355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Кузмин » Том 2. Проза 1912-1915 » Текст книги (страница 26)
Том 2. Проза 1912-1915
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:55

Текст книги "Том 2. Проза 1912-1915"


Автор книги: Михаил Кузмин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 32 страниц)

Глава девятнадцатая

Матильде Петровне, действительно, кажется, приходили последние дни. Это случилось совершенно неожиданно. Все эти дни она была такая же, как и все последнее время, только чаще молчала, смотря в угол комнаты. Наконец она совсем замолкла и только жестами выражала свои желания. Притом она не могла сидеть прямо и в кресле все валилась головой вперед.

Павел послал за доктором и попросил позволения вызвать вместо сиделки сестру. Военный доктор, первый попавшийся с веселым и румяным лицом, сказал, что у Матильды Петровны небольшое воспаление легких, но что вообще старушка очень слаба. Удивился, что ей только шестьдесят лет, спросил у Павла, куда он собирается идти после реального училища, и ушел, оставив в комнате запах карболки. В кухне начали появляться какие-то незнакомые бабы, ожидая, когда наступит их царство и они проникнут в спальню, столовую, зал.

Валентина, выходя в кухню, всегда говорила:

– Чего это тут наползло бабья? будто в доме покойник! Матильда Петровна, даст Бог, поправится!

– Где уж тут поправиться, – отвечала с удовольствием какая-то старуха, – когда у них ноготки посинели!

– Да где ты видела ее ноготки-то!

– Да и не видевши, это знаю, что, если человеку помереть, всегда ноготки синеют; и ручкой так делает, будто мух отгоняет.

Как раз эти два дня Родиона Павловича не было дома. Павел хотел за ним съездить, но Матильда Петровна жестом отклонила это. Валентине от волнения показалось, что, действительно, ногти у больной лиловые, будто на каждый исхудалый палец было посажено по фиалке. Эти два дня показались Павлу и Валентине длинными неделями, – какими же они казались умирающей, которая сидела, тяжело дыша, наклонив голову почти к самым коленям? Никак нельзя было разобрать – спит она или бодрствует, в сознании или лишена его, слышит ли, что происходит вокруг, или слушает совсем другое. Эта тяжелая тишина казалась еще тягостней от яркого солнца, которое светило эти зимние дни.

Валентина сидела около больной, не отводя глаз от ее рук. Павел тут же учил уроки, и изредка потрескивали дрова в печке.

– Павел, она не слышит? – тихо спросила Валентина.

– Я не знаю. Она все время молчит. Может быть, и слышит.

– Я все-таки сегодня утром звонила к Родиону Павловичу и просила передать, что Матильда Петровна очень слаба.

– Что же тебе ответили?

– Ответили, что он спит и не велел себя тревожить.

– Ему передадут, наверное, когда он встанет. Теперь только двенадцать часов.

– Дождется ли она его?

– Отчего ты думаешь? Разве, по-твоему, скоро?..

– Я не знаю. Я это вижу в первый раз.

– Может быть, доктор знает. Он скоро приедет.

– Зачем эта тарелка с водой на окне?

– Я не видел, кто ее принес.

– Наверное, одна из старух. Они мне действуют на нервы!

– Это ничего. Они много знают, чего мы не знаем.

– Как долго нет Родиона Павловича! Уж двадцать минут первого.

– Может быть, ты сама хочешь его видеть, потому и волнуешься.

– Нет. Я почти забыла, что люблю его. Я будто сама умираю.

– Тише! Она, кажется, пошевелилась.

Действительно, Матильда Петровна открыла глаза и немного приподнялась. Павел быстро подошел к ней, спрашивая, не нужно ли чего-нибудь. Больная долго молчала, не глядя ни на Павла, ни на Валентину и шевеля губами. Наконец тихо-тихо сказала:

– Кто это?

– Это я, Павел, а это – сестра моя Валя, помните?

Матильда Петровна отрицательно покачала головой и опять долго молчала.

– Родион…

– Родион Павлович очень устал и спит. Я его сейчас позову.

Матильда Петровна опять покачала головой, что, мол, не нужно. Руки ее не отгоняли мух, а тряслись на коленях, будто она старалась что-то выстукать на пишущей машинке. Наконец она опять сказала:

– Не надо… Умер… меня… прости… Была зла… Теперь вижу… Благословляю…

Кажется, она хотела перекрестить Павла, но рука только страшно и почти смешно дрыгнулась кверху. Вдруг Матильда Петровна совершенно ясно и без остановки сказала:

– Открой окно. Хочу видеть снег. Валентина и Павел переглянулись между собою, и снова им бросилась в глаза глубокая тарелка с синими разводами, наполненная до краев чистой водою. Матильда Петровна снова закрыла глаза, не переставая шевелить губами. Она все больше и больше выпрямлялась по мере того, как руки и губы двигались все тише, покуда не откинулась совсем на спинку кресла, и рот остался открытым, не поспев замкнуться.

Матильду Петровну еще не начинали обмывать, когда в комнату вошел Родион Павлович. Молча взглянув на неподвижную мать в кресле, Валентину и Павла, он прикрыл глаза рукою и опустился на стул у дверей. Потом так же молча бросился на колени перед креслом, где лежала Матильда Петровна, и прильнул к ее руке губами – и так оставался долго, не отрываясь. Не было похоже, чтобы он плакал, но как бы прилип к руке матери. Валентина, опустившись около него на колени, тихо тронула его за плечо. Только когда, не вставая с пола, он бросил свои руки вокруг Валентининой шеи и прижался к ней, только тогда он заплакал. Он плакал молча, целуя руки, шею, платье, волосы Валентины. Она осторожно и восторженно иногда прикасалась губами к его пробору. Наконец Родион Павлович встал и, обняв Павла, спросил:

– Что она говорила?

– Она простила тебя, верит, что ты не погибнешь, и, умирая, благословила.

Часть вторая
Глава первая

– Иногда мне кажется, что я умру от выстрела. Я не кончу жизнь самоубийством у себя в комнате, этого мне не представляется: испуганная прислуга, доктор, какой-то таз, куски разорванного полотна, почему-то городовой, не то операция, не то родины, – вообще, катастрофа. Нет. Я умру случайно, почти неожиданно. Может быть, выстрел из-за угла будет не мне предназначен… И почему-то снег, вот как здесь!

Миусов указал рукою на белую поляну в Таврическом саду и продолжал, не ожидая реплики со стороны Павла:

– Как странно, что снег ложится здесь совершенно так же, как в Тамбове, Архангельске, Париже. Может быть, кроме неба, – даже больше неба, потому что небо всегда разное, – снег больше всего напоминает нам о том, что общит все страны и все души, о чем-то самом глубоком, что неискоренимо никакими культурами, веками. Может быть, о Боге, а вернее – о смерти. Он все уравнивает: камни, грязь, траву, колдобины, тротуар… все делается ровным, белым, холодным и прекрасным. Да, это – смерть. И вместе с тем никакие цветы, облака, шелка не могут иметь таких красок, такого неземного очарования, как снег на закате. Он будет жидко-красный, когда я буду умирать, так что будет непонятно, моя ли это кровь, или солнце. Арены посыпали розовым песком, чтобы не было видно крови. Я буду лежать навзничь, раскинув руки, прямо глазами в зеленую зимнюю высь, и ах, как будет спокойно, нежно и безразлично! Разве не кажется затхлой и пахнущей давно не выветренным постельным бельем всякая другая смерть по сравнению со смертью на снегу? Тонкие, яркие, острые краски, холодная нежность и сознание, что под этою призрачною прелестью – тяжелая спящая земля!

– Вы никогда не будете убиты, и все, что вы говорите, слишком поэтично для такой простой вещи, как смерть. Это и слишком много и слишком мало!

– Никто не может знать, что с ним будет!

– Никто. Потому мы и можем быть счастливы.

– Мы ищем счастья и понимаем его темным, душным, лишающим свободы, а может быть, оно и есть в тонком и прекрасном безразличии!

– Оно в легком и талом ветре, в теплом дуновении.

– Я этого не понимаю… Мне показалось, что я говорю один, что я просто думаю. Мне бы на ум не пришло высказывать такие поэтические глупости. У меня есть предчувствие, что меня укокошат из-за угла. Но все такие предчувствия – вздор, они происходят от расстроенных нервов и тяжести в желудке и никогда не приводят ни к чему хорошему. Даже и теперь, вместо того чтобы повернуть направо, мы забрели Бог весть куда.

Миусов вдруг остановился и, посмотрев на Павла, спросил:

– И потом, зачем ты меня провожаешь? Я только сейчас заметил, что за последнее время ты постоянно находишься при мне, будто следишь за мною.

– Мне просто не хотелось, чтобы вы оставались один, и потом, я не все время с вами; я же не хожу с вами на службу или к Ольге Семеновне.

– Еще бы этого не хватало! хотя, в сущности, я не понимаю, отчего бы тебе этого не делать. И вот еще странно: кажется, я последнее время дома бывал очень редко, как-то разошелся с Матильдой Петровной, а между тем, кроме жалости, что она умерла, у меня еще есть впечатление невероятной пустоты в доме. Конечно, привычка, больше ничего!

Они уже шли по улице, как вдруг Миусов, остановившись, сказал:

– Не удивляйся, Павел, моей просьбе; она смешна для взрослого человека. Пройди вперед, посмотри за угол, мне кажется, там кто-то есть. Черт знает, в какую бабу я обратился!

Павел сделал пять шагов до перекрестка и, взглянув налево по Шпалерной, никого не увидел, кроме какого-то человека, прижавшегося к решетке Таврического дворца. Он стоял неподвижно, с поднятым воротником, с руками в карманах, повернувшись к Павлу спиною. Павел прошел мимо него и потом, будто что позабыл, повернул обратно.

– Отчего же ты один? – спросил человек, оказавшийся Зайцевым.

– А ты что тут делаешь?

– Я ждал вас. Если ты следишь за своим братом, то я слежу за вами обоими.

– Отлично, но теперь спрячься куда-нибудь. Дай нам пройти.

– Идите. Чем я вам мешаю? Зачем мне прятаться?

– Раз я тебе говорю прятаться, значит, прячься! Павел сам удивился тому тону, которым вдруг заговорил. Колька пожал плечами и скрылся куда-то, сказав, что будет ждать Павла.

Родион Павлович стоял у ворот кавалерийской школы. Его лицо было беспокойно и как-то тупо в одно и то же время.

– Отчего ты так долго? с кем-нибудь говорил?

– С кем же мне говорить? я просто смотрел, нет ли кого.

– И там никого не было? – спрашивал Миусов, смотря вдоль пустынной улицы, в конце которой разлилась заря.

– Никого, никого… – сказал Павел, даже беря за руку Родиона, будто, чтобы вести его.

– Я сам себе смешон, но мне показалось, что там спрятан убийца!

– Вас никто не убьет.

– Но все-таки там спрятан убийца! Может быть, было бы лучше, чтобы он именно меня убил!

Павел еще крепче сжал руку Миусова и с нежной уверенностью повел его от угла.

Глава вторая

Зайцев сдержал слово и дождался Павла на том же месте. Он молча пошел вместе с ним, так что Павлу почти не пришлось останавливаться. Некоторое время они шли молча, не разговаривая. Наконец Павел тронул соседа за руку и сказал, словно про себя:

– Вот ты, Коля, всех так ругаешь и хочешь казаться злым, а на самом деле ты предобрый.

– Я? Из чего ты это выводишь?

– Хотя бы из твоего отношения ко мне. Ведь ты оказал мне такую услугу, за которую трудно отблагодарить, и теперь ты меня не теряешь из виду, даже стараешься помочь в том, что тебя нисколько не касается. Почему же ты все это делаешь, как не по доброте?

– Если бы все были добры, как я, то не поздоровилось бы.

– Кому не поздоровилось бы?

– Да вот таким мечтателям, как ты!

– Почему же я мечтатель? Наоборот, я делаю свое очень маленькое конкретное дело, больше ничего. Из нас двоих скорее тебя обуревают мечты, но мечты злые, потому ты и не считаешь себя мечтателем. Но ведь злы мечты или благостны, это их мечтательной сущности не меняет.

– Я делаю это потому, что тебя люблю. Это мой каприз. Ведь и у злодея могут быть капризы.

– Ну, хорошо, не будем спорить. Каприз, так каприз, я и за него тебе благодарен.

Будто для того, чтобы переменить разговор, Коля начал совсем о другом:

– Мне очень нравится эта твоя родственница – Люба.

Если бы нам случилось поговорить подольше, мы бы очень с ней подружились!

– Сомневаюсь. Конечно, и она зла, но совсем по другим причинам. Она от любви такая, а ты от своеволия.

– Да, но мы оба ищем справедливости!

– Справедливости? Нет. По-моему, она ищет мщения, ты – власти. Хорошо еще, что у обоих у вас нет сил и вы ни в чем не можете соединиться. Конечно, вы можете соединиться в чем-нибудь неважном: ну, в озлоблении, что ли, но это будет не до конца, не настоящее.

– А знаешь, что? в чем суть-то? и как смешно! Если б у меня было достаточно денег, многие мои поступки показались бы хорошими, не будучи таковыми на самом деле. Ничего нет легче, как быть обманщиком, когда имеешь власть. И иметь вид доброго человека не трудно, даже приятно. Доброта от пресыщения, от упоения, от презрения. Я думаю, нет ничего ужаснее, ничего оскорбительнее, как доброта безупречного и всевластного человека, потому что он добр не по-братски.

– А я знаю человека безупречного и всевластного, потому что ему ничего не надо, и между тем который обладает почти божеской добротой.

– Я думаю, что вот именно «божеская» доброта самая неприятная и есть: без сожаления, без слабости, без любви!..

– Ты что-то непонятное говоришь. Там, в этой любви, есть все, что может и что должно быть в ней.

– Ведь я знаю, о ком ты говоришь; наверное, о том маленьком монашке, к которому мы заходили ночью. Он забавный. Кстати, мы так заговорились, что дошли до Загородного; не зайти ли нам к нему? может быть, он нас чаем угостит. Я все забываю, как его зовут: Авксентий… Аверкий…

– Его зовут очень просто: Алексей.

– Вот не подходит-то! по-моему, монах даже не может быть Алексеем.

– Он сам простой, у него и имя простое.

– Уж на что проще. Я буду звать его Алексис, отец Алексис. Или он обидится?

– Не думаю, чтобы он обиделся, но нехорошо; зачем же зря хулиганить?

О. Алексис, действительно, не обиделся на свое прозвище и напоил мальчиков чаем.

Лицо у него было с кулачок, гладкое, без морщин. Реденькая борода и редкие мочальные волосы из-под рыжей скуфьи. Голубые же, очень блестящие глаза были окружены сетью морщин, расходящихся лучиками. Он был очень веселый и все смеялся, говоря самые обыкновенные, казалось бы, совсем не «божественные» вещи. Можно было, конечно, себе представить, что он будет говорить о предметах высокой и таинственной важности, но и тогда не хотелось бы сгонять улыбки с этих тонких губ, едва закрывавших испорченные зубы. Еще одно: было трудно себе вообразить, чтобы в присутствии веселого монашка раздавались слова отчаянья, злобы и возмущения. Это было бы так же противуестественно, как бросить бомбу в круг играющих детей.

Даже Николай Зайцев несколько стеснялся и не развивал особенно своих теорий, ограничившись шутливым прозвищем Алексиса, на которое монашек не сердился и которое, как это ни странно, даже подходило к загородному затворнику. О. Алексей не любил отвлеченных рассуждений, имея тенденцию все чувства и моральные правила сводить к конкретному, вот сейчас, практическому применению. Эта система избавляла его от лишних споров и теорий. Он легко мог бы показаться святым простаком или простеньким добряком, если бы иногда не его взгляды вдруг остановившихся глаз, которые тогда нестерпимо голубели, будто отражая в себе уже нездешнюю лазурь, причем все его несколько смешное лицо приобретало неожиданную важность и благолепное спокойствие.

На этот раз против обыкновения разговор уклонился в сторону отвлеченности, причем Павел стал развивать теорию всеобщей любви и блага, а его спутник излагал свои, уже известные нам, взгляды. Лицо Алексиса выразило почти физическое страдание, когда Николай окончил свою речь.

– Ах, молодой человек, неужели вы не понимаете, неужели вам не жалко так себя безобразить? Если б вы могли представить себе зеркало, душевное зеркало, то вы бы ужаснулись, увидя свое отражение. Да это даже и на чертах ваших отражается, – личико у вас ничего себе, красивое, а каким неприятным может делаться!

– Вот уж это мне решительно все равно, какая у меня наружность! Это дело вкуса. Вам она не нравится, другим может понравиться. И потом, я у вас всего второй раз, больше, быть может, и не приду, так что вам до моего лица!

– Вы его не слушайте! – вмешался Павел, – он больше на словах злобится, а сердце у него предоброе. Это вы справедливо заметили про лицо, что на нем душа отражается. И когда Николай спит, у него лицо делается как у маленького ребенка, а так он изгримасничался, потому и неприятен.

– Значит, хорош, когда спит? – проворчал Зайцев.

– И я думаю, – продолжал Павел, – что он может быть способен на высокий поступок, хотя не поручусь, чтобы он не сделал и злодейства.

О. Алексис сомнительно покачал головою.

– Да что ты, Павел, меня расписываешь, будто меня здесь нет! Все равно батюшка не верит. Относительно же моей злости, может быть, ты и прав. Может быть, тут много и выдуманного, и если бы мне дали хоть часть того, что я ищу, я бы рассуждал иначе, сделался бы добрее. Вот, о. Алексис, вы человек добрый и по своему званию должны быть таким, сделайте меня добрее.

– Да как же мне вас сделать добрее?

– Дайте мне в долг тысячи три, увидите, каким я хорошим человеком стану.

– А истратитесь, пуще прежнего обозлитесь? Да я таких денег и в глаза-то не видал. Вот на трамвай одолжить могу.

– Неправду вы говорите, только прибедниваетесь! Я знаю, наверное, что монахи очень богаты.

– Может быть, есть и богатые, не спорю, но у меня ничего нет.

– Так что, отказываете мне? Уж если вы, добрый человек и монах, так поступаете, то что же нам-то делать?

– Кто что может, пусть то и делает.

– Вот я и злюсь, потому что только это одно и умею делать!

И Николай вдруг совершенно серьезно спросил:

– А грех, по-вашему: отнять что-нибудь у человека, которому это не нужно, и отдать тому, которому нужно?

Монашек ничего не ответил, а стал тереть край стола. Поймав на себе взгляд Павла, он ответил, будто оправдываясь:

– Показалось мне, что тут пятнышко красное… думал, вареньем капнули, да нет, ничего нет. Верно, почудилось… со мной это случается…

Глаза его неопределенно заблестели, и он обратился к Николаю как-то сразу уставшим голосом:

– Для нас с вами это – грех. Для кого-нибудь, может быть, и не грех, только вы все равно этого не поймете.

Когда Павел с Николаем вышли снова на улицу, последний спросил:

– А что, правду Алексис говорит, что у него ни копейки нет?

– Откуда же у него деньги? конечно, правда. Через его руки проходит много денег, но они не его.

– А что Миусов теперь не нуждается? на Тидемановские кормится?

– Не знаю. Вероятно.

– Во всяком случае к Верейскому тебя больше не посылал?

– Я у Верейского был только один раз, и то меня никто не посылал, я сам пошел.

– Ну, хорошо, хорошо! положим, что сам пошел, не в этом дело.

– А в чем же?

– Ни в чем! А Алексис в конце концов совсем зарапортовался, на прощанье какую загадку задал!

– А зачем ты его спрашивал о грехе?

– Интересно было послушать, что он скажет.

– Больше ни для чего?

– Ну, разумеется. Для чего же еще я буду спрашивать?

Глава третья

Любовь Миусова к Ольге Семеновне не ослабевала, но, в самом существе своем лишенная сюрпризов, сделалась как-то еще более привычной. Заметив эту привычность, Родион Павлович возмутился и сам себе стал доказывать, что любовь его все так же неожиданна и прекрасна; и действительно, страстность его сделалась еще неистовее, и притом ему казалось, что он ни минуты не может прожить без Верейской.

Один его знакомый рассказал как-то случайно вычитанный анекдот о Нинон де Ланкло, который не выходил из головы Миусова, хотя в нем не было ничего примечательного. Нинон долго не отвечала на искания Виларко, так долго, что тот от огорчения и нетерпения слег. Узнав об этом, Нинон обрезала свои волосы и послала их ему в доказательство, что никого не будет принимать и сама не будет никуда выходить. Лихорадка тотчас же отпускает Виларко, узнав о чем Нинон является к нему, ложится рядом с ним в постель, и так они живут восемь дней, не вставая с кровати.

Ольга Семеновна заметила:

– Я бы себе все бока отлежала, – восемь дней проваляться!

Миусов огорченно замолчал, так как он именно хотел предложить Верейской повторить этот анекдот, забывая, что мы живем не в XVII веке, его дама не Нинон де Ланкло, он не спасен от смерти вниманием милой, что Ольга Семеновна никаких волос не стригла и никогда ни в чем ему не отказывала. Но если не удалось пролежать в постели восемь дней, то уж всегда, когда он оставался ночевать на Караванной, они вставали не раньше часа, двух. Даже если оба просыпались раньше и не было особенной надобности оставаться в постели, Миусов пускался на разные хитрости, чтобы удержать возле себя Ольгу Семеновну, как будто цепляясь за близость, такую, казалось, для него целительную, любимого, теплого тела. Ольга Семеновна не понимала этого, но подчинялась.

– Еще рано. Вот выкурю последнюю папироску… Кажется, на улице холодно… А вот вышел вчера забавный случай…

Так начинал Миусов свои подходы.

– Хорошо, я полежу… – отвечала Верейская просто и несколько равнодушно обнимала его своей уверенной и нежной рукой.

Манька Шпик влетела прямо в спальную, не обращая внимания на опущенные шторы и присутствие в кровати Миусова. Остановившись посреди комнаты и заученно всплеснув руками, как сумасшедшие героини опер или кинематографов, она воскликнула:

– Какой ужас: его арестовали!

– Кого? – спросил Миусов, забыв, что Манька могла и не заметить его присутствия.

– Арестовали! был обыск. Прямо с постели подняли. Даже, простите, брюки пришлось ему надевать в карете…

– Но кого, кого? – повторил еще раз Миусов.

– Ах! Боже мой! Ольга, кто это у тебя здесь? жандарм?

– Откуда у меня в постели явится жандарм? Иди в столовую и пей кофе. Я сейчас выйду, а ты покуда приди в себя.

Ольга Семеновна вышла заспанная и сердитая.

– Ну, что случилось? кого арестовали?

– У тебя там никого нет, так что можно все говорить? – ответила Шпик вопросом, указывая на дверь в спальню.

– Ну, конечно, говори свободно. Кто тебя услышит? – сказала Ольга Семеновна, не отвечая на первый вопрос.

– Арестовали Тидемана.

– Как, Генриховича?

– Ну да, конечно. А то какого же еще Тидемана?

– Да уж очень нелепо, что его арестовали.

– И главное, неизвестно за что.

– Ну, у Генриховича столько всяких дел, что легко может случиться, что нам половина из них неизвестна. А куда девалась его жена?

– В том-то и дело, что никому не известно, куда она девалась. Она уехала еще с вечера, она, которая почти никуда не выезжает, представь себе! Может быть, отчасти и хорошо, что все это случилось без нее. Вот тебе и поездка постом!

– Да. Вообще это очень досадно.

Ольга Семеновна сказала это так равнодушно и вообще выказала так мало интереса к случившемуся несчастью, что гостья поговорила, поговорила и пошла дальше, искать более сочувствующую душу.

Но если Верейская отнеслась к аресту Тидемана довольно философски, то этого нельзя было сказать про Родиона Павловича. Не поспела Шпик выйти, как Миусов, остановившись в дверях спальни, спросил у Ольги Семеновны:

– Нашли ли во время обыска бумаги?

– Разве тебе известно, за что арестован Тидеман? Родион Павлович ничего не ответил, только как бы про себя проговорил:

– Впрочем, моих расписок там нет.

– Ты бы оделся, Родион, и съездил узнать, в чем дело.

– Чтоб я отправился туда и выдал себя с головою, как дурак!

Ольга Семеновна быстро подошла к Миусову и, взяв его за руку, твердо произнесла:

– Ты должен мне сейчас же сказать, что за дела были у тебя с Генриховичем и чем ты можешь себя выдать.

Миусов будто опомнился и ответил, не смотря в глаза Верейской:

– Я просто так. Никаких серьезных дел у меня с Тидеманом не было.

– Нечего мне лгать. Теперь пришло время тебе и мне доказать нашу любовь. Мне вовсе не все равно, что с тобой случится. Ты, может быть, не желая меня огорчать, скрывал свои дела. Это, конечно, очень плохо, но это можно поправить. Ты мне должен все сказать. Я прошу тебя, я требую этого. Этим ты докажешь, что любишь меня, что относишься, как равный к равному, а не как не знаю к кому.

– Я тебя очень люблю, но, понимаешь, сказать ничего не могу.

– Почему?

– Не могу, уверяю тебя, не могу.

– Ты сделал что-нибудь дурное и боишься, что я разлюблю тебя?

– Да.

– Но ведь это же глупости! Разве может любовь проходить от этого? Если бы я любила за добродетель, то я бы и оставалась сидеть у Верейского.

– Все-таки я не могу. Это – чужая тайна.

– Какая может быть чужая тайна для меня? Раз ты ее знаешь, я могу ее знать и так же хорошо хранить, как и ты.

– Нет, нет, не проси меня! это невозможно.

– Что там невозможно! Ну, сядь сюда, на диван, и расскажи все, все! Ты увидишь, как тебе самому станет легче. Ну, тебе удобно сидеть?.. Ну… раз, два, три!.. Да будьте же мужчиной, Родион Павлович!

Но Миусов был менее всего похож на сильного мужчину, когда начал свой рассказ. Сначала он щадил себя, но потом рассказал все откровенно, находя в перечислении подробностей, имен участников, мест, где происходили собрания, какое-то болезненное удовольствие.

Ольгу Семеновну, по-видимому, больше всего заинтересовала сумма, которую получил Миусов, и опасность, которой он подвергался. Но интересовало это ее как-то только в течение самого рассказа, по окончании же его она воскликнула с искренним лиризмом:

– И этого-то ты мне не хотел говорить? Это скрывал? Думал, что я его разлюблю! Милый, милый! Ведь ты все это сделал для меня, разве я не понимаю? И понимаю, как тебе нелегко было это делать. Я теперь тебя гораздо больше люблю, ты мне стал ближе, а если что-нибудь случится, я тебя сумею скрыть! Под одеялом скрою, как ты говорил про Нинон де Ланкло; так две недели и пролежим где-нибудь, никто нас не увидит…

Ольга Семеновна быстро высчитала, что денег, полученных от Тидемана, хватит ровно на две недели.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю