Текст книги "Том 2. Проза 1912-1915"
Автор книги: Михаил Кузмин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 32 страниц)
– Да поймите же, что я Николай, ваш же пастух.
Но его никто не слушал, и послали к нему старенького священника, чтоб исповедовать перед смертью. Ему Николай все рассказал, какой он был послушный и что из этого выходило. Старик выслушал и говорит:
– Ты, конечно, совершенно прав. Что касается внешних поступков, то всегда нужно быть послушным, потому что, во-первых, это нисколько не важно, во-вторых, это не возбуждает никаких распрей. Затем, это не касается твоей души, которая только одна и нужна Господу Богу и которую нужно хранить свободной и незапятнанной. И, наконец, потому, что люди сильные всегда могут принудить тебя сделать, что им хочется. А душу твою принудить никто не может, если ты тверд. Это и есть настоящая свобода, напрасно только ты всем врал из послушания.
– Я никого не обманывал, говоря то, чего им хотелось. Если меня спрашивали, правду ли я говорю, я всегда говорил, что нет. Неужели может счесться за обманщика человек, которому прикажут говорить про сосну, что это журавль, а то, мол, тебя выпорют. Да сделайте ваше одолжение, журавль так журавль. Ведь сам-то я знаю, что это сосна. Между тем когда я говорил правду, то меня или били, или сажали в тюрьму, или не верили, как вы теперь. Я говорил неправду только тогда, когда меня к этому принуждали или могли принудить. Притом никогда этой неправды за правду не выдавал, а просто произносил те буквы, которых от меня требовали, потому что всегда, когда человек говорит неправду по принуждению, не веря сам в нее и никого не желая уверить, он ничего другого не делает, как если бы он произносил слово безразличное, напр., «инфузория». Если же другие на этом утверждении, заведомо для них ложном, но приятном, стали что-либо строить, это уж было бы дело их глупости. Вот если бы я действительно разлюбил Элизу, действительно пошел бы против своих братьев, а не изображал по принуждению одну видимость этих поступков, тогда бы я покривил душою. Я же этого никогда не делал и вины за собою в этом не чувствую. Старик прослушал и говорит:
– Может, ты и прав. Но врать все-таки нехорошо. Конечно, грехи твои тебе отпускаются, но вот что я еще хотел сказать тебе, дитя мое. Может быть, ты думаешь, что я расскажу военачальникам твою исповедь, что ты действительно наш Николай, и тебя помилуют, так ты на это не надейся, потому что и мне все равно никто не поверит в военное время, а во-вторых, мы, священники, не имеем права открывать того, что нам говорят на духу; это очень мудрое правило. Подумай, сколько злодеев нам каются; если бы мы обо всем болтали, то мы бы уж не священники были, а на манер Шерлока Холмса. Так все и хорошее, и дурное в себе носим. Это не так легко, ты не думай. А меня прости, как Бог тебя простит.
– Я ни на что и не рассчитывал, – ответил Николай.
А наутро его повесили.
Военные рассказы
Ангел северных врат
[текст отсутствует]
Серенада Гретри
[текст отсутствует]
Пастырь воинский
[текст отсутствует]
Кирикова лодка
Всякий знает, как портовые жители сначала замечают словно кремневый огонь с далеко стоящих судов и потом уже через полминуты до их слуха дойдет тупой выстрел. Так и подлинным вестям о великой войне предшествовали предзнаменования, видения, слухи и пророчества в том далеком на севере селе, среди печальных болот, где непрерывный шум моря наводит такую тоску, что начинаешь думать, что слово «поморье» происходит не от «моря», а от глагола «помирать». Отъехать верст на сорок от берега, где твердая совсем уже земля и кое-какой лес, не слышно, не видно моря, – все-таки легче, а здесь белесоватый залив, будто упавший откуда-то глаз с бельмом, белое небо в тумане, где только мартыны доказывают, что это еще не последняя белизна, сонное солнце, сонный плеск серебряной рыбы, – будто на пришельца, смотрят на человека, и вся бескрайность словно лениво ждет, когда же будут белые ночи или покроется все снегом.
Как бы сохраняя тот инстинкт, даже не животных, а насекомых, заставляющий их окрашиваться в цвет окружающей их части природы, и люди, шедшие по узкой тропинке, были одеты в белый некрашеный холст, их волосы были белы почти до седины и голубые глаза словно вылиняли от тумана. Пар поднимался за каждым их шагом от вдавливаемого мха, будто они шли по пожарищу. Шло трое, остановились около самого берега, где ждала незаметная лодка; затем остались две фигуры, а молочную воду разрезал густой желтоватый след. Женщины пошли обратно по едва заметным следам, будто прямо болотом; одна из них обернулась еще раз на море, где в полосе, осеребренной солнцем, качалась лодка. Затем, запахнув белый кафтан, догнала старшую, путаясь в стеблях морошки.
– Насмотрелась?
– Нет, не насмотрелась.
– Дура ты, Ульяна, как посмотрю на тебя!
– Какая есть.
– Да ты с кем говоришь-то: с матерью или нет?
– Хоть бы и с матерью.
– Так разве с матерью так говорят?
– А то как же еще? говорю по-русски.
– Вот погоди, сестре Киликее скажу, она тебе покажет так отвечать. Лестовкой-то отхлещет!
– Сестра Киликея, хоть и осерчает, а хлестать меня не будет.
– Нет, будет.
– С какой стати? Я у нее не под началом еще. Да если бы и была, что же я сделала? Кирика провожала, так что тут худого? все знают, что в Покров он меня возьмет за себя.
– Вешайся ему больше на шею, так и спятится.
– Кирик не спятится, не такой он человек.
– Какой же он такой особенный? как и все: костяной да кожаный.
– Пускай кожаный, все равно не спятится.
– Да ты не потеряла ли уж себя, Ульяна?
– Нет.
– То-то.
– А если бы и потеряла, кому какое дело?
– Да что ты: белены объелась? совсем от рук отбилась, будто у нее ни отца, ни матери нет!
Ульяна, действительно, имела и мать, которая шла вместе с нею к раскиданному селу, и отца, известного в окрестности, как местного богатея и содержателя тайного скита. Тайным скит был когда-то, лет шестьдесят тому назад, теперь же ни для кого не было секретом, что в шести-семи избах одного из гнезд, составлявших село, жило с дюжину старух и девушек, занятых рукодельем, моленьем и хозяйством. Действительным было и то, что Ульяна слишком любила Кирика и не считала нужным скрывать этого, но, конечно, она не ошибалась, полагая Кирика не «таким человеком». Хотя с виду обветренное, загорелое северным морским загаром, будто слегка дубленое лицо парня с прямыми русыми волосами и пристальным взглядом было как у всех, но иногда в этих глазах вдруг неподвижно зажигались словно голубые свечи, отчего лицо делалось белее и прозрачнее и сам Кирик не казался тогда уже таким «костяным да кожаным». Вероятно, за эти-то краткие минуты и считала Ульяна своего жениха особенным, если не по девичьей глупости, которой всегда «по милу хорош».
И теперь у большой избы соседа Кириковы глаза так же странно и неподвижно голубели, словно он не слышал, что говорили кругом, или слишком внимательно слушал другое, что не говорили. Писарь, сидя на бревнах, читал газеты, и его окружали староверы и церковные, старики и ребятишки; даже Ульянин отец стоял в розовой, высоко подпоясанной рубашке с палочкою в руке. Газета была старая, чуть ли не двумя неделями, но людям, приученным морем и молитвами к какому-то особенному вечному времясчислению, эти новости казались происшедшими минуту тому назад, но вместе с тем они же сплетались как-то непонятно не то с отрывками из «Кирилловой книги» об Антихристе, не то с белым поморским туманом.
«…Под дулами револьверов несчастного казначея заставили выдать городские деньги; когда же оказалось, что этих последних всего 263 рубля 73 коп., злодеи расстреляли на глазах у него жену и детей, потом и его самого».
Читающий и слушатели не делали как-то разницы между случаями современной войны, гонениями римских императоров и историями из Летописца. И так же благочестиво вздохнул кто-то:
– О господи Иисусе Христе!
– Сюда-то, мамынька, не придут?
– Да как же им придти-то, откудова? – отвечала баба таким тоном, будто речь шла о войсках Гога и Магога.
– А вот в севастопольскую кампанию… – начал седой солдат, будто покрытый зеленью от старости – …англичане к нам приходили, в Соловки палили…
– Так то англичане, а не немцы, дедушка…
– Англичане, англичане…
– А вот наши на море видели корабль, не русский… подошел, постоял, постоял и тихо назад пошел.
– Во сне видели-то?
– Нет, не во сне…
– А вот в среду, так, говорил, Дементий видел: лодка и два старца в ней… видать, что старцы, а лиц не разобрать, будто нет. И ручек не чуть, одни рукава, а простираются вдаль… и голос слышен… Один говорит: «Зосима, не пора ли? нашим туго». А тот отвечает: «Погоди, Савватеюшко, не торопись, еще справятся». Так не то проехали, не то под водой скрылися больше не видно стало.
– Ну, это он из жития вычитал. Не то Св. Александра Невского, не то Александра Свирского.
– Большая разница: один Благоверный Князь, другой – Преподобный.
– …все сожигая на пути своего отступления, угоняя скот и увозя все ценные вещи… – продолжал читать писарь.
– А объявление будет?
– Какое объявление?
– Насчет того, какая вера правильная.
– Опомнилась! разве теперь такое время? Безо всякого объявления теперь нужно «Спаси, Господи» к небу кричать едиными устны и единым сердцем!
– Да, да. Правду ты говоришь.
– А вот в Архангельский, говорят, пленных пригнали… страшные! по-нашему не говорят.
– Это не пленные, это немцев из Питера выслали. Пленные – те с номерами и в кандалах.
– Нет, эти без номеров. И барыни ихние с ними. Те еще злее, барыни-то!
– О, Господи, к нам бы не прислали!
– Не пришлют: у нас мошкара заест… опять, сырость…
– Говорят, казаков послали англичанам. Нагрузили, будто, хлебом, а там все казаки… Наши видели… На каждом мешке штемпель и орел, чтобы там поняли. А атаман по палубе на воле гуляет с пикой. Погуляет, погуляет – и пикой в трюм постучит, значит – «живы ли, детки»? Те снизу отвечают: «живы!» и так дальше плывут…
Кирик, как застывший, слушал, то ли, что говорили, то ли, о чем не было речи.
На следующее утро он пропал, исчезла куда-то и его лодка. Ульяна думала, что он спозаранок отправился рыбу ловить, и просидела до вечера на кочке, но Кирик не возвращался. Не возвращался он и на другой день, и на третий. Целую неделю ходила Ульяна к морю, потом перестала. А тут начались рассказы: то Кирика видели с лодкой, то лодку без Кирика, что-то он даже кричал будто рыбакам, не то «горячо», не то «хорошо». Наконец и рассказы прекратились. Пропал Кирик, да и все тут. Весною часто рыбаки пропадают, а он летом пропал – все может быть! Долго Ульяна крепилась, наконец, сдалась и стала на ночь читать канон за «единоумершего». Слезы растопили окаменелость и растравили раны, так что можно было их врачевать. Покров уже был близок, когда Ульяна, войдя в келью матери Киликеи, поклонилась ей в ноги и сказала:
– К твоей милости! возьми меня под начал, хочу постричься.
– Дело доброе, дело доброе! Блажен извол твой, о, Господе… – ответила та, крестясь.
– Вся душа моя изныла, матушка! одна мне радость, одно мне спасенье молиться, душу свою белить перед Господом.
В сенях кто-то быстро, не по-скитски затопотал, постучал без молитвы, Киликея недовольно молвила:
– Кто там? с цепи сорвался, что ли?
В горницу вбежал подросток с бумагой в руке.
– Тебе, Ульяна, от Кирика письмо!
– От Кирика? – спросила Ульяна, будто не понимая, и не подымаясь с колен.
– Что за вздор? нешто могут с того света письма приходить? – рассуждала Киликея, меж тем как Ульяна на коленях еле разбирала от слез каракули. Наконец она опустила письмо и, широко перекрестившись, воскликнула:
– Жив, жив!
– Дай-ка бумагу-то, – сказала Киликея, надевая очки. В письме не менее фантастично, чем все, что говорилось в селе, чем все, что там представлялось, было описано, как Кирик нагнал, действительно, судно с казачьим отрядом, после долгих скитаний высадился во Франции и сражается против немцев.
Прочитав письмо, Киликея обратилась с улыбкой к девушке:
– Так как же, милая, постригаться-то повременишь?…
– Повременю, Киликеюшка.
– Ладно, ладно, воля твоя!
– Не сердись, матушка.
– Мне что? твоя воля, твое и хотенье.
– Матушка!
– Что?
– Скажи мне, что он вернется.
– Уж этого я не знаю. Как Господь рассудит.
– Нет, ты наверное скажи!
– Вот безумная-то пристала! Что я тебе – пророк или гадалка! как же я могу это знать?
– А вот я не пророк и не гадалка, а знаю, знаю, что Кирик вернется!
И Ульяне так ясно представилось, как в Кириковых глазах вместо голубых свечей отражаются ружейные огни, что она поверила, что наступит время, когда в этих взорах снова заблестит бледное родное небо, и море, и ее, Ульянины, глаза.
Правая лампочка
[текст отсутствует]
Два брата
[текст отсутствует]
Третий вторник
[текст отсутствует]
Пять путешественников
[текст отсутствует]
Плавающие-путешествующие
Дорогому Юр. Юркуну посвящается
Часть первая
Глава 1Ну, можно ли так долго спать?
– Разве так поздно?
– Скоро два. Я принес вишен.
– Ты уже выходил, Орест?
– Очевидно. Лучше того: я уже работал.
– Это ужасно, Орест. Ты всегда – как укор совести. А я всегда просыпаю. Ну, с завтрашнего дня начну жить по-новому; у нас завтра что? среда? Ну, вот и отлично… а смешные вчера стихи говорил в «Сове» этот московский тип. По правде сказать, я ничего не понял. А Лелечка, по-моему, совсем напилась. Она – забавный зверек. Ну, уж твоя Ираида, благодарю покорно!
– Она очень достойная женщина, Ираида Львовна.
– Я ее достоинств от нее не отнимаю. Но она очень громоздка для нормального времяпрепровождения, и иногда, прости меня, прямо напоминает Полину. Нельзя же из всякой малости делать катастрофы и великие вопросы! если у нее попросить 10 р., она их даст с таким видом и с таким чувством, будто спасает голодающую деревню.
– Да ты одеваешься, или просто так болтаешь?
– Я уже почти встал. Раз у меня голова отодрана от подушки, – дело сделано.
И в двери просунулась голова почти подростка со спутанными светло-русыми волосами, подпухшими глазами, открытым, будто еще не выспавшимся, ртом, очень розовыми щеками.
– Ну, здравствуй, Лаврик!
– Я еще не умывался, – проговорил другой и снова исчез за дверью. Орест Германович сам развязал покупки и подошел к столу, где лежал большой, серый конверт с надписью: Оресту Германовичу Пекарскому, в собственные руки. «От неукротимой Ираиды», вспомнилось Пекарскому выражение Лаврика, и он стал читать длинное послание…
«При том любовной клятвой связан Совсем с другой, совсем с другой». Лаврик вошел, напевая, молча поцеловался и принялся за вишни.
– Как скучно, когда пишут такие длинные письма. Еще скучнее, когда их при вас читают, и уже совсем невесело, когда знаешь, что письмо написано женщиной, которая тебя терпеть не может.
– Откуда ты знаешь это? Она просто в тебе разбирается, как и во всех людях.
– Никогда не поверю, чтоб Ираида могла не только разобраться, но и разбираться; у нее слишком оглушительный темперамент и неистовые желания спасать людей от несуществующих катастроф.
– Ираида Львовна – мне большой друг, и опять-таки повторяю, очень достойный человек, – потому нахожу твои насмешки неуместными.
– Ах, простите, пожалуйста, дядюшка Орест Германович, – сказал Лаврик, держа вишню во рту. – Я не знал, что это – табу.
– Да, это – табу.
Орест Германович действительно приходился дядей Лаврику, носившему ту же фамилию Пекарского. Он не только приходился дядей, но был единственным родственником своего племянника, так что, действительно, и забота и ответственность за последнего лежали на нем, Оресте Германовиче. И заботы и ответственности было немало, так как выгнанный из реальной гимназии Лаврик был мальчиком живым, беспечным, веселым и ничего не хотел делать, кроме как писать какие-то стихи да бродить по городу. По правде сказать, Ореста Германовича это не очень тяготило, так как он сам был человеком беспечным и не думал о будущем, отчасти же потому, что с водворением Лаврика в его трех комнатах в них появился дух молодости и веселого бездумья. Может быть, и прав был младший Пекарский, думая, что автор письма, полученного Орестом Германовичем, не очень-то его, Лаврика, долюбливает. Конечно, письмо было совсем не об этом, и этого ясно не было сказано, но за ласковыми фразами чувствовалось скрытое беспокойство, хорошо ли идут занятия и, вообще, вся жизнь Ореста; спокойно ли ему, и как-то все сводилось к тому, что и беспокойство и несчастия, и неудобства, которые могли бы происходить с Пекарским, главную причину имеют в его племяннике.
Собственно говоря, письмо было ни о чем, но это обстоятельство не удивило Ореста Германовича, потому что он привык к подобным доказательствам подлинной, хотя несколько и беспокойной дружбы со стороны Правды Львовны Вербиной. Виновник беспокойств этой дамы молча и капризно пил кофе, выстукивая свободной рукой по столу тот же оффенбаховский мотив. Одетый, он не казался таким мальчиком, но, во всяком случае, крайне молодым человеком. Только налив своему племяннику вторую чашку, Орест сказал:
– Хочешь со мной поехать на Фонтанку? Это не мешало бы.
Лаврик сделал гримасу и промолчал.
– Я знаю, что тебе это скучно, но тебе больше, чем кому бы то ни было, следует поддерживать порядочные знакомства. Конечно, богема и разные неизвестные мальчики – очень мило, но если ты серьезно думаешь о литературе, о своем успехе, то тебе нужно посещать и другие круги, – не спорю, скучные, но почтенные и полезные, – и несколько исправить свою репутацию.
– Ах, Боже мой, Орест! Ты говоришь так, будто ты действительно мой дядя и тебе 50 лет. Ведь это же безмерно скучно, и от этого не только не разовьется, если что-нибудь у меня и есть, а окончательно засохнет!
– Да, но мне и действительно, хоть не 50, но 32 года, и все-таки я твой дядя.
– Нет, нет, нет! Ты на себя наговариваешь. Ты все говоришь официально и как хотят разные дурацкие барыни вроде твоей Ираиды. Я знаю – ты мой ровесник и никакой не дядя. Зачем ты хочешь наши отношения заменить какими-то ординарными разницами между старшими и младшими? Есть огромная разность между нами, но она легка и незаметна, – радостна для тех, кто любит. Если б даже ты сам захотел обратить эти отношения в исправительное влияние брюзгливого и благодетельного старшего родственника, то тебе это не удастся, потому что я для тебя слишком дорог.
Лаврик вскочил в волнении, бросил окурок на пол и вдруг так покраснел, что сделался розовее розовой обивки кресла, на которое он опустился, тотчас же закурив новую папиросу.
Орест Германович переложил окурок с полу в пепельницу и, подойдя к креслу, где сидел Лаврик, начал несколько глухим и, по-видимому, спокойным голосом:
– Милый Лаврик, ты, конечно, прав. Конечно, я все говорю против сердца, единственно желая тебе добра.
– Ах, мое добро исключительно в том, чтоб ты был около меня, иначе я погибну.
– Да, но этого мало. Может случиться так, что, если мы не будем рассудительными, мы оба погибнем.
– Оба погибнуть, пока мы вместе, мы не можем. Ну, что может с нами случиться? Я беру самое ужасное: оба мы обнищаем, попадем в тюрьму, умрем, нас повесят. Разве это гибель? А вот если ты меня прогонишь, это будет не только моею гибелью, но и твоею!
И Лаврик ринулся бегать по комнате, покуда Орест не остановил его, взяв под руку.
– Какой ты глупый, Лаврик! Никто не хочет, чтоб мы с тобой расставались; все, что ты говорил, конечно, правда. Я несколько ворчлив сегодня, потому что предстоит платить за разные вещи, а деньги из Москвы задерживают почему-то.
Лаврик спросил вдруг неожиданно просто, будто и не он минуту тому назад ораторствовал с таким жаром:
– Так что у тебя совсем нет денег?
– Есть какая-то мелочь.
Племянник поморщился.
– Жалко.
– А тебе нужно что-нибудь?
– Да… Но, это ничего. Как-нибудь обойдусь.
И будто, чтоб отвлечь разговор, он спросил:
– Ты сегодня много поработал?
– Порядочно. Я очень весело писал с утра. Потом меня несколько расстроило это письмо.
Лаврик незаметно улыбнулся и продолжал, сделав вид, что пропустил мимо ушей последнюю фразу дяди:
– Ты опять будешь писать? Очень прошу тебя, попиши покуда. Мне тут нужно сходить по одному делу, а на Фонтанку я за тобою зайду попозже.
Они подошли к столу, не слишком заваленному бумагами, светлую политуру которого еще более холодили небольшие, белые листки начатого рассказа. Из светлой рамки светлые Лавриковы глаза лукаво взирали на разорванный серый конверт, а сам Лаврик, уже простившись с Орестом, не удержался, чтоб не заметить:
– А все хлопоты и дружба и теснота, которую заводит Ираида Львовна, объясняются очень просто: она влюблена в тебя – вот и все.