Текст книги "Том 2. Проза 1912-1915"
Автор книги: Михаил Кузмин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 32 страниц)
Валентина редко заходила к больному брату. Во-первых, потому, что переехала от матери на Гагаринскую к Устиньиной тетке, во-вторых же, потому, что не хотела видаться с Родионом Павловичем, считая, что так для нее будет лучше. История с Павлом, и что было за нею, потрясло девушку чрезвычайно. Ей казалось, что перед нею по очереди все присутствующие открывали какие-то бездны, пропасти падений, несправедливости, преступлений, проистекавших от неразделенной любви (а иногда и от разделенной) и от стремления сделать любимого по-своему счастливым, несмотря ни на что, часто даже вопреки его собственному желанию. Она почти не помнила, как ее довели до дому Устинья и Пелагея Николаевна, и как села на сундук в прихожей; так все и сидела, пока те рассказывали Анне Ивановне, что случилось с ее сыном. Денежкина и горевала о Павле, и за что-то негодовала на Миусова и на кажущееся бесчувствие Валентины, и все это как-то вместе зараз выливалось у нее в бранчливых слезах. Хотела было тотчас бежать к больному, да заодно и выговорить Родиону Павловичу, что у нее накипело на сердце, но Устинья удержала ее.
– Сходите завтра, Анна Ивановна: все равно опасности для Павла нет, а теперь он без сознания, да и Родион Павлович в таком состоянии, что едва ли поймет, что вы будете ему говорить.
– Ага, почувствовал, прошибло, как человека из-за него, Ирода, чуть не убили!
– Чем же Родион Павлович виноват? – спросила Валентина, будто очнувшаяся при его имени.
Мать набросилась на нее:
– Уж ты-то хоть не зли меня, Валентина. Помолчи часок. Влюбилась тоже в быка этого. И зачем только он приходил тогда, устроил эту мастерскую, взял Павла! Знала бы, на порог не пустила бы!
– Что вы меня Родионом Павловичем попрекаете! Ну, да, я люблю его, а вы не любили отца Павла? а разве он лучше был Родиона Павловича?
– Такой же Ирод, Валя, такой же!
Устинья и ничего не знавшая Пелагея Николаевна рассмеялись, даже сама Анна Ивановна улыбнулась сквозь воркотню.
– С вами не хочешь, да согрешишь!
– Ох, и глупы же мы, бабы! – сказала Устинья.
– Ну, это-то, мадам, про себя только можно думать! – запротестовала было Пелагея, но Устинья только махнула рукою: все, мол, на один фасон!
На следующий день Валентина продолжала быть все такою же смутной и неразговорчивой, так что мать ее, сходившая уже к Миусовым и убедившаяся, что Павел вне опасности, даже стала больше беспокоиться о дочери, нежели о раненом сыне. Там все было ясно, по крайней мере так казалось Анне Ивановне, а здесь состояние Валентины трудно было себе объяснить, и, чем оно было загадочнее, тем более представлялось зловещим и угрожающим. Потому Денежкина была даже рада, когда Валентина дня через три объявила, что на некоторое время она переедет к Устиньиной тетке. Анна Ивановна знала о существовании гагаринского скита и неясно себе представляла, что ее дочь будет там делать, но была уже рада, что та выражает какое бы то ни было желание, строит какие-то планы. Конечно, она далека была от предположения, что девушка задумала постричься, да еще в раскольничьей обители, но все-таки спросила:
– Ты что же, в монашки хочешь идти?
– В монашки захотела бы, так я бы и пошла в монастырь: я просто хочу пожить у Анфисы Ивановны, успокоиться, подумать… Вы не сердитесь, мама, и не огорчайтесь, я буду к вам ходить, когда и вы соберетесь…
– Конечно, конечно.
Валентина подумала немного и добавила застенчиво:
– Еще, мама, я хотела вам сказать… разные глупости насчет г-на Миусова я совсем из головы выбросила.
– Дочка моя милая, бедняжка ты моя!
– Но я никого не полюблю, никого больше.
Анна Ивановна ничего не сказала Валентине, только крепко ее обняла, зная, что дочке всего семнадцать лет. Кто же в этом возрасте не говорит таких слов? хотя она сама не знала, желать ли Валентине, чтобы ее сердце, отдохнув, снова загорелось более желанной, более радостной любовью, или так и лучше: жить девушкой-вековушей, мать беречь да душу спасать, – печальное житье, но зато покойно, а может быть, и счастья больше! но по-женски ей было до слез жалко Валентины, и она все крепче обнимала ее полный стан.
На Гагаринской встретили Валентину приветливо и просто, думая, вероятно, что ей надоест все время стоять за стеклянною перегородкой, что она захочет получить право вступить и в самую часовню и, как говорится, «перемажется», т. е. присоединится к их согласу. Но видя, что вновь прибывшая, по-видимому, не тяготится своим положением, особенного благочестия не выказывает, к службам ходит редко, – ее оставили в покое жить, как ей угодно.
Она поместилась у Холщевниковой в одной комнате с Устиньей, едва ли определенно как-нибудь думая о своем будущем, прельстившись только покоем, который исходил, казалось, из самых стен Гагаринской обители. Устинья ее не расспрашивала, только внимательно наблюдала за подругой. Наконец не вытерпела и как-то раз спросила:
– Ну что же, Валя, ты теперь успокоилась?
Валентина не спеша ответила:
– Я спокойна.
– О г-не Миусове не думаешь?
– Нет.
– Значит, свободный человек?
Валентина не отвечала на вопрос, а посмотрела на загоревшиеся глаза Устиньи, на ее зардевшиеся щеки и как-то сурово заметила:
– Знаешь, Устинья, ты это брось! И прежде-то мне не следовало тебя слушать, да глупа была, а теперь уже окончательно не подходят такие слова!
– А что такое теперь случилось, что с тобой нельзя уже и говорить? в игуменьи, что ли, готовишься?
– Нет, просто не хочу этого слушать.
– А сама говоришь, что спокойна!
– Да, я спокойна.
– И явись сейчас Родион Павлович (Валентина, нахмурясь, взглянула на Устинью и тотчас отвела глаза) или Ольга Семеновна, или, скажем, Лосев – ты выдержала бы?
– Не знаю. Думаю, надеюсь, хочу верить, что выдержала бы, но кто знает? из того, что я могу оказаться слабой, не следует, чтобы я добровольно старалась развивать эту слабость.
Устинья махнула рукой и пошла было к двери, но вдруг остановилась, потому что на пороге стояла мужская фигура. Устинья так изумилась, что к вновь пришедшему первою обратилась сама Валентина:
– Здравствуйте, Евгений Алексеевич. Входите, хотя, по правде сказать, я несколько удивлена, что вы вздумали меня посетить.
Валентина говорила спокойнее, чем ожидала Устинья, и действительно, какие-то интонации игуменьи уже слышались в ее голосе. Вероятно, это происходило от волнения, которого нельзя было показывать, от новизны положения, от присутствия Устиньи, перед которой не хотелось ударить лицом в грязь.
Лосев продвинулся в горницу и, не подходя близко к Валентине, поклонился ей, та ответила низким поклоном.
– Простите меня, если можете, Валентина Павловна.
– Бог вас простит, Евгений Алексеевич.
– Как много я вам зла сделал!
– Что об этом вспоминать! Вы себе самому больше зла сделали своими поступками.
– Да, уж и не говорите!
– Как же вы теперь живете?
– Вот жениться думаю и уехать в провинцию.
– Хорошее дело. Невеста ваша, конечно, о всем осведомлена?
– Да, она все знает.
– Чаю, может быть, хотите?
– Нет, благодарю вас, я, собственно, только затем и пришел, чтобы просить у вас прощения.
– Спасибо, Евгений Алексеевич, я вас простила, Павел тоже, а других это не касается.
– Вы очень изменились, Валентина Павловна.
– Разве? сама живешь, не замечаешь. Да и потом, люди не сухие пеньки, чтобы не меняться. Все меняются. Разве вы сами избегли этого?
– Я тоже очень изменился.
– И слава Богу.
– Слава Богу! – печально повторил Лосев и, поклонившись, добавил: – так я пойду. До свиданья, Валентина Павловна.
– До свиданья, Евгений Алексеевич. Христос с вами. Провожала Лосева Устинья. Вернувшись в комнату, она похлопала Валентину по плечу, воскликнув:
– Молодцом, мать Валентина!
– Оставь, Устья, шутить.
– Да ты никак всерьез в монахини собираешься?
– Ах, я не знаю, что будет дальше, а покуда это дает мне силы – и то хорошо.
– Да я ничего не говорю, я просто так сказала.
Вообще этот день оказался днем визитов, потому что почти вслед за Лосевым явилась Пелагея Николаевна перед отъездом в Сибирь. Покой холщевниковских закутков действовал, очевидно, раздражающе на первую жену Тидемана, потому что она сейчас же забеспокоилась, нашла, что душно, и тесно, и жарко, так что Валентина в конце концов предложила пройтись в Михайловский сад (в Летний их в платках не пустили, да и спокойней казалось на той стороне Мойки). Пелагея говорила быстро и ажитированно, казалась необычайно счастливой. Она и не скрывала своего удовольствия, что суд наконец кончился, и ее «полный» мужчина пойдет в Сибирь, и она с ним.
– Ах, если бы вы знали, мадам, как он плакал, когда ему сказали, что он виноват. И я плакала, как дура. И все плакали, а председатель зазвонил поскорее в колокольчик, а то бы сам расплакался. Потому что все вышло так хорошо, так по закону!..
Помолчав, Пелагея продолжала:
– А ведь не все, кого судят, так чувствуют. Один раз я случайно попала в другую камеру, ошиблась дверью, так там убийца судился. Совсем еще мальчишка: ему бы в фотографию или аптеку учеником поступить, а он убивать вздумал! Украл, говорят, много денег, да отобрали от него. Так вот, как ему приговор объявили, вы думаете, он заплакал, попросил прощенья или хотя бы высморкался? Да ничего подобного! Встал, лицо злющее, голос как у петуха, а сам кричит: «Я погибну, другие доделают!» Однако не выдержал и упал без памяти. Тут к нему подбежал ваш родственник, помните, которому бок отстрелили, и жена его горбатая подбежала, и стали оба убийцу обнимать и уговаривать.
– Постойте, – остановила рассказчицу Валентина, – про какого родственника вы говорите, про Павла?
– Вот, вот!
– Так какая же у него жена?
– А разве эта убогая барышня ему не жена? я думала, что супруга.
– Нет, нет. А судили не Николая Зайцева?
– Не помню. У меня тогда голова не на месте была. Ведь я так счастлива, будто мне две тысячи триста пятьдесят рублей подарили!
– Почему именно такую сумму?
– Пустяки. Я как-то ночью долго не могла заснуть и все рассчитывала, сколько мне денег нужно, – и вышло ровно две тысячи триста пятьдесят рублей. Представьте, даже без копеек!
Девушки засмеялись, а Устинья заметила:
– Ну, уж я бы на этом не остановилась, – мечтать, так мечтать!
Пелагея с жаром подхватила:
– Кто же говорит, остановиться? Дайте мне их в руки – через десять лет, через пять лет сто тысяч нажила бы!
– Жалко, – тихо проговорила Валентина, – что мы не знаем наверное, Зайцев ли это был.
– Наверное, Зайцев, кому же иначе! Любовь Матвеевна и Павел не пошли бы на первое попавшееся дело.
Валентина помолчала, потом обратилась к Пелагее:
– У меня к вам будет просьба, Пелагея Николаевна. Вы хорошо видели в лицо этого молодого человека, которого судили за убийство, могли бы узнать его?
– Ну, как же не узнать? что же я, без глаз?
– Ну, так вот, если вы в Сибири встретите случайно его, будьте с ним ласковы, обратите на него внимание, он наш большой друг.
– Хорошо, девушка, ты сказала. Бог тебя наградит за это. А я запомню и все для него сделаю, как ты была ко мне ласкова. Я твою ласку не забуду, как в комоде она заперта у меня. Неблагодарным быть грешно. Так и в книге написано: «Неблагодарный – как дым из печки – только божье небо коптит».
Глава пятнадцатаяВ квартире Миусовых испортилось электричество, и как-то целый день не удосужились послать за монтером, так что вечер пришлось проводить при свечах, наскоро добытых в лавке. Хозяйство вообще у них было неважное, холостое. Но нежилые комнаты от свечей сделались не то что более веселыми или уютными, а как-то больше сами собою, будто только и ждали этого теплого, тусклого света, чтобы заставить понять свою печальную, несколько затхлую прелесть, прелесть монастырской гостиницы или обиталища губернского вдового лавочника. Мебель уже имела ту старомодность, которая позволяет мириться с ее вульгарностью, пустые углы словно предназначены были пропадать в полумраке, и каждая мелочь приняла другой характер, не более радостный, но более значительный. Особенно это было заметно теперь, когда заря еще не совсем угасла, по-весеннему медля на косяках окон, меж тем как глубина комнат была уже темной.
Люба зашла ненадолго, не снимая модной шляпы. Она одевалась скромно, но по моде, для того чтобы, как она уверяла, не обращать на себя внимания. На самом же деле она привлекала взоры всех своими платьями, так как они сидели на ней так странно и так не шли (или, если хотите, курьезно шли) к ней, что казались не то старомодными, не то с чужого плеча, всегда очень мизерными, а сама бедная Люба – ряженой нищей, немного помешанной. Она ничего не замечала, и это давало ей свободную и своеобразно-смешную грацию движений, неуверенную и какую-то сломанную. Павел, казалось, не видел ни карикатурных, ни трогательных сторон Любиной внешности, привыкши иметь перед глазами всегда внутренний, так сказать, облик девушки, пламенной, озлобленной, прикованной к своему креслу и рвущейся. Новой Любы он еще не принял, да еще такой, про которую Верейская могла говорить разные разности. Мысль, что Люба в него влюблена, до того Павлу казалась смешной и нелепой, что минутами ему хотелось просто-напросто спросить у нее самой, правда ли это. Но он этого не делал тем не менее, словно был не совсем уверен, что Верейская сболтнула так себе, на ветер, словно он хотел, чтобы она была права. Бессознательно, конечно, это все происходило, а с виду только чаще, чем прежде, останавливал на Любе свои взгляды, от которых та, в свою очередь, краснела и смущалась, не зная наверное, сдержал ли Родион Павлович слово, и не проболтался ли кто другой. Эта некоторая натянутость придавала известную новую прелесть их отношениям, еще более подчеркивая двойное выздоровление и прибавляя к дружбе какую-то остроту и робость, которых прежде не было. Потому Люба и не сняла шляпы, узнав, что старшего Миусова нет дома, оттого не хотела засиживаться и каждой минутой так дорожила, словно во время запретного свиданья.
Люба опять говорила о заграничной поездке, которая предполагалась недели через две.
Хотя девушка не сидела, а стояла у стола, свечка в низеньком подсвечнике освещала ее лицо не снизу, а прямо, делая его прозрачным и золотистым. Тень от шляпки смешно дрыгалась по стене, перескакивая на потолок.
– А ты не поедешь с нами, Павлуша? ведь теперь Родион Павлович успокоился и, если можно так выразиться, вполне устроен.
– Мне кажется, но еще нужно быть при нем. Я так чувствую себя, будто поручился за него кому-то.
– И ты молодец, – Родион Павлович неузнаваем. Ты знаешь, что, если я к нему и пристрастна, то скорее в худшую сторону. Я и тебя теперь поняла.
– Ты не любишь брата.
– Теперь это прошло. Может быть, я просто тебя ревновала.
– Как не стыдно!
– Очень стыдно, я же вообще дрянная.
– Ну, это вздор, это ты от гордости говоришь. А относительно Родиона Павловича у меня есть одно сомнение, так что, знаешь, я ведь, может быть, и поеду с вами.
– Уговори Родиона ехать.
– Тогда нужно и Ольгу Семеновну.
– Да, длинный хвост, вроде как бабка за дедку, дедка за репку.
– А мне бы хотелось поехать.
– Конечно, все увидеть! Рим!
– Мне не поэтому хотелось бы… мне не хотелось расставаться с тобою, Люба.
Люба испуганно дернулась и, будто чтоб не дать прозвучать какому-то слову, сказала: – Да, теперь, когда Коля не с нами, нам надо быть вместе!
– И не только потому, а потому, что я очень люблю тебя, Люба.
Девушка начала было: «Зачем?..», но тотчас, оправившись, продолжала спокойно:
– Конечно, Павлуша! я сама тебя люблю, ты это знаешь.
– Нет, Люба. Я тебя и так люблю, но я тебя люблю еще обыкновенно, как девушку…
Павел потупился, а Люба, ухватясь за край стола и пристально глядя на поникшего мальчика, хрипло произнесла:
– Тебе, Павел, ничего Родион Павлович не говорил?
Тот помотал головою, что «нет».
– И никто не говорил?
Павел поднял голову, глаза его были совершенно ясны.
– Нет, мне никто ничего не говорил.
Люба вдруг упала на стол, будто мягкий кулечек, и заплакала.
– Люба, что ты? Сквозь слезы та отвечала:
– Жалкие мы: я – уродица, ты – блаженный. Где нам любить?
– Люба… ведь не надо же непременно жениться… ты понимаешь?.. а так мы нисколько не жалкие.
– Конечно, можно не жениться!.. – сказала Люба и еще горьче заплакала; потом как-то разом перестала плакать, поднялась и пожала Павлу руку.
– Не обращай внимания, милый Павлуша, на мою слабость. Спасибо тебе, ты гораздо лучше меня. Вот увидишь, какие мы будем сильные, и Родион Павлович будет с нами.
– Будет. Только для этого, может быть, нужно будет сделать одну очень странную вещь…
– Какую?
– Я скажу потом, да ты и сама увидишь, если придется к этому прибегнуть, а если так обойдется, тогда незачем и говорить.
– Как знаешь. Ну, прощай…
Даже целоваться им было теперь как-то неловко.
– Жених! – прошептала Люба улыбаясь.
– Зачем, Люба, смеяться? ну, и жених, – тут ничего смешного нет.
– Разве ты не видишь, что я от нежности и от жалости смеюсь, а не от злости? Я даже сама удивляюсь, куда моя злость девалась!
– Боге ней!
– Конечно, Бог с ней, но как-то непривычно, – будто косу обстригла…
Когда Люба ушла, Павел долго не мог прийти в себя от того, что он, что они наделали. Не только щеки, лоб, уши, нос – все лицо его горело, и он напрасно прижимал его к холодному оконному стеклу. Люба стала сразу какой-то чужой для него и вместе с тем неприятно, болезненно дорогой. Боже мой, какое наказание!
Конечно, они не женятся, но любит-то он ее так, как те, которые женятся. И кого же? Бедную, убогую, маленькую Любу. Будто птицу мучаешь, вырываешь ей перья, жжешь спичками, а она прижимается к твоей руке, глупая. Он вспомнил, как Ольга Семеновна перебивала подушки. Ее полюбить не страшно. Тело – телу. А Люба, – конечно, они не женятся, – но будет жалко, смешно и гадко теперь ее целовать. Когда она опустит веки и прижмется, захочется быть с нею грубым. И между тем все будет тянуть, чтобы повторять эти сладкие, противные и больные минуты… Может быть, если бы все дошло до конца, было бы проще, чище и святее. Не может быть такой любви, где одно разжигание. Кто это выдумал, какой демон, «платоническую любовь», «ангельские лобзания», «voluptes celestes» [5]5
Небесное сладострастие (фр.)
[Закрыть]?.. Последний грех тут, последний соблазн и кощунство! Как рай представлялись теперь Павлу прежние отношения с Любой, месяц тому назад, две недели, вчера. И зачем это случилось? зачем Ольге Семеновне нужно было говорить ему, что Люба его любит! Павлу вдруг показалось, что вдруг все силы его оставили, и даже молиться он не может. Он посмотрел в угол, где еле видна была маленькая иконка при свете догоравшей на столе свечки. Долго смотрел, наконец перекрестился. Нет, молиться может! Значит, и силы вернутся. Только не думать о том. Постарался думать о Родионе Павловиче: действительно, ангел-хранитель! Дрянь какая-то! как он ему в глаза посмотрит? а нужно, чтобы тот ничего не заметил, покуда у Павла это не пройдет, нужно скрыть, солгать! Да, вот и лги, но ты не должен показываться слабым. Так нужно!
Павел опустился на колени и долго прижимал лоб к крашеному полу, по которому так боялась ходить в одних чулках Ольга Семеновна. Он не читал молитвы, казалось, он неопределенно думал о Родионе Павловиче, но покой и крепость приходили словно очевидными волнами. Ему представилось, что он лежит не на полу, а на земле с зеленой травой, и он широко раскинул руки (вроде, как поляки лежат крестом), чтобы лучше забрать какой-то таинственной, земляной силы. Мать сыра земля! Родиону именно такой-то силы и нужно. Когда Павел встал, он почти позабыл о разговоре с Любой, будто это было месяц тому назад, так что, спроси его сейчас про его отношения к этой девушке, ему бы почти не пришлось лгать, сказав, что они все такие же.
Но вернувшийся Родион Павлович об этом Павла не спрашивал. Он вернулся несколько позднее, чем возвращался это время, давно уже не проводя ночей вне дома. Он прямо прошел в комнату Павла, но не найдя его там, отворил дверь в столовую.
– Ты не спишь, Павлуша? И почему свечка, разве еще не поправили электричество?
– Нет, как видите.
– Нужно будет сказать завтра утром. Плохие мы с тобой хозяева.
– Мы не плохие хозяева, а как-то еще не пришло время как следует заниматься хозяйством.
– Это смешно. Я сам чувствую, что вот придет время, и скоро, когда будет что-то настоящее, крепкое, хорошее и определенное, а покуда живешь кое-как – переходные дни. А когда сообразишь, что придет, оказывается, ждать нечего. Между тем я всем сердцем жду вопреки всяким соображениям, и, отними у меня это ожидание, я, может быть, не мог бы существовать!
Павел молчал, будто ждал, что сейчас начнется беседа, которой он почему-то боялся, но которую знал необходимой. Родион же Павлович, обозревшись, продолжал более спокойно и не торопясь:
– А знаешь, эти комнаты при свечах мне больше нравятся; они не сделались уютнее, но подходят к нашему, или моему, по крайней мере, житью. В них хорошо ждать, вроде гостиницы, не отеля, а хорошей старой гостиницы, куда приезжали на перекладных или на долгих и где действительно можно и отдохнуть, и встретить попутчиков, и разговориться. Я плохо знаю (и это моя вина, мой эгоизм, моя рассеянность), как ты живешь, Павлуша, но мне кажется, что ты мой милый попутчик, притом такой, который знает дорогу и с которым будет спокойно и радостно ехать.
Родион Павлович размечтался, его лицо, освещенное колеблемой свечой, как-то потеряло свою одутловатость, сделалось почти детским, слабым и улыбающимся. Павел почему-то спросил:
– Вы от Ольги Семеновны?
Так же благодушно, задумчиво и не спеша Родион ответил:
– Нет. Представь себе, где я был? у двоюродного брата Петруши! Я там больше года не был, а между тем очень люблю и его, и его жену. Очень рад, что сходил, и они, кажется, были рады. Нашли, что я переменился.
Миусов не заметил благодарного взгляда Павла, ни того, как брат его покраснел, и, встав, прошелся по столовой.
– Они очень милые! – повторил он еще раз.
– А помните, при Матильде Петровне вы не находили нашу квартиру такой унылой, а между тем гораздо реже бывали дома, чем теперь.
– Потому, может быть, я и не замечал, какая у нас квартира. А это время я сидел отчасти из-за твоей болезни.
– Благодарю вас, Родион Павлович. И простите, что я доставил столько беспокойства, может быть, даже больше, чем беспокойство…
Родион Павлович обнял мальчика и тихо начал:
– Как можно так говорить! я знаю, это ты говоришь искренне, из скромности, но для другого, для меня такая скромность делается оскорбительной. Какое беспокойство, когда ты своею жизнью жертвовал для меня? Ты мне спас больше, чем жизнь, ты совсем меня изменил. Конечно, ты изменил не тем, что пошел туда, где была приготовлена мне гибель, но этот вечер, этот ужас открыл мне как-то глаза на все твое существо, на твою жизнь, на твою любовь ко мне. Покойная матушка и я, мы были неблагодарны по отношению к тебе, мы так виноваты…
– В чем, в чем?
– …мы так виноваты, но ты не ожесточился и, ничего не требуя, сделал столько для меня, сколько почти не может, не в силах сделать один человек другому. Тогда я понял это, и не так понял, чтобы на другой день забыть; я запомнил на всю жизнь, и если не в каждую данную минуту чувствую с первоначальною силою, то, вспоминая те минуты, знаю силу, одушевлявшую их. Ты понимаешь? еще давно… сначала мне было неприятно (не скрою) твое какое-то обожанье… я считал его некоторым подхалимством… но еще давно, помнишь, когда ты мне советовал вернуть деньги Тидемана и отказаться от своего обязательства, ночью… ты еще был в длинной рубашке, тогда уже у меня явилось не чувство, а предчувствие важного и значительного, что свяжет мою жизнь с тобою. Пожалуй, я и теперь точно не знаю, что это такое, но что моя жизнь, все, что есть в ней ценного, прекрасного, стоящего, чтобы жить, связано теснейшим образом с тобою, – это такая же правда, как то, что ты мне брат, что матушка умерла, что теперь март. И мне кажется, что даже такие вещи, как любовь Ольги Семеновны, удача в делах, мое здоровье, – все зависит от тебя. Уйди ты – и я все потеряю. Но ты никуда не уйдешь, я это тоже знаю. Ведь правда?
Павел, по мере того как говорил Миусов, все бледнел и наконец закрыл глаза, будто впав в легкое забвение.
Взор его был странен, когда он снова открыл глаза.
– Конечно, я не уйду. Если бы я был в Сибири, если бы я умер, я был бы с вами: вы это знаете.
– Да, я это знаю, но я хочу и видеть тебя. Меня будет тревожить, если я в любую минуту не смогу прикоснуться к твоей руке, простой, бедной и детской.
– Родион Павлович, вы мне приписываете слишком много. Я очень гадкий, сегодня я себя узнал еще худшим, чем полагал. Родион Павлович, вы изменились.
– Да, да, тобою, из-за тебя. Я стал человеком, а если и не совсем еще, то я знаю, что надо, чтобы стать им.
– Я не мог этого сделать.
– Ты, ты!
– Я не мог этого сделать.
– Кто же?
– Я не мог этого сделать. Это сделал Бог: может быть, и через меня.
– Я не знаю, Павел. Я человек не верующий, я не верю в Бога, я верю в тебя.
Павел быстро закрыл рукой рот Родиона.
– Что вы говорите? да не будет! да не будет! опомнитесь! не мне, Господи, а имени твоему он сказал это.
Родион Павлович спокойно повторил:
– В тебя я верю больше, чем в Бога. Я изменился, но я еще слабый человек, Павлуша, мне это нужно.
Павел закрыл лицо руками и в ужасе шептал:
– Что я наделал? что я наделал?
– Ты сделал меня человеком, – тихо ответил Миусов.
Оба молчали, будто сказали что-то непоправимое, чего боишься, и вот слово вылетело, раздалось в воздухе, и его ничем не вернуть.
Когда Павел отвел от лица руки, у него был такой вид, будто он перенес тяжелую болезнь. И заговорил он как-то беззвучно:
– Значит, вы должны верить и в то, что я ничего не сделаю, что бы было вам не в пользу.
Родион Павлович обрадовался, будто ребенок, которого простили:
– Да, да, Павлуша, в это я крепко верю!
– Так и надо.
– Значит, ты не оставишь меня! я было уж испугался.
– Я вас никогда не покину, можете быть уверены.