Текст книги "Советский рассказ. Том второй"
Автор книги: Михаил Шолохов
Соавторы: Вениамин Каверин,Валентин Катаев,Александр Твардовский,Владимир Тендряков,Гавриил Троепольский,Эммануил Казакевич,Сергей Антонов,Владимир Лидин,Василий Субботин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 58 страниц)
«Нарожала б ребятишек кучу да мужик не мякиш попался бы…»
Она никогда не спорила с бабами, в рассужденья насчет своей жизни не пускалась. Муж ее не любил этого, а что не по душе было ему, не могло быть по душе и ей. Она-то знала: все, что есть в ней и в нем хорошего, они переняли друг от друга, а худое постарались изжить.
Старуха копалась в огороде, вырезала редьку, свеклу, морковь, недовольно гремела ведром. Дом восьмиквартирный, и огорода каждому жильцу досталось возле дома по полторы сотки. Постоянно роясь в огороде, мать тем самым доказывает, что хлеб она ест не даром.
– Да ты, никак, выпивши? – спросила жена, встречая Сергея Митрофановича на крыльце.
– Есть маленько, – виновато отозвался он и впереди Пани вошел на кухню. – С новобранцами повстречался, вот и…
– Ну дак чё? Выпил и выпил. Я ведь ничё…
– Привет они тебе передавали. Все передавали, – сказал Сергей Митрофанович. – Это тебе, – сунул он пакетик с персиками Пане, – а это всем нам, – поставил он красивую бутылку на стол.
– Гляди ты, они шероховатые, как мыша! Их едят ли?
– Сама-то ты мыша! Пермяк солены уши! – с улыбкой отозвался Сергей Митрофанович. – Позови мать. Хотя постой, сам позову. – И, сникши головой, добавил: – Что-то мне сегодня…
– Митрофаны-ыч! Ты чего это? – быстро подскочила к нему Паня и подняла за подбородок лицо мужа, заглянула в глаза. – Разбередили тебя опять? Разбередили… – И заторопилась: – Я вот чего скажу, послушай ты меня – не ходи ты больше на эту комиссию. Всякий раз как обваренный ворочаешься. Не ходи, прошу тебя. Много ли нам надо?..
– Не в этом дело, – вздохнул Сергей Митрофанович и приоткрыв дверь, крикнул: – Мама! – и громче повторил: – Мама!
– Чё тебе? – недовольно откликнулась старуха и звякнула ведром, давая понять, что человек она занятой и отвлекаться ей некогда.
– Иди-ка в избу.
Панина мать была когда-то женщиной компанейской, попивала, и не только по праздникам, а теперь изображала из себя святую постницу. Явившись в избу, она увидела бутылку на столе и заворчала:
– С каких это радостей? Втору группу дали?
– На третьей оставили.
– На третьей. Они те вторую уж на том свете вырешат…
– Садись давай, не ворчи.
– Есть когда мне рассиживаться! Овощи-те кто рыть будет?
Панина мать и сама Паня много лет назад уехали из северной усольской деревни, на производстве осели, здесь и старика схоронили, но говор пермяцкий так и не истребился в них.
– Сколько там и овощи-те? Четыре редьки, десяток морковин! – сказала Паня. – Садись, приглашают дак.
Старуха побренчала рукомойником, подсела бочком к столу, взяла бутылку с ярко размалеванной наклейкой.
– Эко налепили на бутылку-то! Дорого небось?
– Не дороже денег, – возразила Паня, давая укорот матери и как бы поддерживая мужа в вольных расходах.
– Ску-у-усна-а! – сказала Панина мать, церемонно выпив рюмочку, и Сергей Митрофанович вспомнил, как новобранец в кепке обсасывал сыр с пальца. – Ты чё жмешша, Паранька? – рассердилась старуха. – И где-то куружовник есть, огурчики. У нас все есть! – гордо стукнула она кулаком в грудь и метнулась в подполье.
После второй рюмки она сказала:
– На меня не напасешша, – и ушла из застолья, оставив мужа с женой наедине.
Сергей Митрофанович сидел в переднем углу, отвалившись затылком на стену, прикрыв глаза. Деревяшка, вытертая тряпкой, сушилась на шестке русской печи, и без нее было легко ноге, легко телу, а сердце все подмывало, подмывало.
– Чего закручинился, артиллерист гвардейский? – убрав лишнее со стола, подсела к мужу Паня. – Спел бы хоть. Редко ты петь стал.
– Слушай! – открыл глаза Сергей Митрофанович, и где-то в глубине их разглядела Паня боль. – Я ведь так вроде бы и не сказал тебе ни разу, что люблю тебя?
Паня вздрогнула, отстранилась от мужа, и по лицу ее прошел испуг.
– Что ты! Что ты! Бог с тобой!..
– Так вот и проживешь жизнь, а главное-то и не сделаешь.
– Да не пугай ты меня-а!..
Он нашарил ее, притиснул к себе. Затылок жены казался под ладонью детским, беспомощным. Паня утихла под его рукою, лица не поднимала, стеснялась, видно.
Потом она ласково провела ладонью по его лицу. Ладонь была в мозолях, цеплялась за непробритые щеки. «Шероховатые», – он едва удержался, чтобы не погладить ладонь жены. Паня уютно припала к его плечу:
– Родной ты мой, единственный! Тебе – чтоб все счастливые были, да как же это устроишь?
Он вспоминал ее молодую, подавленную. В родном селе подпутал ее старшина катера, с часами на руке, лишил девичества. Он ни словом, ни намеком не ушиб ее, но в душе все же появилась мужицкая ссадина. Так с нею и на фронт ушел, и только в долгой разлуке рассосалось все, и обида оказалась такой махонькой и незначительной! Видно, в отдалении от жены и полюбил он ее, да все открыться не смел.
«Ах, люди, люди! Зачем же с таким-то прятаться? Или затаскали слово до того, что и произносить его срамно?»
– Старенькие мы с тобой становимся, – чувствуя под рукой заострившиеся позвонки ее спины, чуть слышно прошептал Сергеи Митрофанович. – К закату клонимся.
– Ну уж…
– Старенькие, старенькие, – настаивал он и, отстранив жену, попросил: – Налей-ка по последней. Выпьем с тобой за всех нас, стареньких. – И сам себя перебил: – Да нет, пусть за нас другие, коли вспомнят. А мы с тобой за ребятишек. Едут где-то сейчас…
Паня проворно порхнула со скамьи, налила рюмки с краями. Когда выпили, со звуком поцеловала его в губы и прикрылась после этого платком.
– Эко вас, окаянных! – заворчала старуха в сенях. – Все никак не намилуются. Ораву бы детишков – некогда челомкаться-то сделалось бы!..
У Сергея Митрофановича дрогнули веки; сразу беспомощным сделалось его лицо, не пробритое на впалых щеках и под нижней губой, – ударила старуха в самое больное место.
«Вечно языком своим долгим болтает! Да ведь что? – хотела сказать Паня. – Детишки, они пока малы – хорошо, а потом, видишь вот, отколупывать от сердца надо…» Но за многие годы она научилась понимать, что и когда говорить надо.
– Наплевай ты на нее! Пой лучше. Может, на душе полегчает.
Сергей Митрофанович посидел, зажав в горсть лицо, и тихо, ровно бы для себя, запел:
Соловьем залетным
Юность пролетела…
Паня слушала, слушала и заткнула рот платком. Она сама не понимала, почему плачет, и любила в эти минуты своего Сергея так, что скажи он ей сейчас – пойди и прими смерть, она пошла бы и приняла бы смерть без страха, с горьким счастьем в сердце.
Не отнимая рук ото рта и плохо видя его сквозь слезы, Паня причитала про себя: «Ой, Митрофанович! Ой, солдат ты мой одноногий!.. Так, видно, и не избыть тебе войну до гробовой доски? Где твоя память бродит сейчас? По каким краям и окопам? Запахали окопы, хлебом зарóстили, а ты все тама, все тама…»
Она притиснула его к себе, торопливо пробежала губами по его горестному лбу, по глазам, по лицу, трепеща вся от благодарности за то, что он есть. Живые волоски на его лице покалывали губы, рождая чувство уверенности, что и вечно он будет с нею.
– Захмелел я что-то, – тихо молвил Сергей Митрофанович. – Пора костям на место. Сладкого помаленьку, горького не до слез.
– Еще тую. Про нас с тобой.
– А-а, про нас. Ну, давай про нас:
Ясным ли днем
Или ночью угрюмою…
И снова увидел Сергей Митрофанович перед собой стриженых ребят, нарядную, зареванную девчонку, бегущую за вагоном. Эта песня была и про них, еще не умеющих защищаться от разлуки и горя.
Старухи на завалине слушали и сморкались. Панина мать жалостливо рассказывала в который уж раз:
– В ансамблю его звали, а он, простофиля, не дал согласия.
– Дак и то посуди, кума: если бы все по асаблям да по хорам, кому бы тогда воевать да робить?
– Неправильные твои слова, Анкудиновна. Воевать и робить всякий может. А талан богом даден. Зачем он даден? Для дела даден. На утешенье страждущих…
– Талан у каждого человека есть, да распоряженье на него не выдано.
– Мели.
– Чего мели? Чего мели? Талан – делать другим людям добро – все одно есть, да пользуются им не все. Ой, не все!
– У меня вот талан был – детей рожать…
– Этого у нас у всех излишек.
– Не скажи. Вон Панька-то…
– А чего Панька? Яловая, что ли? В ей изъян? В ей? – взъелась Панина мать.
– Тиша, бабы, слухайте.
Но просудачили песню старухи. Подождали они еще, позевали, которые крестясь, а которые просто так, и разошлись по домам.
На поселок опускалась ночь. Из низины, от речки Каравайки, по ложкам тянуло изморозью, и скоро на траве выступил иней. Пятнать начало огороды, отаву на покосах, крыши домов. Стояли недвижные леса, и цепенел на них последний лист.
Шорохом и звоном наполнится утром лес, а пока над поселком плыло темное небо с игластыми звездами. Такие вызревшие, еще не остывшие от лета звезды бывают лишь осенями.
Покой был на земле и в поселке. Спали люди. И где-то в чужой стороне вечным сном спал орудийный расчет, много орудийных расчетов. Отяжеленная металлом и кровью многих войн, земля безропотно принимала осколки, глушила в себе отзвуки битв, но в теле старого солдата война жила неизбывно. Он всегда слышал ее в себе.
1967
Виктор Астафьев «Ясным ли днем».
Художник И. Пчелко.
Даниил Гранин
Дом на Фонтанке
Время от времени мне снился Вадим. Сон повторялся в течение многих лет, однообразный, явственный: я шел по Невскому и встречал Вадима. Он ахал: «Не может быть, неужели ты остался в живых?» Он недоверчиво радовался: «Значит, ты не погиб?» Слегка оправдываясь, я рассказывал про себя и почему-то стеснялся спросить его… После войны я долго еще не верил, что он погиб, во сне же все переворачивалось: он удивлялся, что я уцелел. Он оставался таким же тоненьким, бледным. Глаза смотрели чисто и твердо, он слегка заикался, чуть-чуть, в начале фразы. О Кате мы избегали говорить. Катя вышла замуж в сорок седьмом. Выяснялось, что Вадим работал в институте, в таком секретном институте, что я и не мог ничего знать о нем. Но теперь, поскольку я нашелся, мы снова будем вместе.
Я любовался им, резким и прямодушным лицом его, я блаженствовал, молол какую-то восторженную чушь. Вадим подшучивал надо мной, все, что он говорил, было точно, неопровержимо, я, как всегда, чувствовал его превосходство, завидовал и корил себя за эту зависть. Где он был все эти годы, я не мог понять, я знал лишь, что если начну допытываться, то будет нехорошо, что-то случится. Мы шли по Невскому, я крепко держал его за руку. Проспект был нынешний, с метро, с подземными переходами, с незнакомой толпой. Когда-то мы обязательно встречали наших сверстников, ребят из соседних школ, студентов, когда-то Невский был полон знакомых.
…Я просыпался и долго не мог понять, куда все подевалось. Где Вадим? Может быть, я не проснулся, а заснул? Сон был явственней, чем эта темная тишина, где спали моя жена, дочь, соседи, весь дом. Они смотрели сейчас свои сны, они были далеко и ничем не могли помочь. Пространство между тем мною, который только что шел по Невскому с Вадимом, и тем, кто лежал в кровати, было ничем не заполнено. Ничего не соединяло нас. Я пребывал где-то в промежутке и не хотел возвращаться к себе, седеющему, контуженному, в жизнь, источенную застарелыми чужими заботами. Разрыв был слишком велик.
Однажды я сказал Вене про свои сны. Он серьезно посмотрел мне в лицо:
– Ты знаешь, мне тоже… Мне иногда кажется, что он жив.
Больше мы не говорили об этом.
Из всей нашей компании после войны остались только мы с ним. Миша погиб, Борис умер в блокаду, Ира умерла от тифа, Люда умерла несколько лет назад, Инна уехала в Москву. Мы и не заметили, как остались с ним вдвоем.
Он пришел ко мне в воскресенье, часов в двенадцать. Шел мимо и зашел, без звонка, без причины. Обычно мы виделись в праздники, дни рождения. Мне не хотелось говорить, мы сели, сгоняли две партии в шахматы.
– Пойдем погуляем, – предложил он.
Падал редкий снег, небо, низкое, серое, висело, как сырое белье.
– Ладно, – сказал я без охоты, – я тебя провожу.
На улице мы поговорили с ним про Китай, про наши болезни, я довел его до остановки и вдруг сказал:
– Пойдем к Вадиму.
Он не удивился, только долго молчал, потом спросил:
– Зачем? Ты думаешь, Галине Осиповне это будет приятно?
Нет, я так не думал.
– А нам? Стоит ли?
– Как хочешь.
Подошел его трамвай. Веня отвернулся:
– Чушь собачья. Теперь уже нельзя не поехать. Получается, что мы боимся.
Мы сели на другой номер, доехали до цирка и пошли по Фонтанке. Всю дорогу мы обсуждали гибель американских космонавтов.
Шагов за сто до парадной Вадима я остановился:
– А что мы скажем?
– Что давно собирались, да все думали – неудобно.
– А теперь стало удобно? Находчивый ты парень.
– Ну не пойдем, – терпеливо согласился Веня.
– Лучше скажем, что случайно были поблизости.
Так мне казалось легче, может быть, потому, что это была неправда.
Обреченно мы переставляли ноги. Малодушие и страх томили нас. Сколько раз за эти годы мне случалось миновать этот серый гранитный дом. Я убыстрял шаг, отводил глаза, словно кто-то наблюдал за мной. Постепенно я привыкал. Почти машинально, лишь бы отделаться, я отмечал – вот дом Вадима. Все остальное спрессовалось в его имени, и чувства тоже спрессовались. В самом деле, почему мы не заходили к его матери, самые близкие друзья его? Впрочем, заходили. Я заходил, но я не хотел об этом рассказывать Вене. Он повернул бы обратно. Это было слишком тяжело.
Мы вошли в парадную. Тут на лавочке обычно сидела Фрося. Сохранилась эмалированная дощечка «Звонок к дворнику». В блокаду Фрося пошла работать дворником, и так и осталась дворником. Она не менялась. Она всегда казалась нам одного возраста. Когда мы были школьниками, она уже была старой. Она нянчила Вадима, вела их дом. В январе сорок второго года я пришел сюда с банкой сгущенки и мороженым ломтем хлеба. Фрося сидела на этой лавочке, с противогазом. Я бросился целовать ее. Она заплакала и повела меня к Галине Осиповне. И после войны, когда я зашел, она сидела на этой лавочке, в черном ватнике, такая же прямая, в железных очках, седые волосы коротко острижены. А потом я перестал ходить по этой стороне Фонтанки, я делал крюк, чтобы не встречаться с Фросей. Но и это, оказывается, было давно.
В просторной парадной сохранился камин, висело зеркало. Мы посмотрелись в него и поднялись на второй этаж. Я хотел позвонить, но Веня заспорил, показал на квартиру напротив. Я удивился: неужели он мог забыть? И он поразился тому, что я не помню. Мы топтались на площадке, пока не вспомнили, что у Вадима был балкон. Спустились вниз, оказалось, по обе стороны парадной имелось по балкону. Мы снова поднялись. Нам и в голову не приходило, что мы когда-либо можем забыть двери его квартиры. Нет, нет, его дверь была налево. Или направо? Обе двери были свежеокрашены.
– Послушай, – сказал я. – Ведь я был здесь после войны.
– Ты был? Почему ж ты мне не сказал?
Он не успел меня остановить, я повернул ручку звонка.
Светло-коричневая дверь была глухой, без надписей, почтовых ящиков, расписания звонков. И сам звонок, врезанный посредине, был не электрический, а ручной, таких почти не осталось.
Послышались шаги. Щелкнул замок, дверь открыл румяный парень лет двадцати. Он был слишком румяный, здоровый, в желтой клетчатой рубахе, в тапочках на босу ногу. Неужели ошибся я? Худо было то, что я стоял первый, а Веня за мной. Мне пришлось спросить:
– Простите, Пушкаревы здесь живут?
Сама по себе фраза прозвучала для меня дико. Я вдруг сообразил, что прошло двадцать, нет, уже больше двадцати лет. Целая жизнь прошла. Вся жизнь этого парня. Какие Пушкаревы, он скажет, что за Пушкаревы? И мы начнем объяснять, что они когда-то здесь жили, и станем выяснять…
– Вам кого, Нину Ивановну?
– Нину Ивановну? Какую Нину Ивановну? – я оглянулся на Вето.
– Нет, Галину Осиповну, – сказал он.
Парень странно посмотрел на нас.
– Заходите. – И подошел к двери направо, постучал. – Нина Ивановна, к вам пришли.
Большая передняя медленно проступала в памяти – налево кабинет отца Вадима, Ильи Ивановича, полутемный, окнами во двор, с низким кожаным диваном, на котором мы листали огромную Библию с рисунками Доре. [38]38
ДореГюстав (1832 или 1833–1883) – французский рисовальщик, автор всемирно известных иллюстраций к «Гаргантюа и Пантагрюэлю» Ф. Рабле, «Дон-Кихоту» М. Сервантеса и др. Иллюстрировал Библию.
[Закрыть]Там стояли шведские шкафы с книгами – механика, сопромат, мосты. Направо – столовая… Оттуда вышла маленькая старушка с желто-седыми стрижеными волосами, с папиросой в зубах. Она вопросительно смотрела на нас. И парень стоял тут же, любопытно ожидая. Что-то удерживало нас спросить Галину Осиповну.
– Мы товарищи Вадима, – произнес Веня.
Она слегка отшатнулась, прищурилась.
– Веня, – нерешительно сказала она, взяла его за руку, и он просиял.
– А вы… – И она назвала меня так, как меня звали только в этом доме.
А мы не помнили ее. Вернее, я медленно начал вспоминать тетку Вадима, шумную, веселую, с высокими вьющимися волосами.
Кажется, вешалка в передней была та же. И я повесил свое пальто, как всегда, на крайний крючок.
Мы вошли в столовую. Она удивила сумрачностью и теснотой. В ней до сих пор держался дух блокадной зимы. Громоздилась старая мебель из других комнат, та, что не стопили и не проели. С закопченного потолка свешивался грязный шелковый абажур. На облупленных подоконниках выстроились посуда из-под лекарств, банки, молочные бутылки. Стеклянная дверь вела в соседнюю комнату, узкую, длинную, с балконом, там жил Вадим. Потом я узнал буфет. Он стоял во всю стену с колонками, пыльными сверху, украшенными медными колечками. Наверху, на буфете, блестела керосиновая лампа. В углу поднималась железная печка. Печку я не помнил. Кислые запахи бедной больной старости путали мою память.
Сели за стол, мы с Веней рядом, Нина Ивановна напротив, они о чем-то заговорили, я смотрел на керосиновую лампу, пытаясь понять, зачем она. Давно я не видел керосиновых ламп, может быть, это была единственная керосиновая лампа во всем городе.
– Вы почти не изменились, – сказала мне Нина Ивановна. – Вы просто повзрослели, стали большим мужчиной, совсем большим.
В каменной пепельнице лежали свежие окурки. Больше ничего не было на столе. Непонятно, чем занималась Нина Ивановна до нашего прихода. Можно подумать, что она сидела тут, курила и ждала нас.
– Веня, у вас глаза посинели. А были голубые. Ярко-голубые. Ну и лоб стал больше. – Она засмеялась и торопливо раскурила новую толстую папиросу.
Я покосился на Веню. Он был лысый, глаза его выцвели, но я вспомнил, какие они были небесно-голубые и как он нравился девчонкам. Он был самым добрым из нас и самым доверчивым. Он свято верил всему, что говорили, печатали, учили. Даже неинтересно было разыгрывать его.
– Галина Осиповна умерла, тринадцать лет назад…
Тринадцать лет… это была такая давность, я ощутил только смутную запоздалую жалость; еще бы немного – и мы никого уже не застали бы.
– …Нет, она не болела. Просто жить не хотела. Когда умер Илья Иванович, все для нее сошлось на Вадиме. Она не могла представить, что он не вернется… Она ведь долго еще ждала, вы знаете, она все надеялась…
Странно, что из всех погибших ребят я не верил только в смерть Вадима. И Веня не мог согласиться с тем, что его нет. Все остальные сразу становились мертвыми, а Вадим до сих пор…
Затем я вспомнил стол, за которым мы сидели. Он раздвигался во всю столовую, мы играли на нем в пинг-понг, собирались за ним в праздники, справляли окончание университета. Профессор Вадима сидел вместе с Галиной Осиповной, они шептались и посматривали на Вадима. Профессор казался дряхлым. Сейчас он академик и кажется довольно крепким. Вадим был зачислен к нему на кафедру. Можно подумать, что Вадим предчувствовал, так он торопился. Он кончил университет раньше на год. На лето он остался в лаборатории. Последнее время мы редко встречались, он никуда не ходил. Иногда он вызывал Веню помочь справиться с каким-нибудь уравнением. Я обижался, ревновал. Дружба втроем – это всегда сложно.
– Теперь бы он поступал в аспирантуру, – сказала мне Галина Осиповна, когда я зашел после войны.
Я тоже тогда поступал в аспирантуру.
– Язык он сдал бы сразу, – сказала она. – Он обогнал бы вас, он хорошо знал немецкий.
Она высчитывала сроки защиты диссертации. Год за годом она представляла себе его жизнь. Кандидатскую, потом докторскую, рождения его детей, когда они должны были пойти в школу. Она расспрашивала меня про Веню, и про Люду, и про мою дочь и все высчитывала.
Тринадцать лет… я и понятия не имел. Выходит, она умерла через несколько лет после того, как я перестал заходить. Не обязательно было связывать эти события. По-видимому, я тогда уверял себя, что жестоко заставлять ее сравнивать, бередить раны. Я ничем не мог помочь ей, – для чего ж было приходить?.. Нужно ли навещать жен и матерей наших погибших товарищей? – вот вопрос… Всегда чувствуешь себя виноватым. А в чем? Что остался жив? Виноват, что здоров, что смеюсь? Нина Ивановна смотрела на меня, и я почувствовал себя уличенным. Даже сейчас, спустя столько лет, в этом доме все заставляло, чтобы начистоту…
Галина Осиповна, конечно, не понимала, почему мальчики не приходят, что же случилось. А случилось то… Впрочем, ничего не случилось, все обстояло весьма благополучно, в том-то и дело…
– Зачем у вас керосиновая лампа? – спросил я.
– Это Фрося ничего не позволяет выбросить.
– Фрося? Она жива?
– Да. Скоро она придет. Бедная, совсем плоха стала. Так-то физически ничего… – Нина Ивановна заметно расстроилась.
Мы помолчали.
– Можно, Нина Ивановна, посмотреть комнату Вадима? – попросил я.
– Пожалуйста. У меня беспорядок, вы простите.
Мне хотелось заглянуть туда до прихода Фроси. Может быть, я побаивался ее.
Книжных полок там не было. Высокие книжные полки, где стояло Собрание сочинений Джека Лондона в коричневых обложках, приложение к журналу «Всемирный следопыт», комплекты «Мира приключений», которые мы зачитывали, загоняли букинистам. Сохранился лишь его письменный стол. Тут мы готовились к экзаменам. Вернее, Вадим помогал мне готовиться. В школе он мне помогал, и когда я поступал в институт – он тоже помогал. С какой легкостью он решал любые мои сложные задачки. Он любил и выискивал головоломность. Он решал их вслух, волнуясь, заикаясь, и все становилось изящно, просто. Дверь на балкон раскрывалась, ветер с набережной выдувал занавеску. «Когда ты научишься логически мыслить?» – горячился Вадим.
В одном из портретов на столе я узнал Илью Ивановича – инженерная фуражка набекрень, полотняный китель, толстые усы; совсем забылось его лицо, а сейчас я вспомнил и то, как он читал и пел нам Фауста, объяснял, что Библия – это не страшно, ее надо читать как хорошую литературу; громадный, размашистый, резко непохожий на тогдашних взрослых. К тому времени редкостью стала фигура крупного инженера старой русской школы. Илья Иванович строил мосты на Волге, Оке… Знаменитые мосты, знаменитые изыскания, экспедиции, кольцо на руке, «прошу покорно», «стало быть, пожаловали»; были в нем независимость, гордость своей интеллигентностью, – теперь всего не вспомнить. Нас мало занимали взрослые, мы спохватываемся, когда их уже нет; ах, какие замечательные люди жили, оказывается, рядом, а нам и дела не было…
До сих пор не очень-то объяснишь, чем привлекал нас дом Вадима – интеллигентностью? добротой? еретичностью? Мы росли в коммунальных квартирах, в очередях, в каменных дворах; главным достоинством считалось наше соцпроисхождение, а в те годы для нас слово «интеллигент» звучало укором, примерно так же, как «белоручка», «спец», «мещанин», «бывший», – в общем, нечто подозрительное. И тем не менее нас тянуло в этот дом – весело-безалаберный, благородный, тут мы все были равны и пользовались теми же правами, что и Вадим.
И стояла фотография Вадима: остролицый, петушисто-задиристый, в галстучке, уже студент. Узенький галстук, такой, как носят нынче, а пиджак с широкими плечами, обидно старомодный. Внезапно я отчетливо представил эту фотографию напечатанной в журнале рядом со студенческими фотографиями Иоффе, Жолио-Кюри, Курчатова. Погиб великий физик, и никто не знал этого.
Карточка его имела ценность лишь для Нины Ивановны и для нас двоих. Так же, как его шаткий, исцарапанный стол с мраморной чернильницей. Старые вещи всем посторонним кажутся рухлядью. Это было единственное уцелевшее место, где сохранялась наша юность. В столовой висел большой портрет Галины Осиповны с маленьким Вадимом в коротких штанишках. Типичный маменькин сынок. Мы без жалости дразнили его, пока портрет куда-то не убрали. Мы дразнили его за вежливое обращение со всеми девочками, за то, что он не умел соврать, не желал материться и писать ругательства на стенах. С трудом мы научили его играть в очко на деньги. Но все прощалось ему за храбрость. В той большой драке с соседней школой… их было больше, мы отступили во двор, потом побежали кто куда, один Вадим остался, он не умел убегать. Он дрался в одиночку, пока его не повалили. Это и храбростью именовать нельзя, такой у него был характер. Бедный, заикающийся рыцарь в наилегчайшем весе.
– А вот и Фрося, – сказала Нина Ивановна.
Фрося не удивилась, увидев нас. Улыбнулась, как обычно, когда мы приходили, озабоченно, хмуровато. Конечно, она изменилась – сгорбилась, усохла, только руки остались такими же, и от этого они казались чересчур большими, с цепкими, кривыми пальцами. Мы кинулись к ней. Взгляд ее ничего не выразил.
– Гости у нас, – сказала она.
– Фрося, здравствуйте, Фрося, – громко сказал я.
Глаза ее были мутны, она кивнула мне и стала вынимать из сумки свертки.
– Раз гости, надо чайку поставить.
Мы называли ей свои имена, кричали все громче, – не могла ж она забыть нас. Только что я со страхом представлял, как она скажет: пожаловал наконец, где ж ты был, паршивец этакий, друзья Вадечкины называются, паршивцы вы, – а теперь мне больше всего нужно было, чтобы она узнала нас.
– Фросенька, они с Вадей учились, – на ухо сказала ей Нина Ивановна.
– Да, да, стара я стала, – виновато сказала Фрося. – Вот ватрушку принесла.
Нина Ивановна покраснела, взяла у нее пакет:
– Ватрушка – слабость ее. Если вы не торопитесь, мальчики, попейте чаю, она рада будет.
Она произнесла «мальчики» так же, как всегда говорили в этом доме.
– Там стоял рояль, – тихо сказал мне Веня.
Боря сидел за роялем. Мы чего-то сочиняли и пели. Что мы тогда пели? Нет, это вспомнить невозможно. Двадцать девятого июня. Спустя неделю после начала войны. Мы собрались последний раз. Я уходил в ополчение, Вадим тоже уходил в свою морскую пехоту. Веня ушел позже. То, что этот вечер последний, мы и думать не желали. Будущее было тревожным, но обязательно счастливым, победным, в маршах духовых оркестров, в подвигах, в орденах. Будущего тогда было много, о нем не стоило заботиться. Боря барабанил на рояле фокс, сделанный под Баха, мы пили хванчкару, темную, густую, заедали крабами. В магазинах было полно крабов. «Всем попробовать пора бы, как вкусны и нежны крабы».
Мы с Вадимом были в гимнастерках, обмотках и отчаянно гордились. О войне говорили мало, мы не знали, какая она. Ошеломленность и недоумение первых дней миновали. Возникало оскорбленное сознание нашей правоты, – может быть, впервые в короткой нашей жизни у нас было такое ясное бесспорное чувство правоты. Кто-то читал стихи. Ира заканчивала филфак, и все принялись обсуждать, что такое литературоведение – наука или искусство. Хорошо, уточним, что такое наука?
«Наука – это то, что можно опровергнуть», – сказал Вадим.
Он умел поворачивать привычное неожиданной стороной. Раз нельзя опровергнуть, следовательно, это уже перестает развиваться, перестает быть наукой.
Посреди нашего спора Галина Осиповна молча вышла. Вадим пошел за ней. И только тут тревожное предчувствие коснулось нас. Наверное, взрослым невыносима была наша беззаботность.
Погасили свет, открыли окно. Вода в Фонтанке отражала белое небо, свет без теней, слепые окна шереметьевского дворца. Мы стояли, обнявшись, ушастые, стриженные под бокс, чуть хмельные; жаль, что я себя не помню, себя никогда не представляешь, зато я помню пушок на щеках Вадима – он только начал бриться, позднее нас всех. Он вернулся и стал рядом со мной. До чего ж мы ни черта не понимали!.. Но я не испытывал сейчас никакого превосходства перед теми ребятами, перед тем собой. Скорее я завидовал им. То, во что мы верили, было прекрасно, и еще больше то, как мы верили.
– И с чего это вы решили пожаловать? – как можно мягче спросила Нина Ивановна. Она нарезала ватрушку, красиво раскладывала ее на вазочке.
Я молчал.
Фрося наливала чай, большие руки ее тряслись. Веня вздохнул, он привык, что во всех наших историях ему доставалось самое трудное.
– Мы давно собирались… случайно оказались…
Фрося пододвинула нам остатки ватрушки на бумаге.
– Что ты делаешь, Фросенька? – сказала Нина Ивановна. – Я ведь уже положила.
Та посмотрела на нее, не понимая. Нина Ивановна взглянула на нас и обняла Фросю, словно защищая.
– Ах, Фрося, Фросенька. Бесполезные мы стали. Соседи не дождутся. – Она криво усмехнулась. – Уплотнить нас нельзя, сугубо смежные комнаты. Да, так мы о чем?..
– Ничего больше не выяснилось про Вадима? – быстро спросил Веня.
– Откуда ж… Разбомбили их в сентябре под Ораниенбаумом. Никого не осталось, только и успел написать два письма. – Она деликатно подождала, но мы не просили показать этих писем. Передо мной сразу возник детский почерк Вадима, я почувствовал сведенные мускулы своего лица, тупое, жесткое выражение, как маска, которую не было сил содрать.
– А как ваши успехи, Веня? – спросила Нина Ивановна.
Откуда-то издалека доносился его послушный голос, и я тоже издалека увидел его жизнь.
Конечно, повезло, что он, провоевав всю войну, остался жив, но отсюда, из этой квартиры, судьба его никак не совмещалась с тем голубоглазым мечтательным Веней. Казалось, что останься Вадим жить, все сложилось бы иначе, была б настоящая математика, а не чтение годами того же курса в техникуме. Может, и мне Вадим не позволил бы уйти из аспирантуры, не то что не позволил, а я сам не ушел бы. Во времена Вадима я соглашался, что самое великое событие – это открытие нейтрона. Вадима физика влекла меня больше, чем мои гидростанции.
Но вся штука в том, что он и не мог уцелеть. Такие, как он, не годились для отступления.
Начало войны, ее первые горькие месяцы, эта бомбежка под Таниной горой, с рассвета нескончаемые заходы самолетов в пустом июльском небе, когда мы, обмирая от потного страха, вжимались в стенки окопов, а потом пошли танки, и мы стреляли и стреляли по ним из винтовок, а танки неудержимо наползали, справа через фруктовый сад, ломая белые яблони, и слева по зеленому овсу. Не выдержав, мы выскочили из окопов и побежали. Мы бежали от танков, друг от друга, от самих себя. Задыхаясь, я перепрыгивал плетни, канавы, падал и снова бежал, пока не свалился, ломая кусты, в пробитый солнцем ивняк. Пальцы вцепились в землю, она судорожно вздрагивала от бомб, отталкивая, не в силах защитить меня. В этом гибнущем, распадающемся мире память моя ухватилась за Вадима – он не мог, не способен был так бежать, спасаться, он остался бы в окопах. Я лежал и плакал от стыда. До самой осени, пока мы отходили, эти минуты возникали передо мной, как заклинание.