355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Слонимский » Лавровы » Текст книги (страница 2)
Лавровы
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:16

Текст книги "Лавровы"


Автор книги: Михаил Слонимский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)

IV

Духовой оркестр играл за городом, в поле, разучивая марш, сочиненный самим капельмейстером. Марш был самый обыкновенный, даже просто дрянной. Но слезы были на глазах у людей, которых привлекла сюда музыка.

Борис тоже слушал музыку. И этот маленький пыльный городок, населенный поляками и евреями и запруженный теперь военными обозами, вдруг показался ему замечательным. И вообще все вокруг и сам он показалось ему необыкновенным. До чего хорошо жить на свете! Особенно, когда ничто больше не грозит опасностью и можно, не боясь пуль, как угодно высоко держать голову.

Оркестр замолк, и Борис медленно пошел обратно в госпиталь.

Уже десять дней тому назад он написал домой письмо. Чтобы зря не беспокоить родных, он утаил и свое участие в боях и рану. Он даже соврал, что назначен в тыл и находится в полной безопасности. Но в самых последних фразах письма Борис не удержался и осторожно намекнул на то, что нарочно скрывает правду, чтоб родные не волновались. Вернувшись в госпиталь, он нашел ответ. Он нисколько не сомневался в том, что его намеки будут поняты, и уже жалел, что не довел лжи до конца. Вскрыл конверт и начал читать. Писала мать:

«Милый Борис, у тебя, я вижу, слава богу, все благополучно. Ты понимаешь, что ради матери ты не должен подвергать себя опасности. Я за тебя совершенно спокойна. Ты достаточно благоразумен. А с Юрием у меня прямо несчастье. Он хочет ехать на передовые позиции с подарками для солдат, а это гораздо опаснее, чем сидеть в окопах: так все говорят. Я тебя прошу написать и отговорить. Ты же знаешь его горячий характер: он обязательно полезет под пули. Хоть немного бы ему твоего благоразумия – и я была бы спокойна...»

Письмо было длинное. Борис, не дочитав, положил его под подушку и вышел прогуляться. Ноги сами повели его к базарной площади, в цукерню, где служанка Тереза всегда даром давала ему, как раненому герою, шоколад с печеньем.

На этот раз Борис был очень разговорчив. Он рассказывал Терезе о боях, причем врал так, как будто никогда и не был на войне и ничего о ней не знает. Тереза больше глядела на него, чем слушала. Она обдумывала что-то, а Борис все говорил и говорил.

Наступил час, когда надо было запирать цукерню. Закрыв дверь и ставни, Тереза пригласила Бориса к себе в комнату (она жила тут же при цукерне). Комната у нее была маленькая и очень чистая. И везде, куда ни глянуть, – кисея: кисейная занавеска на окне, кисейное покрывало на кровати, и кисеей были завешены платья на вешалке. Тереза не зажгла лампы. Она поставила на круглый столик, покрытый узорчатой скатертью, вазу с печеньем и спросила, поглядев на раненую руку Бориса, не болит ли рука.

Борис отвечал, чуть шевельнув рукой:

– Нисколько.

Тогда Тереза придвинулась ближе:

– А пан разогнуть руку может?

– Конечно, могу, – отвечал, еще не понимая, Борис и, сняв руку с перевязи, вытянул ее. – У меня рана пониже локтя, она почти зажила.

Лицо Терезы очутилось совсем близко от лица Бориса. Борис понял. Он покраснел, задохнулся, напрасно стараясь притвориться опытным мужчиной. Но Тереза знала, с кем имеет дело. Когда Борис обнял ее правой, здоровой рукой, она крепко прижала его к себе, твердо рассчитывая на здоровье и молодость солдата. Ее расчет оказался правильным, и когда Борис вышел из цукерни, она уже спала – первый раз за две недели: две недели подряд ее мучила бессонница.

Утром на перевязке фельдшер удивился, почему уже зажившая рана снова стала кровоточить. Через неделю, когда Борис выписывался из госпиталя, оба – и он и Тереза – очень искренне горевали: им жалко было расставаться друг с другом. Они никогда больше не встречались.

Еще через неделю немцы заняли Остров. О наступлении, о том, что русская армия двинется вперед, не было даже никаких слухов. Высшее начальство, казалось, решило не сопротивляться. Войска пятнадцатого года были обречены на гибель. Это видел и понимал каждый участник отступления.

Отступление кончилось только поздней осенью. Полк, отведенный на зимний отдых в Полесье, скучал в белорусской деревне, где даже чистой воды не было: колодец вырыли в низине, как раз там, куда стекали нечистоты со всех окрестностей. Офицеры пили вино, которое ящиками возил с дальней станции заведующий офицерским собранием.

Бориса свалила дизентерия.

Несколько ночей подряд он не мог заснуть. На пятую ночь пошел снег. Белым залепило окно хаты, отведенной под полковой околоток. Стало тихо и темно, как в могиле. И казалось – еще ниже осел выбеленный, но в трещинах и пятнах потолок. Дежурный фельдшер и санитар угрюмо, в полном молчании, дулись в карты. У фельдшера на груди – георгиевский крест. Лицо у него – безбородое, но немолодое, и жесткая кожа – в трещинах, как потолок. А у санитара – борода большая, широкая, лохматая, давно, должно быть, нечесанная. Фельдшер наиграл полтинник и убрал карты со стола. Глянул на окно, на потолок, избегая смотреть в тот угол, откуда шла вонь (там лежал Борис), и ему захотелось поговорить о чем-нибудь: тоска взяла. Он порылся в своем мозгу, но ничего путного не нашел. Спросил:

– А ты коростой болел?

– Нет, – отвечал санитар. – Колтун был, а коросты не знаю.

– А у меня была короста, – сказал фельдшер, – у меня была короста два года тому назад. Я тогда работал на Почезерье.

– А у меня коросты не было, – поддержал разговор санитар. – У меня колтун был. Напастей для нас всегда хватит.

После этого разговора им стало как будто легче: все-таки отвели душу.

А Борис лежал в своем углу и думал: «Зачем я пошел на фронт?»

Все вокруг казалось ему бессмысленной чепухой. Проверяя свои поступки, он видел, что в них не было решительно никакого смысла. Или смысл был, но потерялся?

Борис не умер. Он выздоровел и получил отпуск на три месяца.

V

На станцию Бориса вез длинный и тощий белорус. Сани скользили по морозной дороге; белый лес недвижно стыл вокруг, и небо было как пласт льда. Ночью, когда желтая луна и мириады звезд повисли над лесом, белорус обернулся к Борису и стал длинно рассказывать то, чего никак не мог забыть, хотя это случилось уже двадцать лет назад. И рассказ этот был, казалось, такой же длинный и тощий, как и сам рассказчик. Двадцать лет тому назад пятилетний сын белоруса, играя, упал в колодец и потонул. Вот и все. Но белорус еще и еще повторял, как он рубил в лесу дрова, а мать не уследила за мальчиком, и как он потом, чтобы заглушить горе, ездил в город – поглядеть на людей, и как город не помог, и как через год умерла жена, и как он после этого остался совсем один на свете. Белорус не жаловался. Он просто рассказывал и никак не мог замолчать. Кончив рассказ, он начинал его сызнова, с новыми подробностями, спокойно и внимательно восстанавливая во всей безнадежной полноте несчастье своей жизни. Он не заметил крутого склона дороги и не уследил за лошадью. Сани заскользили вниз, и когда белорус повернулся к лошади, натягивая вожжи, было уже поздно: сани опрокинулись.

Борис падал в яму неизвестной глубины. Он ранил руки о лед, стараясь уцепиться и удержать падающее тело. И когда он уже перестал падать, когда он полз на четвереньках по дну оврага, ему казалось, что падение все еще продолжается.

Голос белоруса послышался сверху:

– Убился?

– Нет, – ответил Борис и, медленно карабкаясь по склону, выбрался наверх.

Белорус выправлял сани с таким видом, как будто ничего не случилось. Лоб его был рассечен, и кровь стекала к носу, но это его мало занимало. Когда Борис вновь уселся в сани, белорус стегнул лошадь и больше уже не произнес ни одного слова.

К вечеру они добрались до станции. Отсюда Борис должен был – по литеру – ехать через Полоцк в Петроград. На станции надо было бояться коменданта. Этого коменданта боялись не только солдаты, но и офицеры: он находил особое удовольствие в том, чтобы посадить под арест отпускного. Тех, кто возвращался на фронт, он не трогал. Борис в ожидании поезда лежал в зале третьего класса, жуя купленную в буфете французскую булку. Рядом с ним – на полу и на лавках – валялись солдаты разных полков. Пахло махоркой, человеческим потом и грязными портянками.

Поезд появился у платформы неожиданно. Борис вошел в вагон и столкнулся лицом к лицу с поручиком своего полка, командиром пятой роты. Спиртной дух шел от него. Борис, вытянувшись, отдал честь офицеру. Офицер взял солдата за плечо.

– Где-то видел твое лицо, – сказал он и прибавил: – Иди за мной.

– Слушаюсь, – отвечал Борис.

Офицер привел его в купе первого класса. Там уже сидел толстый человек в военной шинели с погонами статского советника.

– Это свой, – сказал офицер (было неясно, чиновник ли свой или Борис). – Он тоже пьет.

И поставил перед Борисом бутылку коньяку.

– Пей из горлышка, – приказал он. – И без передышки все. А то убью.

Борис растерялся. Но пьяный офицер вытянул из кобуры револьвер. Статский советник, увидав револьвер, зашевелился, хотел встать, но не смог: он только жалобно пискнул.

– Наша императрица дрянь, – сказал поручик, с наслаждением соединяя эти два несоединимые для офицера слова. И в бешенстве прибавил: – Пей, а то убью! Все равно конец.

Борис в смятении взял бутылку, поднес ко рту, опрокинул, и коньяк ожег ему горло. Ему стало тепло и хорошо. Он пил уже с удовольствием, но это продолжалось недолго. Он опрокинул в себя полбутылки, а больше пить не мог. Но он должен был пить и пил с ужасом, в тоске, видя, что дуло револьвера направлено ему в лицо, а коньяку в бутылке осталось еще много. Сделав последний глоток, Борис выронил пустую бутылку.

Это были не его, это были чужие пальцы, которые уже ничего не могли удержать. И когда Борис встал с мягкого дивана, то это не он встал, это ноги сами подняли его тело. Все действовало вне его воли: ноги, руки, голова. Он не владел собственным телом. Сознание его работало с полной ясностью, но оно работало отдельно от тела. Борис услышал словно под сурдинку или сквозь шелк сказанные слова:

– Однако как вы побледнели...

Это испугался статский советник, испугался до того, что сказал солдату вы. Услышав это вы, Борис подумал: «Я умираю».

Борис стоял перед зеркалом, вделанным в дверь. Он видел в зеркале свое лицо. Лицо было светло-зеленое.

Он так и не узнал, каким образом очутился в купе проводник, который вывел его на площадку: наверное, офицер и чиновник не захотели, чтобы солдат умер при них – противно все-таки. На площадке проводник сунул Борису в рот два пальца. Через минуту Борис уже страдал, выгибаясь в тьму полесской ночи. Он радовался тому, что страдал: жизнь вернулась в его тело, он был спасен. А потом, покоряясь жалостливому проводнику, он прошел к нему в купе и там заснул. Когда он проснулся, было уже утро. Он вышел на площадку. Поезд мчался, окруженный снежными пространствами полей и лесов. Площадка вагона ходуном ходила под ногами Бориса.

В буфете полоцкого вокзала Борис, к ужасу длинноусого официанта, съел три обеда подряд. Потом он сел в поезд на Двинск.

От Двинска до Петрограда ему мешал спать вольноопределяющийся, черный и вертлявый, с двумя георгиевскими крестами на груди. Он все приставал к Борису:

– Как вы думаете, поместят в «Огоньке» мой портрет? Два «георгия» и рана все-таки. А?

– Не знаю, – отвечал Борис.

– Ну, а как вы все-таки думаете? – допытывался вольноопределяющийся.

Ночью у него возникли другие вопросы. Он задумчиво крутил черный ус и то и дело обращался к Борису:

– А насчет девочек в Петрограде как, а?

– Не знаю, – отвечал Борис.

– Не знаете! – усмехнулся черноусый. – Разрешите не поверить. Сами говорили, что петроградец, – значит, знаете. А я – не петроградский, я туда в Павловское училище еду.

Борис невольно подумал: а если б этот черноусый уже кончил Павловское училище, небось не так бы разговаривал, а просто выгнал бы его, солдата, из купе.

На петроградском вокзале Борис пошел в телефонную будку: позвонить домой, предупредить о своем приезде. И когда он услышал вопрос матери: «Кто говорит?» – он ответил искусственным, не своим голосом:

– Это говорит ваш сын.

Услышав это «ваш», телефонистка обернулась к нему в изумлении и строго оглядела его с ног до головы.

Уже по дороге домой Борис вспомнил об этой телефонистке, и его передернуло. Но в самом деле, почему он так неожиданно сказал «вы»? Неужели только потому, что он был на войне? И сразу понял: нет, война тут ни при чем.

Трехмесячный отпуск спас Бориса от верной гибели. Полк, в котором он служил, был разгромлен у озера Нарочь, куда генерал Куропаткин согнал войска для того, чтобы прорвать германский фронт. Там в первые же минуты боя была утеряна связь между частями; артиллерия била по своим – русские снаряды двенадцать раз подряд выбивали русских солдат из немецких окопов, которые были заняты после первой же атаки. Измена и предательство губили русских солдат.

VI

Дома Борис ничего нового не нашел: та же жизнь, те же характеры. Только его старший брат, служивший в Союзе городов, носил теперь солдатскую гимнастерку, военные штаны и высокие сапоги. Мать, узнав, что Борис получил трехмесячный отпуск, сразу же успокоилась:

– Ну вот, значит, ты больше не поедешь на эту войну. Убеди Юрия, чтоб он тоже бросил об этом мысли. Почему ты тогда не написал ему? Ведь я просила. Он поехал на фронт и еле спасся. Он попал под ураганный огонь.

Юрий уже перебивал:

– Нет, ты представь себе! Я был на второй линии окопов ночью. Необычайно красиво. Зеленые ракеты, прожектор... И солдаты мне понравились. А потом начался настоящий обстрел – из пулеметов. Пули визжали. Я целый час был в окопах. Георгиевскую медаль получил – вот! – На груди у него действительно серебрилась георгиевская медаль 4-й степени. – А на следующий день я попал под аэроплан. Я стоял под деревом, и шрапнель рвалась прямо надо мной. А ты как? Ты писал, что в боях не участвовал. За что ж у тебя «георгий»?

И, не дожидаясь ответа, он продолжал рассказывать о своей поездке на фронт.

Борис вымылся, надел чистое белье, лег на диван и заснул. Он спал до обеда, когда его отец, инженер, вернулся с завода. Отец разбудил его – потряс сына за плечо и проговорил:

– Так вот как – вернулся? Это хорошо.

За обедом Юрий восхищался:

– Ужасно стало интересно жить. Все-таки война очень полезна людям – она как-то встряхивает. – И он протянул матери тарелку; мать положила ему две лучшие котлеты. – Очень интересно, – продолжал Юрий, принимаясь за котлеты. – Я обязательно еще раз поеду на фронт. Обязательно...

Мать чрезвычайно серьезно отнеслась к его словам.

– Нет, – сказала она необычно рассудительным тоном, – оставь эти разговоры. Тебе нужно кончить университет. При твоем уме и способностях ты пригодишься на большее, чем война. Для войны люди найдутся.

– Обязательно поеду, – утверждал Юрий. – Обязательно! Нехорошо оставаться дома, когда весь народ на войне.

Отец доел котлету, отодвинул тарелку, улыбнулся смущенно, отер ладонью седенькие усы и бородку и начал:

– В японскую войну, я как сейчас помню...

Мать строго перебила его:

– Ты приляг после обеда.

– Мне не хочется, – виновато отвечал отец. – Мне хочется разговаривать.

Мать перебила его еще строже:

– Тебе нечего разговаривать. Ты сам прекрасно знаешь, что тебе вредно разговаривать после обеда. Поди и ляг. У нас нет денег на докторов.

Инженер покорно встал, ласково поглядел на жену и пошел в спальню, чтобы, сняв сапоги и пиджак, лечь там на кровать и заснуть, хотя ему этого решительно не хотелось. Стена с прибитым к ней плакатом закачалась перед его глазами, расплылась в синий туман и ушла. Через минуту инженер Лавров проснулся, не помня: удержался он от крика или нет? Ему не то что приснилось, а просто так – подумалось в забытье, что он и теперь, на сорок третьем году жизни, ночует под мостом, обняв облезлую дворнягу. Потолок, пол, большая кафельная печь, стулья, стол у окна, кровать с пружинным матрацем, периной и тремя – одна меньше другой – пуховыми подушками, – все было крепко, прочно, навсегда. Стены не шатались, на плакате огромный русский казак нанизал на пику дюжину немцев, но забытье не прошло, и Лаврову казалось еще, что все вокруг колеблется и дрожит, а проткнутые пикой немцы шевелятся. Окончательно очнувшись, Лавров понял, что перед ним стоит Борис, который, должно быть, и разбудил его скрипом двери.

Борис сказал:

– Ничего, что я тебя разбудил?

– Конечно, ничего. Ну как ты, значит, вернулся? Это хорошо.

– Я просто так, – отвечал Борис. – Я как-то еще не успел рассказать, где я был и что со мной случилось. А со мной ужасно много случилось. Я ведь тогда в письме соврал, что меня назначили в тыл, – я сплошь был на передовой линии. Я даже ранен был и контужен. Но так легко, что отказался от эвакуации. И «георгия» получил не зря, а в боях.

Отец спустил ноги с кровати и сел. Лицо у него сразу осунулось и постарело. Он отвечал:

– Ты маму береги. Она рада, что ты жив и здоров, и хочет поскорее забыть обо всем. Как она о тебе волновалась! Ночей не спала. Она нарочно, чтоб себя успокоить, не хочет ничего знать, не расспрашивает. И думает, что и тебе спокойней забыть как можно скорей все эти ужасные впечатления. Она ужасно, ужасно нервная.

– Но я не хочу забывать, – возразил Борис.

Отец неподвижно сидел на кровати. Жилет и штаны были у него такого же седенького цвета, как усы и бородка. И от него пахло шоколадом. Он улыбнулся вдруг очень доброй улыбкой.

– Ну вот, ты вернулся, значит, – сказал он. – Это хорошо. Отдохнешь. И больше тебе на фронт не надо.

К ночи, обняв за плечи жену и гордясь тем, что он лежит под одним одеялом с такой умной и красивой женщиной (эта гордость не проходила, несмотря на очень долгие годы семейной жизни), инженер сказал:

– Боря, оказывается, был ранен. Он не рассказывал тебе?

– Борю я больше на фронт не отпущу, – отвечала жена. – Он уедет только через мой труп. А вот ты никогда не поймешь, как мне трудно. Маню надо было прогнать – это дрянь и воровка. Все вокруг воровки и проститутки. Я третий день без прислуги, а ты о чем угодно думаешь, а обо мне у тебя и мысли нету.

Действительно, прислуги не было уже третий день. Но Клара Андреевна дала объявление в «Новое время», и к ее квартире (жили Лавровы на Конюшенной, за несколько домов от Невского) потянулись девушки и женщины, желавшие получать пять рублей в месяц на хозяйских харчах.

Борис с интересом следил за матерью, которая вся целиком отдалась делу найма прислуги. Вот она пошла на кухню. Борис – за ней. На сундуке у двери сидела женщина в черном драповом пальто и с коричневым платком на голове.

– Нельзя сидеть, когда барыня входит, – сказала Клара Андреевна, и прислуга встала. – Ты ведь не умеешь готовить – зачем же ты пришла?

– Я умею готовить, – возразила женщина.

– Значит, к тебе будут ходить мужчины, – продолжала Клара Андреевна. – У меня приличный дом, и я этого не потерплю.

Прислуга молчала.

Мать взглянула на Бориса:

– Выйди, тебе тут нечего делать. Это не для детей.

Борис, не желая спорить, вышел, но остановился в коридоре за дверью. Прислуга с удивлением поглядела вслед этому «ребенку» в солдатской форме. Голос Клары Андреевны перешел в трагический шепот:

– Ты же беременная. Как ты смела явиться в приличный дом! У меня дети.

Женщина отвечала добродушно:

– Сами, чай, детей вынашивали, барыня, знаете. А готовить хорошо умею.

– Пошла вон! – закричала Клара Андреевна.

Женщина постояла у сундука, потом вышла, сердито хлопнув дверью. Мать пронеслась мимо Бориса в комнаты, чуть не сбив с ног только что вернувшегося с завода мужа, и крикнула ему:

– Каторжник! Вот всем расскажу, кто ты такой!

И помчалась на кухню, где снова задребезжал звонок.

К обеду прислуга была нанята. Это была седая женщина, тихая и напуганная.

Клара Андреевна учила ее за обедом:

– Нельзя совать соусник под нос, надо ставить вежливо. Тебе платят пять рублей и кормят – ты должна быть благодарна барыне, что тебя держат.

Юрий недовольно перебил:

– Однако обед остынет.

Клара Андреевна поглядела на сына, на прислугу и стала раздавать жаркое: ей не хотелось сейчас затевать скандал с сыном, сначала надо было поесть.

– Ужасная прислуга, – говорила она, нарочно для сына показывая вид полного хладнокровия и рассудительности. – Я завтра же ей откажу.

Она сидела во главе стола, большая, широкая, в коричневой, расстегнутой на груди кофте, – под цвет глазам и волосам. Лицо у нее было почти мужское: с резкими очертаниями носа, рта, бровей.

– Ты не имеешь права, – раздраженно отвечал Юрий, спешно изобретая предлог для продолжения скандала. – Такие события, а ты занята пустяками. Прямо противно.

Клара Андреевна никогда еще ни одного своего слова или поступка не могла счесть неправильным. Все, что она делала, было не только правильно, но и замечательно; это убеждение составляло основу ее жизни.

Она взяла вилку и, постукивая ею по столу, внушала Юрию:

– Ты не должен судить о поступках матери. Мать – это икона. Бранить мать – это плевать самому себе в лицо.

– Началось, – отвечал Юрий, уписывая жаркое. – Пожалуйста, оставь меня в покое.

Мать отбросила вилку. Еще секунда – и скандал разразится с огромной силой. Борис, чтобы предотвратить надвигающиеся события, заполнил предгрозовую тихую минуту:

– Мама, а ты поверила, что я назначен в тыл?

Мать сразу успокоилась.

– Вот видишь, – сказала она Юрию. – Вот поучился бы у Бориса. Он действительно меня любит. Чтоб не волновать мать, он даже мне о ране не сообщил. Может быть, и это – пустяки? Да, господи, я бы сама рада хоть на фронт из этого ада. Вот, пожалуйста: где чай? Ведь сама не догадается, все ей надо говорить. Такая прислуга в гроб может вогнать.

И она замолчала, чувствуя, что победила сына. Но Юрий не уступал:

– Ну и пусть Боря был ранен, если хочет, – говорил он еще более нелогично, чем его мать. – Я считаю, что в тылу не меньше работы, чем в окопах. А если ты меня гонишь на войну – хорошо! Завтра же уезжаю на фронт.

– Зачем ты так говоришь? – испугалась мать. – Так лгать нельзя. Ты прекрасно сам понимаешь, что при твоем уме и способностях ты не должен воевать.

– Но я не могу выдержать этих ежедневных скандалов! – возмутился Юрий. – Эти ежеминутные пустяки, которые отвлекают, утомляют, дергают...

– А ты не устраивай скандалов, – предложила возможно спокойнее Клара Андреевна. – Ты же первый на меня напал. А бранить мать – это все равно, что плевать себе же в лицо. За тебя платят деньги в университет, тебя кормят, одевают...

– Нет! – с пафосом воскликнул Юрий. – Я уезжаю на фронт. Попрекать деньгами! Чего ты ко мне пристала?

Он выбрал из стоявших перед ним предметов тарелку и бросил ее об пол. Тарелка разбилась.

Клара Андреевна очень рассудительно сказала:

– Не надо бить тарелки. Тарелки не для этого ставятся на стол. – И обратилась к мужу: – Я сколько раз тебе говорила, что он нервно болен! Надо повести его к доктору. Ты ни о ком, кроме себя, и думать не можешь. Только при моем спокойствии и хладнокровии можно выносить такую жизнь.

Юрий вышел из комнаты, опрокинув стул и хлопнув дверью. Клара Андреевна помолчала с минуту, потом ей стало обидно, что активная роль в скандале на этот раз выпала сыну.

– Вот! – закричала она на мужа. – Тебе бы только спать да есть! Знала бы – никогда бы столько не страдала из-за тебя! И зачем я лучшие годы свои на тебя потеряла?

И, бросив об пол тарелку, вилку и нож, она тоже вышла из комнаты.

Муж, сконфуженно отер ладонью лицо, словно умылся, и сказал Борису:

– Вернулся, значит? Это хорошо.

У него была привычка ни к селу ни к городу повторять одну и ту же фразу.

Из спальни раздался визг Клары Андреевны и звон разбитого стекла.

«Ваза, должно быть», – подумал инженер Лавров, встал и виноватой походкой пошел к двери.

Сквозь визг слышалось:

– Убили! Умираю! Замучили!

Это у Клары Андреевны начиналась очередная истерика.

Все это – спор, скандал, истерика – было издавна знакомо Борису. И разъяснить кому-нибудь домашнюю жизнь он так же не сумел бы, как объяснить причины войны. Война представлялась ему тоже малопонятной истерикой, только в несколько большем масштабе, чем у Клары Андреевны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю