ему совсем ненужными, никуда не ведущими. Припоминая отдельные факты и соединяя их в одно целое, Борис сомневался теперь уже в самой системе жизни, которая ведет человека в тупик, в чепуху. Его жизнь была сейчас наполнена подготовкой к войне, а он знал, что такое война, и уже не верил в то, что она нужна.
Надя замечала, что Борис стал совсем другим: угрюмым и молчаливым. Однажды она долго говорила о нем с Фомой Клешневым. Фома Клешнев сказал, что хорошо бы из этого разочарованного солдата сделать революционного агитатора. Надя передала эти слова Борису. При этом она пустилась в длинные объяснения о войне, о казарменной жизни, о дисциплине и обнаружила довольно точное знание психики солдата. Впрочем, Надя была умна чужим опытом: она много читала и умела внимательно слушать людей, рассказывающих о себе.
Опыт Бориса был ей особенно близок. Она не могла забыть того, как грубо ссадили Бориса с трамвая, когда они ехали в кинематограф «Сатурн», и как он вынужден был покориться.
Ей было так обидно за него, что хотелось вдохнуть в него желание бороться против таких унижений не бегством из-под конвоя, а организованно, вместе с опытными товарищами.
На следующий день на учении и в казарме Борис думал: «Неужели возможно повести всех этих столь разных людей против привычного начальства?»
Все это – грозное офицерство и весь порядок казарменной жизни – было таким плотным, крепким, сильным и устойчивым, что Борис решительно не мог понять, как это можно перебороть. Слова Фомы Клешнева, переданные Надей, вместо того чтобы приободрить Бориса, произвели на него совершенно обратное действие: он впал в отчаяние.
На эту ночь он был назначен в наряд: дежурным у ворот. К десяти часам вечера, как это и раньше часто случалось, к воротам подошла кучка женщин. Разбитная баба в дешевой шляпке завела беседу.
Дневальный заговорил с ней; появился Козловский, приказал:
– Пустить в роту...
И сам повел женщин в казарму... Было черно на улице и черно под аркой. В небе – ни луны, ни звезд, – одна только пелена зимних туч. К трем часам ночи Борис выпустил женщин на улицу.
Он не пошел домой после дежурства, а остался спать в казарме. Солдаты, вернувшись с учения, говорили о прошедшей ночи, а потом стали вспоминать своих жен. И к вечеру такая тоска охватила казарму, что Семен Грачев, бородач из третьего взвода, заплясал вдруг, припевая все одно и то же:
Отвяжись, плохая жизнь, – привяжись, хорошая!
К нему присоединилось еще двое, еще – и вскоре чуть не вся рота запела, но уже не то, что Семен Грачев, а другое:
Лучше было б, лучше было б, не ходити!
Лучше было б, лучше было б, не любити!
Фельдфебель вышел из канцелярии полюбоваться. Унтер Козловский сидел на подоконнике молча и по обыкновению ехидно улыбался. Он испытывал наслаждение, как всегда, когда видел в людях отчаяние.
Потом песня затихла.
Семен Грачев, переводя дыхание, мотал головой, как бык, и говорил:
– С натуги у меня и глаза набекрень.
Тоска не прошла. И снова солдаты затянули длинную, как дорога, песню.
В середине декабря рота держала экзамен при учебной команде. Экзамен по строю прошел прекрасно. По саперному искусству провалились все без исключения.
Вскоре после экзаменов Борис без всякого рекомендательного письма отправился к великому князю Дмитрию Павловичу. Это был совершенно неожиданный и странный поступок. Когда Борис в свое время обращался к члену Государственной думы Орлову, это объяснялось тем, что Орлов был отцом его гимназического товарища. Теперь Борис наслушался разговоров, которые вел в роте пожилой солдат, почтенный отец семейства, один из самых упрямых «смекалистов». Он был восторженным почитателем Дмитрия Павловича и по секрету намекал на то, что от великого князя следует ждать каких-то поступков, которые дадут солдатам волю и на улицах и в казармах. Окончательно подавленный каторжным казарменным режимом, Борис жил в том состоянии отчаяния, в котором человек способен на любую глупость, на любой самый нелепый шаг. В эти дни он был меньше всего годен к сознательной борьбе за солдатские права. «Пойду», – решил он, слушая сказки о Дмитрии Павловиче, и однажды действительно пошел к великому князю.
Когда швейцар впустил его в просторный вестибюль дворца, Борис немножко испугался. На вешалке висели шинели гвардейских офицеров, которым Борис чуть не отдал чести.
А вышколенный швейцар уже снимал с него шинель. Швейцар был уверен, что этот вольноопределяющийся – не иначе как граф или князь, будущий гвардейский забияка: какой же другой солдат решится прийти во дворец!
Борис поднялся по широкой лестнице в комнату, обставленную так, что жить в ней казалось невозможно, – до того чрезмерны были эти роскошь и простор. К Борису вышел секретарь великого князя. Это был молодой человек, у которого все – и черное и белое – сверкало ослепительно. Он держался неестественно прямо, говорил отчетливо и напомнил Борису англичанина, некогда обедавшего у Жилкиных. Секретарь, не прерывая, выслушал несвязные фразы Бориса о тяжести нестроевой дисциплины, о бессмысленности войны и неожиданно, вместо того чтобы выгнать солдата, сказал:
– Его высочество очень скорбит о положении русского солдата, надеется улучшить тяжелую жизнь и уничтожить измену.
Секретарь записал имя, фамилию, роту и батальон Бориса и отпустил его. Только пожимая секретарю руку, Борис увидел, что тот совершенно пьян. А слова его он понял позже, когда – не из газет, а из шепотом передававшихся рассказов – узнал о готовившемся дворцовом перевороте и о том, что Дмитрий Павлович принял участие в убийстве Распутина.
Царская столица жила все более тревожной жизнью. Сквозь блеск и сияние Санкт-Петербурга, города тупой и давящей силы, все явственней проступали очертания грозного рабочего Питера.
Наступили первые дни великого Семнадцатого года.
В эти дни Николай Жуков распространял по всем ротам Волынского полка листовку, в которой говорилось:
«Ждать и молчать больше нельзя. Рабочий класс и крестьяне, одетые в серые шинели и синие блузы, подав друг другу руки, должны повести борьбу со всей царской кликой, чтобы навсегда покончить с давящим Россию позором...
Настало время открытой борьбы».
Это была листовка Петроградского комитета большевистской партии.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
XX
С тринадцатого февраля была прекращена выдача увольнительных записок. Солдат не выпускали из казарм даже на воскресенье. Учение происходило уже не на улицах, а в помещении роты. На вечернюю перекличку каждый раз являлся ротный командир. При батальоне был организован дежурный взвод на случай экстренного вызова. Связь с внешним миром была окончательно прервана: солдаты ничего не должны были знать, кроме казармы, и никого не должны были слушать, кроме начальства. «Смекалисты» присмирели: нарушение дисциплины грозило уже не простым арестом и даже не штрафным батальоном, а чем-то похуже. По ночам, шепотом, солдаты передавали друг другу, что рабочие бастуют.
Козловский был всем этим очень доволен: для него – чем хуже, тем лучше. Для полного удовольствия он, когда вышел приказ о прекращении отпусков, завел денщика. Семен Грачев обязан был каждый вечер стягивать с него сапоги. А унтер в это время беседовал с ним:
– Какой ты губернии?
– Костромской губернии, господин взводный, – отвечал бородатый ратник.
– Плохая твоя губерния, – шутил Козловский. – Отменить надо твою губернию. Вот доложу ротному – он и отменит.
Семен Грачев стягивал сапог с ноги взводного и, понимая, что начальство шутит, покорно говорил:
– Это как вашей воле будет угодно, господин взводный! Только человеку без губернии жить никак невозможно. Отдыхать после военной-то службы негде будет.
– Военная служба должна быть всю жизнь, – строго отвечал унтер.
– Уж не надо всю жизнь, – возражал Семен Грачев, думая, что начальство продолжает шутить.
– Как не надо?
И, размотав портянки, Козловский вставал с нар и, нагнувшись, брал в руку сапог. Семен Грачев объяснял испуганно:
– Мы не интересуемся худо сказать, мы интересуемся хорошо сказать, господин взводный!
Но унтер уже бил его сапогом по широкой шее.
Эта сцена в разных вариациях повторялась каждый вечер, и каждый вечер ратник не мог уловить момента, когда взводный переставал шутить и начинал говорить серьезно.
Двадцать четвертого февраля рота несла усиленный наряд. На все посты люди были выставлены в двойном против обычного количестве. Им даны были винтовки с боевыми патронами. Борис стоял дежурным у ворот.
Около двух часов дня из-за угла Знаменской улицы вышла и запрудила Кирочную толпа людей, среди которых не было ни одного военного. Трамвай шел с Литейного проспекта и остановился перед казармами, чтобы не врезаться в толпу. Он был немедленно окружен; пассажиры, кондукторша и вагоновожатый сошли на мостовую. И тут же, на глазах у Бориса, трамвай был опрокинут.
Один за другим останавливались и другие трамваи. Вагоновожатые, кондуктора и пассажиры высаживались на улицу и частью расходились, частью присоединялись к толпе. Громада людей шевелилась, медленно двигаясь к Литейному проспекту. Борис должен был вызвать дежурного офицера, но он не сделал этого. Впрочем, дежурный офицер – молоденький прапорщик – сам вышел к воротам и, стоя рядом с Борисом, ничего не предпринимал. Он растерянно глядел на людей, останавливающих трамваи, и молчал.
И вот уже пусто перед казармами – толпа окончательно сдвинулась налево. Тогда из-за угла Знаменской улицы появился полковник Херинг. Подпрыгивая на ходу, он быстро шел к воротам. Он был похож на закипевший пузатый самовар, который вдруг двинулся в поход, чтобы обварить всех кипятком.
Прапорщик подлетел к нему с рапортом, но полковник, перебивая его, закричал:
– Почему не вызвали дежурный взвод? Надо было бросить их (он показал на Бориса) в штыки! Оцепить, арестовать!..
Оттопыривая губы и снизу вверх глядя на дежурного офицера, он без передышки отсыпал дюжину самых крепких ругательств. Прапорщик молча тянулся перед ним.
– На гауптвахту!
И полковник пошел прочь.
Борису впервые стало ясно, что дежурный взвод организован при батальоне не зря и что ему, Борису, угрожает самая реальная опасность быть кинутым в атаку на беззащитную, невооруженную толпу.
Появись Херинг на несколько минут раньше – и, возможно, он бросил бы своих солдат в штыки на рабочих. Даже наверняка он поступил бы так, этот низкорослый неулыбающийся человек, в каждом слове и движении которого ощущалась тупая и неумолимо злая сила. И все, что мучило и душило Бориса, сейчас сосредоточилось для него в образе этого чуждого, враждебного, ненавистного офицера. Борис невольно содрогнулся, представив себе, как Херинг скомандовал бы:
– В штыки!
Что делать тогда?
Этот вопрос вечером обсуждала вся рота.
Взводный долго молчал. Потом ответил угрюмо:
– Поверх голов стрелять будем.
И большинство солдат согласились с ним.
Взводный разъяснил подробнее:
– Прикладом легонько расталкивать да приговаривать: расходитесь, мол, так-то...
Совершенно неожиданно запротестовал огромный, тучный финн из второго взвода:
– Я солдат, – заговорил он – и я буду стрелять.
Обычная флегма слетела с него. От полного спокойствия он перешел к крайней степени возбуждения. Он орал, взгромоздившись на нары:
– Я солдат, и я буду стрелять! Да!
Как будто он напился в воскресенье в родной деревне и буянит, катаясь взад и вперед на санях в обнимку с товарищами.
– Я буду стрелять! – кричал он.
Козловский не улыбался. Щуря левый глаз, он приглядывался к роте и помалкивал.
Семен Грачев принялся за ужин. Он отломил кусок хлеба и молвил:
– Христос сказал ученикам: коль вилок нет, так ешь рукам.
Борис плохо спал эту ночь. Он ворочался с боку на бок, вызывая ожесточенную брань соседей. Он думал о том, как быть, если он будет назначен в дежурный взвод.
Ведь назначение может прийти завтра, послезавтра...
Было уже совсем тихо в казарме, когда огромный финн поднялся со своей койки, тихо, как лунатик, ступая по холодному полу босыми ногами. Борис следил за ним; финн поймал его взгляд, подошел и сказал не громко, но убедительно, прижимая обе руки к тучной груди:
– Я должен стрелять. Я солдат.
XXI
Инженер Лавров не ездил на завод. Он сидел дома: Клара Андреевна не пускала его на улицу. Инженер покорялся жене и только изредка говорил, вздыхая:
– Да, дело дрянь.
Анисья удержалась у Лавровых: она была послушна и смогла вытерпеть столько месяцев ежедневной брани. В последние дни она двигалась по квартире совсем неслышно, на цыпочках; отвечала Кларе Андреевне шепотом, а иногда останавливалась вдруг и стояла недвижно минуту, а то и больше, словно то и дело обращалась в соляной столб. Казалось, что она стала еще ниже ростом и превратилась в настоящую старуху.
Этого не было с ней, когда вдруг появились очереди у лавок, напрасно стывшие на морозе, когда пропали сахар и хлеб, когда исчезла серебряная монета. Тогда она энергично помогала Кларе Андреевне запасаться провизией, и на кухне уже лежало в мешках три пуда пшеничной и ржаной муки, мешочек с крупой, сало, какао, банки с консервами и многое другое, что должно было обеспечить семейство на долгое время. А вот двадцать пятого февраля Анисья вдруг совсем постарела и стихла. В этот день, после обеда, она подошла к Кларе Андреевне, раскрыла рот, словно желая сказать что-то, и ничего не сказала. Постояла перед Кларой Андреевной и пошла на кухню. Клара Андреевна поглядела на мужа так, будто он был во всем виноват.
– Видишь! Я же тебе всегда говорила, что она сумасшедшая. Ты еще дождешься от нее припадка. И потом, где же Юрий? Сколько раз я тебе говорила, чтобы он не выходил на улицу. Неужели у тебя нет власти даже над собственными сыновьями? Сам сидишь дома, а о детях не заботишься.
Она сама запретила мужу выходить, но была так уверена в его послушании, что позволяла себе такие упреки.
– Да, – отвечал инженер Лавров, – дело дрянь.
– Теперь ты видишь, как я права, – продолжала Клара Андреевна. – Эти Жилкины! Они не могут не устроить гадости.
Во всем, что происходило на улицах, и даже в том, что в городе не стало хлеба, она винила Жилкиных.
Муж тихо возразил:
– При чем тут Жилкины?
– Ты всегда споришь! – воскликнула Клара Андреевна. Она была рада отвлечь свое внимание привычной семейной сценой: скандал с мужем успокаивал ее и доказывал, что все обстоит благополучно, как прежде. – Ты всегда возражаешь против фактов. Я не люблю никаких фантазерств и истерик. Какой ты мужчина! Мужчина должен быть спокойным и трезвым. Я люблю факты: все это – Жилкины, и ты напрасно возражаешь.
Она боялась думать о Борисе: Бориса она не видела уже с тринадцатого февраля. Если бы он находился на фронте, она успокаивала бы себя тем, что он не в окопах, а в тылу. А тут все происходило на ее глазах, и никак нельзя было не видеть и не понимать того, что происходит.
Юрий с утра до вечера шатался по улицам и к ужину являлся с кучей новостей. Он рассказывал о том, как его обстреляли из пулемета или как на Знаменской площади убили пристава, и Клара Андреевна напрасно уговаривала его сидеть дома: никакие убеждения не действовали на сына. Он пропадал двадцать шестого февраля и двадцать седьмого тоже ушел с утра.
Утром двадцать седьмого февраля Клара Андреевна не уследила за мужем: он пошел на кухню попить кипяченой воды. И сразу же оттуда послышался непонятный шум. Клара Андреевна, раскладывавшая пасьянс, затихла, а потом нарочно стала продолжать пасьянс, чтобы своим спокойствием отвести все неприятное, что могло случиться. Она даже приговаривала очень мирно и убедительно:
– Валета – сюда, тройку – сюда, девятку...
Но тут ее поразил не оставлявший никаких сомнений рев Анисьи. Клара Андреевна тихо встала, не кончив пасьянса, и улыбнулась нарочно:
– Ну вот. Из-за тарелки так плакать. Ну разбила тарелку, разве же я убью за это? Купим другую.
И она крикнула:
– Ванечка! Где пенсне? – Пенсне было у нее на носу. – Ванечка! – звала Клара Андреевна. – Ты опять куда-то засунул пенсне!
Ванечка не откликался, а рев Анисьи на кухне рос, ширился и заполнял всю квартиру.
– Анисья! Ванечка! Ну где же пенсне? – спрашивала Клара Андреевна, расхаживая по кабинету и боясь выйти на этот оглушительный рев: и откуда столько крику в таком маленьком тихом теле! – Ты вечно куда-нибудь засунешь! – воскликнула Клара Андреевна, слыша быстрые приближающиеся шаги и с ужасом глядя на дверь.
И когда Анисья не вбежала, а скользнула в комнату, она, не давая ей сказать ни слова, сразу же перебила:
– Где пенсне? Если ты разбила тарелку, купим другую. Куда ты засунула пенсне?
Анисья уже причитала:
– Барин! Барин!
Клара, Андреевна сказала тихо:
– Успокойся. Что ты кричишь?
И пошла на кухню.
Дверь была открыта настежь. Это перед тем, как побежать к Кларе Андреевне, Анисья выскочила на лестницу – кликнуть на помощь людей. Дворник и еще двое незнакомых мужчин толклись у дверей. На полу лежало лицом вниз неподвижное тело. Клара Андреевна увидела знакомые истертые подошвы. Носки спустились, штаны задрались, открыв кальсоны и полоски волосатых ног.
– Это что такое? – спросила Клара Андреевна. – У меня нет пенсне, я не вижу.
Сын дворника обнаружил свое присутствие за спиной отца:
– Очки-то на носу.
Дворник дал ему затрещину, но мальчишка не ушел, только отступил к лестнице. Холодный воздух шел из открытой двери.
Клара Андреевна стояла недвижно. Она на миг лишилась зрения и понимания. Она была совсем беспомощна перед всем этим, как маленькая девочка. Потом Клара Андреевна вскрикнула неистово и упала на тело мужа. Но сознания она не лишилась, сразу же вскочила и помчалась в комнаты. Потом снова ринулась на кухню.
– Волнуется, – определил ее поведение дворник. – Все-таки вместе много прожили.
И он пошел к парадной двери, где уже давно трезвонил кто-то. Это вернулся Юрий. Сбросив шапку и не снимая пальто, он пробежал в кухню и сразу же стал распоряжаться.
Через десять минут безжизненное тело инженера Лаврова лежало на диване в гостиной.
Клара Андреевна сказала Юрию:
– Надо как можно скорее доктора.
Юрий пожал плечами:
– Зачем?
И вдруг заплакал – совсем просто и без всякой аффектации. И так же просто заплакала Клара Андреевна. Оба они горевали на этот раз совершенно искренне.
Плач прервала Анисья. Успокоившись, она сразу же зажгла примус и стала готовить яичницу, сбив в сковородку шесть яиц. И теперь она вошла в гостиную и сказала:
– Завтрак подан.
Клара Андреевна с ужасом поглядела на нее. Юрий взял мать под руку и повел в столовую.
Клара Андреевна с Юрием ели яичницу, а потом пили чай.
Плач и завтрак слегка успокоили Клару Андреевну. Она попыталась взять прежний тон.
– Эти Жилкины, – сказала она и замолкла: она поняла, что никакие слова не смогут отвлечь ее от несчастья. Обойти это несчастье было невозможно. Надо было пройти через него, пережить его и, опираясь на сыновей, ждать успокоения только от будущего.
В это время Григорий Жилкин кричал солдатам первого пехотного запасного полка:
– Я могу теперь полным голосом сказать наконец, что я социалист! Товарищи!..
А этнограф Жилкин, глядя в окно на шумливый Большой проспект, говорил торжественно:
– Заря русской свободы разгорелась ярко.
Он прощал судьбе то, что его сын Анатолий убит на фронте. В его квартиру набиралось все больше и больше народу. Люди входили и уходили, не обращая внимания на хозяев, и Жилкин радовался тому, что его квартира признана революцией.
Надя с надеждой взглядывала на каждого входящего нового гостя. Она ждала Бориса, но Борис все не появлялся.
А инженер Лавров лежал у себя в гостиной на диване.
Ему повезло: он умер от разрыва сердца, не успев заметить, что умирает.