Текст книги "Том 2. Проза 1912-1915"
Автор книги: Михаил Кузмин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 32 страниц)
Золотое платье
В одном из городов Сирии жили две девушки. Конечно, в этом городе жило гораздо больше девушек, но так как для нашего рассказа нужны только эти две, то мы и говорим, что жили две девушки. Обе они были христианки, а в то время, к которому относится наша история, в Сирии жили и язычники, и евреи, и разные такие христианские секты, которые на христиан даже и похожи-то не были. Император тогда был тоже христианин и все чиновники были христиане; у них были настроены красивые церкви, и их никто не гнал и не преследовал, как бывало, а наоборот, при случае они сами теснили и язычников, и евреев, и своих же братьев сектантов. Одна из этих девушек называлась Мара, а другая Дада. Мара была немою от рождения, слепа, горбата и хромала на правую ногу. Она была очень добра и считалась богатой, потому что дядей ей приходился самый богатый в городе торговец коврами, человек бездетный и уже преклонного возраста. Дада же была писаная красавица. Она отлично пела, танцевала и одевалась в пышные платья, на которые тратила все свои деньги, потому что она вовсе была не так богата, как Мара, и у нее не было бездетного дяди. В ту нору город и его окрестности постигла засуха. Напрасно епископ, все духовенство и весь народ ежедневно молили о дожде – ни одного облачка не показывалось на посеревшем от зноя небе, и каждый день солнце всходило так же безжалостно, как и накануне. Однажды епископу не спалось, и он до утра ворочался на своей мягкой постели. Вдруг он услышал легкие шаги, и к нему в комнату вошел высокий мальчик. Епископ думал, что это кто-нибудь из его слуг, и рассердился, зачем тот входит без спроса, но лицо пришлеца было ему незнакомо. Епископ спрашивает:
– Чего тебе? Как ты сюда попал? А тот ему в ответ:
– Я пришел пособить твоему горю. Вы напрасно молитесь о дожде: Господу нужна жертва. Если у вас в городе найдется девушка, которая добровольно откажется от суетных удовольствий: от пения, танцев, пышных одежд и богатства, тогда Господь смилостивится и пошлет вам дождь. А пока вы и не трудитесь напрасно, все равно ничего не будет. Ты уж мне поверь, потому что я – Божий ангел.
Ангел исчез, а епископ записал на бумажке все, что он слышал, чтобы не позабыть, повернулся на другой бок и спокойно заснул. А на другое утро по всем площадям, церквам и базарам читали объявление от епископа, где городские девушки приглашались на добровольную жертву. А потом это объявление развесили по видным местам, и народ с утра до вечера читал его и рассуждал между собою. Дошло все это и до Мары, и она написала письмо к епископу, где она ему предложила, что готова отказаться и от пения, и от танцев, и от богатых одежд, и от своего наследства в пользу городского бедствия. Епископ сделал второе объявление, в котором всех оповестил, что вот нашлась такая добродетельная и святая девушка, которая готова помочь своим согражданам. В назначенный день все собрались в соборную церковь, и так как было большое скопление народа, то не только соборная площадь, но и прилегавшие к ней улицы и переулки были наполнены толпою. Из дальних деревень пришли полуголые пастухи, у которых весь скот пал от пеклого жара, чтобы посмотреть на добродетельную Мару. Один монах написал длинные стихи вроде акафиста, где все время повторялось: «Радуйся, дождеводительница!»
Мару привезли на белых мулах, и весь народ по ее дороге становился на колени и благословлял ее, а горбатая девушка, ничего не видя слепыми глазами, улыбалась и плакала. Епископ и городские начальники долго не могли придумать, какую церемонию устроить, чтобы закрепить Марино отречение. Если бы она постриглась в монахини, было бы, конечно, очень просто, но девушка в монахини идти не собиралась, а хотела сделать только то, что велел ангел, ни больше, ни меньше. Тогда решили, что после торжественного молебна прочтут вслух такую бумагу, где все сказано по пунктам, а Мара ее подпишет и поцелует крест на том, что слово ее крепко.
После церемонии народ долго не расходился, думая, что сейчас же хлынет дождь, а некоторые упорные ждали и до следующего утра, расположившись, как цыгане, под открытым небом и устроивши шалаши в предохранение от ожидаемого дождя. Так как думали, что первые капли его будут целебны, то вытащили на улицу же больных и калек, которые стонали и охали. Ловкие продавцы тут же раскинули свои палатки с хлебом, луком, вяленой рыбой и печеными яйцами. Но дождя так и не было, и на другой день не было, и на третий тоже. Все понемногу разошлись но домам, больных и калек уволокли тоже с собою, Мара плакала от огорчения, но всего неприятнее было епископу, потому что стали говорить, что никакого ангела ему не являлось, а все это он выдумал из головы. Чиновники же говорили, что, наверно, что-нибудь не так сделали, оттого ничего и не вышло. Одни уверяли, что девушка должна была сначала поцеловать крест, а потом подписать бумагу, другие – наоборот. Так все перессорились между собою, а дождик все не шел. Епископ совсем сон потерял. И вот однажды ночью, когда он во время бессонницы читал Ефрема Сирина, опять к нему пришел тот же мальчик. Епископ отложил книгу и говорит ему:
– Что же ты со мной делаешь? Ведь это называется прямо подводить. Ты войди в мое положение. Я же, человек почтенный, епископ, с твоих слов пообещал людям дождь, и девушку такую нашли, а засуха все продолжается. Ведь про меня будут говорить, что я, как старая баба, пустым снам верю, а потом народ баламучу. Ведь это что же такое? Теперь, что б ты мне ни сказал, я тебе не поверю.
Ангел рассмеялся и говорит:
– Нерассудительный ты человек, хоть и епископ. Что я тебе говорил? Я говорил, чтобы девушка отреклась от суетных забав, а разве можно отречься от того, чего не знаешь? Я ничего про Мару не говорю, она девушка добрая и хорошая, да ведь она слепая, немая и хромая.
Платьев своих она не видит, ей все равно, хоть в рогожку ее одень, петь она не может, танцевать тоже, а что до дядиного наследства, так это тоже дело темное: старик может еще десять лет прожить и двадцать раз завещание изменить. Ведь это выходит – отрекаться от того, что тебе не нужно, и отказываться от того, что тебе не принадлежит. Это все равно, как если бы ты сказал: «Отказываюсь от римского престола и отрекаюсь от своих старых сапог». Римский престол тебе никто предлагать не собирается, а старые сапоги тебе не нужны. Отречься можно от того, что любишь, а Мара всего этого и полюбить не могла, потому что не знала. Есть у вас в городе девушка Дада – вот если бы та отреклась, было бы другое дело.
Епископ подумал и говорит:
– Все это прекрасно, но боюсь, не вышло бы какой фальши. Опять я в дураках останусь. А ангел ему отвечает:
– Будь спокоен, – и сам исчез.
На другое утро епископ призвал к себе Даду и, заперевшись в отдельном покое, все ей рассказал и просил помочь горю. Дада сначала отказывалась исполнить его просьбу, но как она была девушка рассудительная и сердечная, то в конце концов согласилась, добавив только, что это ей будет очень трудно. Епископ обрадовался и говорит:
– Это-то и хорошо, дитя мое, что трудно. Этого-то нам и нужно; а что касается увеселения, так ведь это все суета: немножко на земле потерпеть, тогда на небесах получишь райское блаженство, ангельское одеяние и сладкое пение.
Дада улыбнулась и сказала:
– На это я не рассчитываю, отец; во-первых, ко дню моей смерти я буду, может быть, уже старухой, а во-вторых, если мне и дадут ангельское одеяние, так некому будет на меня смотреть. Я девушка простая и грешная. Мне нравится, чтобы на меня любовались, и мне радостно, когда другим весело, глядя на меня. Я твою просьбу исполню, но я рассуждаю так: если уж пришел такой случай, что мне нужно отказаться от вещей, которые я люблю, так я буду любоваться ими на других и радоваться этому, потому что все это я очень люблю. Никакой моей заслуги тут нет, а просто Бог дал мне глупое сердце, и мне жалко, что люди томятся и болеют от жары и ты, отец, беспокоишься. Если я могу чем-нибудь помочь, я очень рада, потому что мне и самой жара надоела. Райского блаженства я не ищу. Я не святая; святые, те в пустыне живут и питаются кузнечиками, как Иоанн Предтеча, а я девушка мирская, неученая и веселая. Ты меня прости, если я что не так сказала. Епископ ей отвечает:
– Конечно, ты рассуждаешь не совсем правильно, но поступаешь по доброте и справедливости. Это тебе зачтется. Иди с миром.
Он благословил Даду, и девушка ушла к себе в дом. Было решено не делать никакой церемонии, а чтоб Дада келейно, только в присутствии епископа и духовенства отреклась от любимых ею увеселений. Решили так, потому что боялись, чтоб не вышло опять неудачи, как прежде с Марой. День был особенно жаркий; с утра все небо посерело от пыли и пеклого зноя; само солнце было в каком-то дыму, потому что поблизости горели леса. Наконец солнце совсем скрылось в густой мгле, и стало темно, будто во время затмения. Собаки выли, а голуби, как слепые, тыкались во все окна. Дада надела простое платье, нарядные же отдала своей подруге, а когда отдавала, то целовала их и плакала, приговаривая:
– Прощайте, мои друзья, теперь вы будете украшать другую, а Дада будет только смотреть на вас; не будет Дада петь песенок, не будет плясать и резвиться, Зато пройдет эта противная жара, от которой никому не хочется ни петь, ни танцевать, а все бродят, как сонные мухи.
Даде прочли ту же бумагу, что и Маре; она подписала ее и устно подтвердила свое обещание, поцеловав на этом крест. Не успела она сойти с амвона и хор кончить своего пения – как все услышали шум на площади, а сторож на всю церковь закричал:
– Братия, чудо, дождь потел!
Все бросились к выходу: и народ, и певчие, и сам еписпоп поспешил, переодевшись, так что о Даде даже позабыли.
И действительно, из черно-желтой тучи с шумом лил проливной дождь, но несмотря на ливень и удар грома вся площадь и все улицы были полны народа, вышедшего посмотреть на чудо. Никому не было известно, что Дада исполнила то, что велел ангел, а епископ от радости все перезабыл.
Когда дождь прекратился и перекинулась через уходящую тучу огромная радуга, то с радуги опустилась золотая лестница и по ней сошел ангел и сказал:
– Что вы смотрите и дивуетесь? Я обещал вашему епископу открыть небесные воды, если Дада отречется от мирских забав. Отречься можно от того лишь, что любишь, а не зная, не любя, отрекаться нечего. Не всякому дано отречение, но не горюйте, бойтесь скорей того, как бы не уподобиться людям, которые имеют глаза и не видят, имеют уши и не слышат, имеют ноздри и не обоняют. Любите Божий мир, потому что он – Божий, и не бойтесь любить его, потому что трусов Господу не надобно! Будьте щедры и не рассчитывайте все на вершки, потому что ни аршинников, ни скряг, ни скопцов Господу не надобно! А когда придет время, у сильных Бог спросит отречения. Бог благ и милостив. Он справедлив и не наложит ига неудобоносимого, а пока ждите и любите Божий мир, славя Господа, а то впадете в гордость или в скупость сердечную.
Ангел говорил очень громко, и слова его разносились, как звук трубы, так что Дада услышала их из церкви, в которой ее забыли, и вышла на порог посмотреть, что случилось. Ангел поднимался уже по лестнице обратно на радугу. Увидав Даду, он обернулся и сказал:
– Ты, Дада, не гордая и щедрая сердцем, ты много любишь, и потому Господь тебя выбрал, а вот тебе одеяние, которое никогда не износится.
Тут он наклонился и, зачерпнув пригоршней остатки дождя, которые дрожали на радуге, плеснул в Даду. И тотчас ее платье из холщового сделалось золотым, на нем были затканы цветы, бабочки и олени, а там, куда попали мелкие брызги, засияли самоцветные камни, которые горели и переливались ярче радуги.
Где все равны
Хотя у меня сестер не было, а был только брат Дмитрий, к нам часто приходили в гости две девочки, Маша и Клаша. Отец думал, что, если с детства мы приучимся играть с девочками, мы будем не так шалить и вести себя тише. Они приходили каждое воскресенье, мы их колотили и дразнили девчонками, они ревели, ябедничали, называли нас мальчишками и исподтишка норовили сделать какую-нибудь гадость. Задирали первые обыкновенно они, а потом бежали жаловаться; нас ставили в угол, а они ходили и дразнились. Нельзя сказать, чтобы это было особенно весело; но их родители были того же мнения, как и мой отец, и посылали их к нам каждое воскресенье. И действительно, мы привыкли обращаться с Машей и Клашей: еще с субботы мы придумывали, как их изводить в воскресенье.
– Давай, как только они придут завтра, дернем их за косы.
– Или лучше намажем стул горчицей и посадим их в чистых платьях на этот стул.
Так мы сговаривались, с нетерпением ожидая прихода наших жертв.
Когда мы несколько подросли, мы, конечно, не сажали уж наших подруг на горчицу и не дергали их за косу, но от этого дело не улучшилось, потому что все время мы проводили в спорах о том, кто лучше: мужчина или женщина.
– А женщины не могут хорошо ездить верхом.
– Это все вздор, отлично умеют, а вы не умеете стряпать.
– Фу, какая ты глупая, а повара-то? Ведь когда кухарка хочет похвастаться, всегда говорит: «Кухарка за повара».
– Ну, так вы не умеете вышивать.
– А вы не можете быть гусарами.
– А вы не можете быть кормилицей.
– А Пушкин был мужчиной, что, взяла?
– А у нас есть Чарская.
– Одним словом, дрянь.
– Сам-то ты дрянь.
И каждый раз начинали с тех же самых глупостей. Когда же мы обращались к отцу за разрешением наших споров, он говорил, что, конечно, все люди равны и что если теперь это не всеми еще признается, то наступит такое время, когда женщины будут и адвокатами, и боевыми генералами, и кондукторами, а мужчины (ну, конечно, кормилицами они не будут) останутся тем же, чем и теперь. Эти ответы нас очень сердили, потому что Маша и Клаша торжествовали и показывали нам языки, мы их потихоньку поколачивали по старой памяти и отправлялись к няньке Прасковье, которая рассуждала всегда гораздо более утешительно, нежели умный папа. Мы ей поверяли наши горя, а она, почесав вязальной спицей голову, говорила:
– Чего только не выдумают. Не нами это заведено, не нами и кончится. Хоть меня возьми: хоть бы меня смолоду учили, да разве я могла бы, как акробат, по канату ходить? Ведь это как кому Бог дал и кто к чему приставлен. Ведь ты посмотри вокруг себя: тогда бы не было ни лисицы, ни зайцев, ни берез, ни сосен, ни лета, ни зимы, и все было бы на один манер. Конечно, папаша человек умный, только он сидит в своем кабинете и ничего не видит. Он, поди, сердечный, овса от пшеницы отличить не может, ни осины от березы. Опять птица: сколько их разных пород, и все для чего-нибудь нужны; да и в одной породе, хотя бы куры, одна от другой отличается: и перышки разные, и характер. Петух тебе нести яиц не станет. Как же тут их всех уравнять? А уж про людей и говорить нечего; один человек скромный, другой хулиган отчаянный, один тебе умный, а другой дурак дураком. Ну, как тут быть? Это уж как кто к чему приставлен.
Тогда нас эти рассуждения очень утешали, и мы верили им больше, чем скучным словам отца, который говорил, что нужно дать возможность и право развивать свои способности на любом поприще, без различия пола, состояния и исповедания. На отца мы сердились и хотели побить его его же собственным оружием: когда он нам давал читать книгу, мы ее не читали, а выбирали какую-нибудь самую неподходящую, уверяя, что все книги равны; за обедом ели одно сладкое, говоря, что это все равно, что есть суп. Конечно, мы были глупые мальчики, отец приходил в отчаяние и ворчал:
– Это черт знает что такое! Какие-то хулиганы растут. Наша мама улыбалась и говорила отцу:
– Ты отчасти сам виноват: дети не могут всего понимать, а чувство равенства, очевидно, не врождено людям, а благоприобретаемо, иначе оно не встречало бы такого отпора.
И нам казалось, что мать была на нашей стороне, потому что иначе зачем бы она нам рассказывала о героях и зачем бы у нее на стенке висел портрет лорда Байрона, а на этажерке стояла чугунная кукла Наполеона? Мы были ей благодарны, молча подсаживались к ней и ласкались, а она гладила нас по волосам, мечтая, вероятно, как хорошо было бы, если бы один из нас был Байроном, а другой Наполеоном, а она, наша мамочка, была бы не кондуктором и адвокатом, а «матерью великих людей», как мы читали в одной книжке. Когда мы подымали на нее свои глаза, паши взгляды встречались, и мы отлично понимали друг друга. А умный папа все продолжал рассуждать.
Один день в году мы не ссорились с нашими подругами, а, наоборот, уступали им, вели себя тихо и скромно, потому что мы наглядно убеждались, что есть место, где все, решительно все равны. Это бывало в тот день поста, когда нас всех водили причащаться. Тут мы не толкались и не щипались, не возмущались, если вперед нас забирались дети нашего швейцара и незнакомые нам девочки. Из одной и той же чаши одной и той же ложечкой один и тот же священник, у которого рука тряслась от старости, давал одинаковые кусочки просфоры, впитавшей в себя красное вино, одинаково всем: и большим и маленьким, мужчинам и женщинам, богатым и бедным, и молодым офицерам и старым нищим, и умному папе и младшему дворнику, и швейцаровым ребятишкам и нам, и милой мамочке, такой молодой в белом платье, и толстой уличной торговке. Дома мы играли чинно, боясь запачкать парадное платье и не споря с отцом, потому что видели, что и он иногда прав. Но на следующий день все шло по-старому. Опять мы дразнили Машу и Клашу, ели мороженое вместо супа и читали Ната Пинкертона вместо умных книжек. Однажды мать подозвала нас и сказала:
– Вы меня огорчаете, мальчики. Если вы будете так вести себя, то ничего хорошего из вас не выйдет. Вы будете самыми обыкновенными шалопаями или тупицами, а я бы хотела, чтобы вы вышли замечательными людьми, чтобы вы отличались от многих и многих. Для этого вы мне должны помочь и сами стараться быть хорошими. Мне сегодня нездоровится. Я хотела вас просить съездить вместе с няней на кладбище, потому что сегодня – день смерти моей матери, а вашей бабушки.
На кладбище было ехать очень далеко, но мы ехали тихо и чинно, думая, что мы делаем то, что делают обыкновенно большие. Мы даже сами выбирали цветы в магазине, чтобы положить их на могилу. Нянька быстро отыскала памятник нашей бабушки и, войдя за решетку, стала креститься и низко кланяться, мы стали делать то же, думая, что на кладбище старая нянька знает лучше всех, что нужно делать, может быть, даже лучше мамочки, а уж куда лучше папы. Потом, сев на скамейку, она вынула из кармана булку и стала бросать кусочки птицам. Мы приняли участие в этом занятии, потому что нас забавляло, как воробьи, поворачивая головой, подскакивали все ближе и ближе и, проворно схватив кусок булки, улетали с ним на еще голые ветки ближайших деревьев. Скормив всю булку, мы отправились гулять по кладбищу и читать надписи на крестах и памятниках. Кого только тут не было похоронено! И генералы, чуть не двенадцатого года, и актрисы, и младенцы, и именитое купечество. И над всеми росла та же зеленая трава, расстилали свои ветви еще не покрытые зеленью деревья, и над ними было темно-синее небо, по которому белыми клочьями буйно мчались весенние облака. А нянька нам говорила:
– Вот уж тут все равны. Как бы ты на земле ни тормошился, каких бы чинов ни достиг, а от савана да тесового дома не уйдешь. И все та же трава вырастет, будь ты грешный или праведный, богач или нищий, – смерть всех приравняет. А до последнего часа никто, братцы, не равен.
– А вот, няня, еще в церкви, когда мы причащались, тоже были все равны.
– Это все-таки не то, что здесь. Там милость Божия равна для всех, а человеку, пока он жив, равным с другим сделаться трудно. Так уж нас Господь создал. Тут ничего не поделаешь, как ни мудри.
О совестливом лапландце и патриотическом зеркале
Лапландец Кей был как все лапландцы: мал ростом, скуласт и косоглаз. Он жил в юрте, держал оленей и бил китов. У него было зеркало, данное ему шаманом, которое, по уверению последнего, отражало лицо каждого народа, каким оно должно было быть. Так как Кей других наций не видел, то он думал, что на свете только и существуют лапландцы, и нисколько не удивлялся, видя в зеркале всегда одну и ту же косоглазую рожу. Но вот однажды Кей попал в Амстердам. Это довольно странно, но ведь мы пишем сказку и можем делать со своими героями что хотим. В Амстердаме он встретился с людьми самых разных национальностей. Там были и голландцы, и немцы, и французы, и итальянцы, и испанцы, и всякий другой народ. Когда они напивались в кабачке, то каждый начинал восхвалять свою страну и свой народ. Кею было это обидно, потому что он ничем похвастаться не мог, а когда он говорил про необозримые снежные равнины, северное сияние или беззакатный летний день или пел заунывные лапландские песни, то это никому не было интересно. Кей подумал: «Это оттого, что у меня нет национального лица, недаром мое зеркало показывает мне всегда мою собственную, одну и ту же рожу». И он стал рассуждать так: что есть лицо? И особенно национальное лицо? Чтобы иметь свое лицо, нужно быть непохожим на других. Чтобы быть непохожим на других, нужно изучить качества каждого народа и развивать в себе противоположное, тогда и получится то национальное лицо, которое ни на какое другое не похоже. Для этой цели он купил старый календарь, где между сведениями о восшествии на престол, о количестве рожденных младенцев, о землетрясениях, между толкованиями простейших снов и рецептами для соления огурцов – была и такая рубрика: «Свойства европейских наций и их приметы». Там он вычитал:
«Англичане молчаливы и питаются непрожаренным мясом».
«Французы преимущественно любезны и с женским полом обходительны, но в денежных делах скареды и собственных жен держат в строгости».
«Гишпанцы горды и надменны и к католической вере весьма привержены».
«Италианцы от природы ленивы, потому охотнее всего пением занимаются».
«Греки прирожденные сутяги и торгаши, о чем еще у комедийного сочинителя Аристофана упомянуто».
«Немцы изрядные пьяницы, однако для приплода весьма полезны; сказывают, что у немецких девиц от одного взгляда может дитя родиться».
Все это наш лапландец вычитал, и теперь все его старания сводились к тому, чтобы поступать как раз наоборот тому, что он вычитал. Он только не знал, как соединить противоположность болтливости французов и английской неразговорчивости. Но тут помогло то обстоятельство, что он говорил по-лапландски, так что его никто не понимал. С одной стороны посмотришь, будто болтливый господин, а с другой – эта болтовня ни к чему не обязывала, так как ее никто не понимал. Мясо он ел всегда пережаренное, с дамским полом обращался зверски и, в пику французскому обыкновению, нарочно женился, чтоб держать свою жену очень вольно. Был расточителен, отнюдь не надменен, на тычки и подзатыльники не обижался и не только католическую – свою собственную веру ругал на всех перекрестках. Никакими сутяжными делами не занимался, в коммерческих делах всегда попадал впросак и все чего-то попусту хлопотал, чтоб не быть похожим на ленивых итальянцев.
Устроился так, что никаких детей не только от взгляда, но и от чего другого не народилось; только от одного не мог избавиться – от пьянства. Но утешал себя тою мыслью, что это в его национальном лице будет легкою немецкою примесью.
А главное, как можно чаще повторял: «Мы, лапландцы, – удивительный народ, у нас все не по-вашему, и мы этим гордимся». Может быть, лапландцам было чем гордиться, но уж Кею-то гордиться было решительно нечем. Так, однажды, попусту пробегав целый день и проболтав на лапландском языке, которого никто не понимал, разный вздор, Кей вечером зашел в кабачок и напился. Подтащив к себе за волосы двух девиц, Кей начал хвастаться: «Мы, лапландцы, – удивительный народ, у нас все самобытно, ни на что не похоже, мы не скареды, как французы, с дамами вот как обращаемся, а жена моя… Бог с ней, наверно, за эту неделю у ней человек 10 перебывало. Я на это не смотрю, а если кто меня побьет, я очень рад, я сам на себя наплевать готов: мы не испанцы. Чего гордиться?.. А только мы – удивительный народ. А что там попы говорят, это все вздор, – умрем – лопух вырастет, и всякую там римскую курию давно нужно бы раскассировать. И детей у меня целой кучи не будет, мы не немцы, я одну такую штуку знаю… Какое ты мне мясо подаешь? Я англичанин, что ли, сырое мясо жрать? А вот что я не скуп – так это правда», – и он выбросил весь свой кошелек на прилавок.
Кей шел домой, пошатываясь, и все сам себе хвастался, что вот теперь у него прекрасное национальное лицо, и полез за пазуху вытащить зеркальце. Но в зеркале вместо пьяной рожи расхваставшегося Кея отразилось совсем другое лицо. Оно было скуласто и косоглазо, было, очевидно, лапландским, но смотрело задумчиво, упорно и серьезно. И представлялось, что за ним расстилается необозримая снежная равнина, где при переливном свете северного сияния бегут запряженные собаки на далекое ржание оленей. «А шаман-то меня, верно, надул. Какое же это волшебное зеркало!» – и Кей, бросив его на землю, пошел, пошатываясь, домой, где у его жены сидел одиннадцатый любовник.