Текст книги "Том 2. Проза 1912-1915"
Автор книги: Михаил Кузмин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 32 страниц)
После несчастья с Павлом как-то все разом оставили квартиру Миусовых, хотя, может быть, это только казалось, потому что в тот вечер у них собрался, как говорила Ольга Семеновна, весь свет. Но Родиону Павловичу, который, бывало, никогда не сидел дома, а теперь почти все время проводил у больного, казалось, что их все забросили. Каждый день бывал доктор Верейский, заходила Люба, которая старалась как можно больше ходить, как будто чтобы вознаградить себя за долгое сидение в кресле, изредка заглядывала Ольга Семеновна – вот и все. Дело в том, что он едва ли даже помнил всех посетителей того вечера, так что, когда Люба пришла в первый раз, Родиону Павловичу было новостью, что она выздоровела и может ходить. Пелагею, Лосева, Устинью и Матвея Петровича он совсем не помнил, а если и помнил, то как какой-то сон. Состояние какого-то столбняка не проходило, хотя он теперь уже и слышал, и видел, и говорил, как полагается. Это было скорее внутреннее, сердечное отупение, спячка, внешним же образом это выражалось разве только некоторою большею против прежнего одутловатостью лица, рассеянным взглядом слегка осовелых глаз и молчаливостью.
Вот и теперь, сидя уже полчаса с Любой, дожидавшейся, когда проснется Павел, Родион Павлович ничего не говорил, щуря глаза, словно он сделался близоруким. Люба казалась горбатой и не очень похорошела от своего исцеления. Даже как будто лицо ее несколько утратило свою птичью определенность и все черты слегка смазались, что очень к ней не шло, лишая выразительной остроты и не накладывая никакой мягкости. Ноги ее, когда она сидела, не касались пола, так она была мала, подбитый вороненок. Хотя она теперь ходила и даже преувеличенно была все время в движении, было страшно за каждый ее шаг, за каждый поворот: вот свалится, вот разобьется. И не только близким, знавшим недавнюю Любину болезнь, так казалось, даже на посторонних она производила такое впечатление, словно она ходит по льду или стеклу.
Родион Павлович отлично знал, что девушка недолюбливает его, но теперь это сознание не возбуждало в нем неприязни, а просто несколько стесняло, делало еще молчаливее, хотя он и не пытался угадать, за что Люба его не любит. Не любит и не любит, – что ж тут поделаешь? Вот Павла любит, да и есть за что. Вообще она, кажется, человек справедливый, несколько странный, впрочем.
Видаясь теперь с Миусовым чаще и бывая с ним более продолжительное время, Люба, в свою очередь, как-то присматривалась к нему, не то стараясь понять привязанность к нему Павла, не то видя в самом Родионе какую-то перемену и не зная, куда она поведет. Действительно, состояние Миусова походило на положение маятника, когда тот на одну терцию, сотую терции вдруг висит вертикально, и не знаешь, позабыл, куда направится его размах. Она мало говорила с Родионом Павловичем, словно остерегаясь или чувствуя себя виноватой перед ним.
Походив безо всякой видимой цели по комнате, Люба подошла к Миусову и сказала просительно, но сухо; сухо, почти сердито именно потому, что просительно:
– Родион Павлович, у меня к вам есть просьба.
– Пожалуйста.
– Вы только не удивляйтесь и не думайте обо мне худо.
– Что вы, Любовь Матвеевна, зачем же я буду так думать! В чем же дело? я слушаю.
– Видите ли, в тот вечер… ну, когда я выздоровела, я была очень взволнована… вы понимаете, все это несчастье… я говорила, может быть, чего не следовало бы говорить… я имею в виду свое признание, что я люблю вашего брата. Он, к счастью, не слышал его.
– Я тоже был взволнован тогда и тоже ничего не слышал.
– Ах, да! как это глупо все выходит!
– Но ничего, я теперь слышу, и вы, кажется, менее взволнованы. Так в чем же просьба?
Люба потерла себе висок и будто про себя пробормотала:
– Ужасно глупо! Будто институтка. Недостает еще, чтоб я покраснела!
– Не без этого, – проговорил Миусов улыбаясь и вдруг перестал бояться или стесняться этой покрасневшей девушки.
Люба заметила улыбку и, рассердившись, но по-новому, от собственной слабости
рассердившись, умолкла, будто пойманная с поличным. Рассердившись теперь уже на свой гнев, она покраснела еще больше. Миусов молчал, будто наслаждаясь смущением своей собеседницы.
– Вы, кажется, рассердились, Любовь Матвеевна? Простите, что я пошутил, вы уж очень серьезная.
– Да, я очень серьезная, а вы не совсем такой, как я думала.
– Да я и изменился за это время.
– И слава Богу.
– Уж этого я не знаю.
– Поверьте.
– Охотно верю, со стороны виднее. Но в чем же все-таки ваша просьба?
– Пустяки. Я просто хотела вас просить, чтобы вы не передавали Павлу тогдашних моих слов.
– Хорошо. Но ведь тогда был не один я, притом другие слышали, наверное, лучше меня. Например, Ольга Семеновна или ваш же батюшка.
– Да, это правда. Но мне не хотелось, чтобы именно вы об этом говорили Павлу.
Родион Павлович помолчал, вероятно, соображая, почему Любе особенно неприятно будет, если именно он будет об этом говорить. Неизвестно, что он подумал, но только, улыбнувшись еще раз, он ответил:
– Хорошо, я исполню вашу просьбу. Смешная вы все-таки, Люба. Сидели в кресле, были какая-то злюка блаженная (простите, что я так говорю), а стали ходить – сделались барышня, как барышня.
Люба была даже скорей удивлена, чем рассержена такими словами, но и удивлению, и гневу был тотчас же положен конец, так как из соседней комнаты донесся голос Павла.
Люба, как всегда теперь, поцеловалась с больным, но присутствие Родиона так вдруг стеснило ее, что она повернула голову, и поцелуй вместо щеки попал ей в нос. Все трое рассмеялись, но от Павла ускользнуло выражение какого-то смущения, вдруг появившееся на Любином лице и сейчас же исчезнувшее. Говорили, как всегда, по-видимому, но когда Павел завел на минуту глаза, Люба сказала тихонько Родиону Павловичу:
– Я очень жалею, Родион Павлович, о нашем сегодняшнем разговоре, теперь я чувствую себя при вас стесненной, словно виноватой.
– Ведь вы же отлично знаете, что нет никаких оснований стесняться со мною сегодня больше, чем вчера.
– Знаю и тем не менее стесняюсь.
Павел открыл снова глаза и улыбаясь смотрел, как Люба вполголоса переговаривалась с Миусовым.
– Ты заснул было, Павлуша! – обратилась Люба к больному и, словно оправдываясь, добавила: – А я вот говорю Родиону Павловичу, что летом отец собирается везти меня за границу.
– Что ж, это тебе было бы полезно, Люба, я думаю. И потом, очень же интересно. Я бы на твоем месте непременно поехал.
– Вот и поезжай с нами. Папа собирается во много мест. И Рим посмотрел бы.
– Рим! – потихоньку повторил Павел, снова улыбаясь и закрывая глаза.
– А вы, Родион Павлович, никуда не собираетесь?
– Я? нет. Знаете, когда так одинок, как я, то как-то не собираются, не хотят, даже если отправляются куда-нибудь. Так прямо – возьмут, да и поедут, без всяких сборов.
– Разве вы уж так одиноки? Родион развел руками.
– По-моему, вы просто неблагодарный человек, а не одинокий. Не говоря про Ольгу Семеновну (простите, что я касаюсь этого вопроса, но это я по привычке, считая себя убогенькой, которой все можно)… так я говорю, не считая Ольги Семеновны, вы забываете Павлушу или хотя бы Матвея Петровича, который все-таки вам не чужой.
Родион Павлович промолчал, а Павел, открыв глаза, вдруг вмешался, очевидно, слышав весь разговор: – Родион Павлович разошелся со всеми родственниками. Это очень жалко.
– Они мне скучны.
– Нужно быть снисходительнее. Помните, у вас был двоюродный брат, Петруша, вы его любили, кажется. Где же он теперь?
– Да, Петруша был милый человек, я жалею, что потерял его из виду, но я должен был это сделать.
– Были должны, а теперь не должны, теперь долги другие.
– Я вообще не очень-то люблю быть обязанным что-нибудь делать.
– Может быть, и нет никаких обязанностей. Долг, который радостен, уже не долг, а счастье, а исполняемый насильно, с трудом и отвращением, никому не нужен, ни людям, ни Богу, ни вам самим.
Глава тринадцатаяБывая у Миусовых почти каждый день, хотя состояние Павла вовсе не требовало этого, доктор Верейский подолгу просиживал у постели больного, неукоснительно, впрочем, уходя всякий раз, когда ждали Ольгу Семеновну. Когда та приходила экспромтом, Ларион Дмитриевич вежливо кланялся и все-таки уходил. Даже такого краткого разговора, как в тот памятный для всех вечер, между ними не повторялось. С Павлом он вел продолжительные беседы о самых разнообразных предметах, предпочитая отвлеченные, особенно когда тут не было Родиона Павловича. Никогда только они не говорили об Ольге Семеновне; сам Верейский не начинал, а Павлу было неловко и неудобно спрашивать. А между тем он так отлично помнил, как он был у Лариона Дмитриевича, как тот дал ему (сам предложил) нужные Миусову деньги, причем казалось (да иначе и быть не могло), что ему известны и отношения Родиона Павловича к Ольге Семеновне, и многое другое, что нисколько не располагало, по-видимому, не должно было располагать к излишней доброте. И все, что Верейский тогда говорил, Павлу вспоминалось как-то даже еще яснее, чем когда он эти же слова слышал от него самого, – яснее и вместе с тем страннее.
Павел внимательно посмотрел на лысую голову доктора, сидевшего у него в ногах, и почти мучился, почему у Верейского, несмотря на то, что он был человек, по-видимому, добрый и поступал благородно, даже самоотверженно, никогда не будет лица прекрасного от сделанного доброго дела, какое он запомнил с детства у Родиона Павловича.
И ведь тогда-то, когда Павла сшибли с ног оглоблей, тогда сам Верейский это понял и все искал в своих чертах, смотря в зеркало, изменений облагодеяния. Но не нашел их, лицо оставалось не преображенным. И Ларион Дмитриевич сердился на это, будто не только знал, что это должно было бы сделаться, но ждал этого, надеялся. Словно, осуществись эта бессознательная или сознательная (скорее, даже желанная, которую зовут, ищут, – иначе откуда же гнев и разочарование?) надежда – и что-то очень переменится, откроется, осветится в его сердце.
– Помните, Ларион Дмитриевич, как я был у вас в первый раз?
Не зная, что именно Павел вспомнил, какую подробность из своего посещения, Верейский ответил неопределенно:
– Да…
– Как странно…
– Что странно, мой друг?
– Ведь вы, в сущности, добрый человек, даже очень…
– Я скорей ленивый и любящий покой человек. Но если бы я даже был, как вы говорите, добрым, то что же в этом странного? По-моему, вы говорите мне что-то неприятное, Павлуша.
– Нет, я не хочу сказать ничего неприятного, я только удивляюсь несколько, зачем вам доброта? Ведь вы – человек неверующий?
– Положим. Чему же это мешает? доброта есть душевное свойство, да если бы даже она была сознательной деятельностью, принципом, тоже могла бы существовать без веры.
– Вы хотели бы сделать людей счастливыми?
– Конечно, кто же ответит на это «нет»? Не столько сделать их, сколько, чтобы они были счастливыми. Если это произойдет помимо меня, мне все равно: у меня нет гордости.
– А сами вы разве счастливы?
– Так себе; не могу сказать, чтоб очень. Павел вдруг заговорил с большим жаром:
– Да, да. Потому что это от слишком многого зависит! И у всех так, но ведь поймите же, что, если полагать счастье вне себя, никогда его не достигнешь. Всегда будет мало. Дойдешь с усилиями до одной ступени, является другая. Разве есть, может быть предел человеческим желаниям? я говорю про желания, направленные на внешние предметы, на условия, зависящие не от нас. Потому что, согласитесь, есть счастье, свобода, силы внешние и внутренние.
– По-моему, нет. Сущность их одна. Внешнее есть выражение, воплощение внутреннего – вот и все. Важнее внутреннее, но полнота в соединении, как «вера и дела». Я даже не понимаю, почему вы так настаиваете на «вере без дел», которая, помните, всегда мертва.
– Вы меня путаете, Ларион Дмитриевич.
– Значит, вас очень легко спутать, – я говорю вещи самые простые.
– Я говорю, что человек счастлив, когда начнет святиться, и, чем больше сердце его очищается, тем он счастливее и свободнее, даже другие делаются счастливее.
– И здесь, вы думаете, его желания менее ограниченны, нежели желания, которые вы называете «внешними»? По-моему, вы говорите о внутреннем самоусовершенствовании, – так что же: в нем, вы думаете, есть такая ступень, где человек уже не хочет идти дальше, и желания его прекращаются?
– Нет, это не то. Я скажу глупо, может быть, но счастливый человек всему, что есть, радуется и ничего не ищет вне себя. Ему ничего не надо, понимаете, не надо.
– Понимать-то я понимаю, но не знаю, насколько вам будут благодарны те, кому вы хотите подарить такое счастье.
– Я никому ничего не хочу дарить или навязывать. Я знаю, верую, что вот этот путь – самый верный к счастью. Мне жалко людей, но я их никуда не только не тяну, даже не приглашаю. Где же мне?! Это вот Коля Зайцев мечтал осчастливить все человечество…
– А кончил тем, что совершил убийство с целью грабежа? Павел некоторое время молча смотрел Верейскому прямо в глаза, которых тот не отводил.
– Да, совершил убийство с целью грабежа, если хотите. Но он мне в сто раз более понятен и близок, чем вы. Он злобствовал, падал, но горел; кричал, что не верует, а может быть, только путь приготовлял тем, что веруют. Мечты у него были смешные и тупые, если хотите, о каком-то там равенстве, но это все не то, не то, что у вас, и я его люблю, хотя мы можем казаться и врагами.
Помолчав, Верейский заметил:
– Видите ли, что вы любите вашего приятеля больше меня, в этом нет ничего удивительного, тем более что любовь одно из самых необоснованных чувств. И ставить г. Зайцева выше меня вы можете сколько угодно, но причины, доводы, почему вы это делаете, вы излагаете так сбивчиво и непонятно, что я себе решительно ничего не уяснил. Одно позволю себе спросить: не думаете ли вы, что то, что вы называете самоусовершенствованием, есть не что иное, как скрытый эгоизм? Положим, человеку нечем топить; если я могу, я дам ему дров, а вы будете ждать, когда вы так доусовершенствуетесь, что от одного вашего совершенства ему тепло станет, или будете стараться его возвести на такую высоту, где не обращают внимания на холод. Ваши утешения обхолодавшемуся человеку будут заключаться в удивлении, как можно обращать внимание на такие пустяки. Если вы под сердитую руку да на горячего человека наскочите, так он вас и поколотить может. Ему надо дров купить; совершеннее от этого он не будет, может быть, и счастливее не станет, но ему будет тепло. Я отлично знаю, что люди слабы и глупы, они своими капризами, прихотями больше дорожат, чем первыми потребностями. У последней богаделки есть капризные привычки: чай вприкуску, соленые огурцы, лампадки. Осудите ли вы девочку из мастерской, которую послали за кружевами, а она на хозяйские деньги купила дрянного шоколада, съела его и рассказала со слезами, что у нее украли кошелек? Она две минуты считала себя счастливой, может быть, мечтала об этих минутах, у кого же подымется рука лишить людей желаний? Ведь и жизни-то нашей 50–60 лет, самое большее 70 (или сколько у Давида полагается?), а дальше «труд и болезнь», так как же, как же лишать чего-нибудь, что хоть на время может сделать это существование легче, приятнее?
– И по этой же причине вы тогда дали мне денег для Родиона Павловича?
– Может быть, и по этой, а может быть, и по другой еще. Все-таки, как там ни рассуждай, а человек сам о себе, прежде всего, думает.
Павел снова посмотрел с удивлением на доктора, но теперь глаза того были заслонены стеклами очков, в которых блестела розовая заря, так что вместо глаз виден был только алый блеск.
– Однако я пойду. Кажется, никогда еще мы с вами не говорили так откровенно.
– И никогда еще так ни до чего не договаривались.
– Как и во всяких откровенных беседах, может быть.
– Вы, Ларион Дмитриевич, говорите парадоксами. Может, и все вообще, что вы сегодня говорили, не более как парадоксы.
– Как хотите, так и считайте, а лучше всего – никак не считайте, не думайте о моих словах, если это вас расстраивает.
Не успел Верейский уйти, как на смену явилась Ольга Семеновна. Она так скоро пришла вслед за Верейским, что должна была встретиться с ним если не в передней, то на лестнице, о чем и спросил ее Павел.
– С мужем? нет. Разве Ларион Дмитриевич был здесь?
– Только что.
– Ну, он еще приедет сегодня.
– Сегодня? не думаю. Зачем ему еще раз приезжать?
– А вот за этим.
И Ольга Семеновна показала на мягкий втрое сложенный портфель, где стояли литеры И. В.
– Что это? портфель Лариона Дмитриевича?
– Да. Позабыл. Наверное, заговорился.
– Мы даже о вас говорили.
– Вот как! Верно, говорить было не о чем, – сказала Ольга Семеновна, но расспрашивать не стала. Только немного погодя, словно без всякой связи с предыдущим разговором, спросила:
– Ну, как Родион Павлович поживает, как его хлопоты о наследстве? Скоро получит?
– Кажется. Я ведь этими вопросами не особенно интересуюсь, но тут был у них разговор с Матвеем Петровичем, так говорили, что будто бы скоро дело кончится.
– А Матвей Петрович часто бывает у вас?
– Не то что очень часто, но иногда заходит с Любой.
– Ах да, с Любой!
Помолчав, Ольга Семеновна продолжала:
– Удивляюсь я все-таки Родиону Павловичу, он как-то изменился.
– Да, он изменился.
– Прежде в нем было больше достоинства. А то что же это такое! Люди его ни в грош не ставят, всячески обижают, даже не скрывая, что они его терпеть не могут, и только пальцем поманили, как он уже бежать к ним готов. Прямо тряпка какая-то! Прежде этого не бывало.
– Вы не совсем справедливы, Ольга Семеновна: никто Родиона Павловича не манил, никуда он не бегал, а если он изменился, то скорее сделался более крепким, чем прежде, а не наоборот.
– Ну да, Павлуша, вы их защищаете, потому что влюблены в Любу.
Павел не мог удержаться, чтобы не рассмеяться.
– Действительно, вы выдумщица, Ольга Семеновна! кому может прийти в голову такой вздор?
– Почему? особенно теперь, когда дочь Матвея Петровича выздоровела и сделалась богатой невестой… Что же тут особенного? ведь вы уже не мальчик, это естественно.
– Может быть, это и естественно, но я в Любу нисколько не влюблен; очень дружен с нею, да, но это совсем другое дело.
– Хорошо, хорошо… Я всегда думала и знала, что вы мальчик скромный. Во всяком случае, если вы и умеете хранить секреты, то Люба откровеннее вас и призналась, что в вас влюблена.
– Что же, она вам призналась в этом?
– Не мне одной, она говорила всем, кто хотел слушать, так сказать, всенародно. Это было, когда с вами случилось то несчастье.
– Что вы говорите, Ольга Семеновна? у меня как-то не укладывается это в голове.
Верейская похлопала его по плечу и с ласковою насмешкой сказала:
– Ну полноте строить святую невинность, будто вы даже не предполагали ничего подобного. Вы никого этим не проведете.
– Да право же, Ольга Семеновна… – начал было Павел, но в эту минуту вошел Родион Павлович.
Ольга Семеновна, вероятно, несколько дней не видала Миусова, судя по той нежности, с которой она его встретила. Павел был поражен сообщением Верейской, так что даже не слышал, что говорят около него. Вероятно, Ольга Семеновна звала куда-то Родиона, а тот не соглашался, потому что первые слова, которые достигли сознания Павла, были:
– …давно не обращалась к вам ни с какой просьбой!
– Но почему именно сегодня, сейчас?
– Ну мне так хочется. Могу же я иметь капризы! Я не машина, я – живой человек. Вечер так хорош, ведь это возьмет каких-нибудь полтора часа.
– Мне хочется посидеть с Павлом.
– Да уж ему посетители надоели, он будет даже рад, что мы уберемся. Только что был доктор, потом я тут сидела, болтала. Ему нужно успокоиться.
– Если у Павла было много народа, то я-то его давно не видел, я для себя хочу остаться, и я его не утомлю.
– В чем дело? – спросил Павел.
– Да вот зову Родиона Павловича прокатиться, а он упрямится.
– Конечно, поезжайте, Родион Павлович, вечер, кажется, очень хорош. Когда-то мне можно будет выходить?!..
– Вот тогда и поедем все вместе, а покуда я посижу с тобою.
Верейская вдруг спросила:
– А помните про фанты, Родион Павлович?
– Про какие фанты?
– Да вот про лодочку: кого потопить, кого на берегу оставить, кого с собой взять?
– Что-то смутно вспоминаю.
– Плоховата у вас память стала, вот что, – и вдруг, прервавшись, заметила: – звонок; наверное, Ларион Дмитриевич. Он забыл свой портфель здесь.
Действительно, это оказался Верейский. Извинившись за беспокойство, он хотел уже уходить, взяв свой портфель, как вдруг совершенно неожиданно Ольга Семеновна обратилась к нему:
– Ларион Дмитриевич, вы на своих лошадях?
– Да, у меня свои, – ответил тот, не понимая, к чему ведет вопрос жены.
– Вы сейчас свободны?
– Да. Я кончил визиты и еду домой.
– Свезите меня покататься.
– Пожалуйста, – ответил доктор рассеянно.
– Ну, чего вы боитесь? Покатаемся с часок, и вы меня завезете домой. Тут нет ничего особенного. И, в конце концов, я же вам жена.
– Конечно.
– Вот видите, Родион Павлович, все-таки кататься я поеду.
– Воля ваша.
Верейская приостановилась на пороге и, прищурив глаза, сказала голосом, которому хотела придать не то загадочность, не то угрозу:
– Знаете, я бы не советовала вам все мои поступки предоставлять моей воле.