Текст книги "Советский рассказ. Том второй"
Автор книги: Михаил Шолохов
Соавторы: Вениамин Каверин,Валентин Катаев,Александр Твардовский,Владимир Тендряков,Гавриил Троепольский,Эммануил Казакевич,Сергей Антонов,Владимир Лидин,Василий Субботин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 58 страниц)
Я никогда не испытывал особой любви к детям, но этот мальчишка – хотя я встречался с ним всего лишь два раза – был мне так близок и дорог, что я не мог без щемящего сердце волнения думать о нем.
Пить я больше не стал. Холин же без всяких тостов молча хватил третью кружку. Вскоре он опьянел и сидел сумрачный, угрюмо посматривая на меня покрасневшими, возбужденными глазами.
– Третий год воюешь?.. – спросил он, закуривая. – И я третий… А в глаза смерти – как Иван! – мы, может, и не заглядывали… За тобой батальон, полк, целая армия… А он один! – внезапно раздражаясь, выкрикнул Холин. – Ребенок!.. И ты ему еще ножа вонючего пожалел!..
8
«Пожалел!..» Нет, я не мог, не имел права отдать кому бы то ни было этот нож, единственную память о погибшем друге, единственно уцелевшую его личную вещь.
Но слово я сдержал. В дивизионной артмастерской был слесарь-умелец, пожилой сержант с Урала. Весной он выточил рукоятку Котькиного ножа, теперь я попросил его изготовить точно такую же и поставить на новенькую десантную финку, которую я ему передал. Я не только просил, я привез ему ящичек трофейных слесарных инструментов – тисочки, сверла, зубила, – мне они были не нужны, он же им обрадовался, как ребенок.
Рукоятку он сделал на совесть – финки можно было различить, пожалуй, лишь по зазубринкам на Котькиной и выгравированным на шишечке ее рукоятки инициалам «К. X.» Я уже представлял себе, как обрадуется мальчишка, заимев настоящий десантный нож с такой красивой рукояткой; я понимал его: я ведь и сам не так давно был подростком.
Эту новую финку я носил на ремне, рассчитывая при первой же встрече с Холиным или с подполковником Грязновым передать им: глупо было бы полагать, что мне самому доведется встретиться с Иваном. Где-то он теперь? – я и представить себе не мог, не раз вспоминая его.
А дни были горячие: дивизии нашей армии форсировали Днепр и, как сообщалось в сводках Информбюро, «вели успешные бои по расширению плацдарма на правом берегу…».
Финкой я почти не пользовался; правда, однажды, в рукопашной схватке я пустил ее в ход, и, если бы не она, толстый, грузный ефрейтор из Гамбурга, наверное, рассадил бы мне лопаткой голову.
Немцы сопротивлялись отчаянно. После восьми дней тяжелых наступательных боев мы получили приказ занять оборону, и тут-то в начале ноября, в ясный холодный день, перед самым праздником, я встретился с подполковником Грязновым.
Среднего роста, с крупной, посаженной на плотное туловище головой, в шинели и в шапке-ушанке, он расхаживал вдоль обочины большака, чуть волоча правую ногу – она была перебита еще в финскую кампанию. Я узнал его издалека, сразу как вышел на опушку рощи, где располагались остатки моего батальона. «Моего» – я мог теперь говорить так со всем основанием: перед форсированием меня утвердили в должности командира батальона.
В роще, где мы расположились, было тихо, поседевшие от инея листья покрывали землю, пахло пометом и конской мочой. На этом участке входил в прорыв гвардейский казачий корпус, и в роще казаки делали привал. Запахи лошади и коровы с детских лет ассоциируются у меня с запахом парного молока и горячего, только вынутого из печки хлеба. Вот и сейчас мне вспомнилась родная деревня, где в детстве каждое лето я живал у бабки, маленькой, сухонькой, без меры любившей меня старушки. Все это было вроде недавно, но представлялось мне теперь далеким-далеким и неповторимым, как и все довоенное…
Воспоминания детства кончились, как только я вышел на опушку. Большак был забит немецкими машинами, сожженными, подбитыми и просто брошенными; убитые немцы в различных позах валялись на дороге, в кюветах; серые бугорки трупов виднелись повсюду на изрытом траншеями поле. На дороге, метрах в пятидесяти от подполковника Грязнова, его шофер и лейтенант-переводчик возились в кузове немецкого штабного бронетранспортера. Еще четверо – я не мог разобрать их званий – лазали в траншеях по ту сторону большака. Подполковник что-то им кричал – из-за ветра я не расслышал что.
При моем приближении Грязнов обернул ко мне изрытое оспинами, смуглое, мясистое лицо и грубоватым голосом воскликнул, не то удивляясь, не то обрадованно:
– Ты жив, Гальцев?!
– Жив! А куда я денусь? – улыбнулся я. – Здравия желаю!
– Здравствуй! Если жив, – здравствуй!
Я пожал протянутую мне руку, оглянулся и, убедившись, что, кроме Грязнова, меня никто не услышит, обратился:
– Товарищ подполковник, разрешите узнать: что Иван, вернулся?
– Иван?.. Какой Иван?
– Ну мальчик, Бондарев.
– А тебе-то что, вернулся он или нет? – недовольно спросил Грязнов и, нахмурясь, посмотрел на меня черными хитроватыми глазами.
– Я все-таки переправлял его, понимаете…
– Мало ли кто кого переправлял! Каждый должен знать то, что ему положено. Это закон для армии, а для разведки в особенности!
– Но я для дела ведь спрашиваю. Не по службе, личное… У меня к вам просьба. Я обещал ему подарить, – расстегнув шинель, я снял с ремня нож и протянул подполковнику. – Прошу, передайте. Как он хотел иметь его, вы бы только знали!
– Знаю, Гальцев, знаю, – вздохнул подполковник и, взяв финку, осмотрел ее. – Ничего. Но бывают лучше. У него этих ножей с десяток, не меньше. Целый сундучок собрал… Что поделаешь – страсть! Возраст такой. Известное дело – мальчишка!.. Что ж… если увижу, передам.
– Так он что… не вернулся? – в волнении проговорил я.
– Был. И ушел… Сам ушел…
– Как же так?
Подполковник насупился и помолчал, устремив свой взгляд куда-то вдаль. Затем низким, глуховатым басом тихо сказал:
– Его отправляли в училище, и он было согласился. Утром должны были оформить документы, а ночью он ушел… И винить его не могу: я его понимаю. Это долго объяснять, да и не к чему тебе…
Он обратил ко мне крупное рябое лицо, суровое и задумчивое.
– Ненависть в нем не перекипела. И нет ему покоя… Может, еще вернется, а скорей всего, к партизанам уйдет… А ты о нем забудь и на будущее учти: о закордонниках спрашивать не следует. Чем меньше о них говорят и чем меньше людей о них знает, тем дольше они живут… Встретился ты с ним случайно, и знать тебе о нем – ты не обижайся – не положено! Так что впредь запомни: ничего не было, ты не знаешь никакого Бондарева, ничего не видел и не слышал. И никого ты не переправлял! А потому и спрашивать нечего. Вник?..
…И я больше не спрашивал. Да и спрашивать было некого. Холин вскоре погиб во время поиска: в предрассветной полутьме его разведгруппа напоролась на засаду немцев – пулеметной очередью Холину перебило ноги; приказав всем отходить, он залег и отстреливался до последнего, а когда его схватили, подорвал противотанковую гранату… Подполковник же Грязнов был переведен в другую армию, и больше я его не встречал.
Но забыть об Иване – как посоветовал мне подполковник – я, понятно, не мог. И, не раз вспоминая маленького разведчика, я никак не думал, что когда-нибудь встречу его или же узнаю что-либо о его судьбе.
9
В боях под Ковелем я был тяжело ранен и стал «ограниченно годным»: меня разрешалось использовать лишь на нестроевых должностях в штабах соединений или же в службе тыла. Мне пришлось расстаться с батальоном и с родной дивизией. Последние полгода войны я работал переводчиком разведотдела корпуса на том же 1-м Белорусском фронте, но в другой армии.
Когда начались бои за Берлин, меня и еще двух офицеров командировали в одну из оперативных групп, созданных для захвата немецких архивов и документов.
Берлин капитулировал второго мая в три часа дня. В эти исторические минуты наша опергруппа находилась в самом центре города, в полуразрушенном здании на Принц-Альбрехтштрассе, где совсем недавно располагалась «Гехайме-стаатс-полицай» – государственная тайная полиция.
Как и следовало ожидать, большинство документов немцы успели вывезти либо же уничтожили. Лишь в помещениях четвертого – верхнего – этажа были обнаружены невесть как уцелевшие шкафы с делами и огромная картотека. Об этом радостными криками из окон возвестили автоматчики, первыми ворвавшиеся в здание.
– Товарищ капитан, там во дворе в машине бумаги! – подбежав ко мне, доложил солдат, широкоплечий приземистый коротыш.
На огромном, усеянном камнями и обломками кирпичей дворе гестапо раньше помещался гараж на десятки, а может, на сотни автомашин; из них осталось несколько – поврежденных взрывами и неисправных. Я огляделся: бункер, трупы, воронки от бомб, в углу двора – саперы с миноискателем.
Невдалеке от ворот стоял высокий грузовик с газогенераторными колонками. Задний борт был откинут – в кузове из-под брезента виднелись труп офицера в черном эсэсовском мундире и увязанные в пачки толстые дела и папки.
Солдат неловко забрался в кузов и подтащил связки к самому краю. Я финкой взрезал эрзац-веревку.
Это были документы ГФП – тайной полевой полиции – группы армий «Центр», относились они к зиме 1943/44 года. Докладные о карательных «акциях» и агентурных разработках, розыскные требования и ориентировки, копии различных донесений и спецсообщений, они повествовали о героизме и малодушии, о расстрелянных и о мстителях, о пойманных и неуловимых. Для меня эти документы представляли особый интерес: Мозырь и Петриков, Речица и Пинск – столь знакомые места Гомельщины и Полесья, где проходил наш фронт, – вставали передо мной.
В делах было немало учетных карточек – анкетных бланков с краткими установочными данными тех, кого искала, ловила и преследовала тайная полиция. К некоторым карточкам были приклеены фотографии.
– Кто это? – стоя в кузове, солдат, наклонясь, тыкал толстым коротким пальцем и спрашивал меня: – Товарищ капитан, кто это?
Не отвечая, я в каком-то оцепенении листал бумаги, просматривал папку за папкой, не замечая мочившего нас дождя. Да, в этот величественный день нашей победы в Берлине моросил дождь, мелкий, холодный, и было пасмурно. Лишь под вечер небо очистилось от туч и сквозь дым проглянуло солнце.
После десятидневного грохота ожесточенных боев воцарилась тишина, кое-где нарушаемая автоматными очередями. В центре города полыхали пожары, и если на окраинах, где много садов, буйный запах сирени забивал все остальные, то здесь пахло гарью; черный дым стелился над руинами.
– Несите все в здание! – наконец приказал я солдату, указывая на связки, и машинально открыл папку, которую держал в руке. Взглянул – и сердце мое сжалось: с фотографии, приклеенной к бланку, на меня смотрел Иван Буслов…
Я узнал его сразу по скуластому лицу и большим, широко расставленным глазам – я ни у кого не видел глаз, расставленных так широко.
Он смотрел исподлобья, сбычась, как тогда, при нашей первой встрече в землянке на берегу Днепра. На левой щеке, ниже скулы, темнел кровоподтек.
Бланк с фотографией был не заполнен. С замирающим сердцем я перевернул его – снизу был подколот листок с машинописным текстом: копией спецсообщения начальника тайной полевой полиции 2-й немецкой армии.
«№… гор. Лунинец. 26.12.43 г. Секретно.
Начальнику полевой полиции группы „Центр“…
…21 декабря сего года в расположении 23-го армейского корпуса, в запретной зоне близ железной дороги, чином вспомогательной полиции Ефимом Титковым был замечен и после двухчасового наблюдения задержан русский, школьник 10–12 лет, лежавший в снегу и наблюдавший за движением эшелонов на участке Калинковичи – Клинск.
При задержании неизвестный (как установлено, местной жительнице Семиной Марии он назвал себя „Иваном“) оказал яростное сопротивление, прокусил Титкову руку и только при помощи подоспевшего ефрейтора Винц был доставлен в полевую полицию…
… установлено, что „Иван“ в течение нескольких суток находился в районе расположения 23-го корпуса… занимался нищенством… ночевал в заброшенной риге и сараях. Руки и пальцы ног у него оказались обмороженными и частично пораженными гангреной…
При обыске „Ивана“ были найдены… в карманах носовой платок и 110 (сто десять) оккупационных марок. Никаких вещественных доказательств, уличавших бы его в принадлежности к партизанам или в шпионаже, не обнаружено… Особые приметы: посреди спины, на линии позвоночника, большое родимое пятно, над правой лопаткой – шрам касательного пулевого ранения…
Допрашиваемый тщательно и со всей строгостью в течение четырех суток майором фон Биссинг, обер-лейтенантом Кляммт и фельдфебелем Штамер „Иван“ никаких показаний, способствовавших бы установлению его личности, а также выяснению мотивов его пребывания в запретной зоне и в расположении 23-го армейского корпуса, не дал.
На допросах держался вызывающе: не скрывал своего враждебного отношения к немецкой армии и Германской империи.
В соответствии с директивой Верховного командования вооруженными силами от 11 ноября 1942 года расстрелян 25.12.43 г. в 6.55.
…Титкову… выдано вознаграждение… 100 (сто) марок. Расписка прилагается…»
Октябрь – декабрь 1957 г.
Майя Ганина
Настины дети
1
Федор идет по раскисшей колее, тяжело перебрасывая длинные ноги в высоких валенках с калошами, размахивая руками. Полушубок расстегнут, промасленная фуфайка обвисла у ворота, открывая темную от металлической пыли шею. Впереди, за поворотом, – село. Длинная россыпь изб с заснеженными крышами, над каждой трубой колеблется розовый в заходящем солнце дым. Сегодня суббота. Ветер, сильный, сырой, так и толкает встречь, мешает идти. Ноги устали месить раскисшую бурую кашу – талый снег пополам с глиной, валенки промокли, ноют пальцы. И все-таки хорошо! Федор оглядывается по сторонам, на обледенелые, мокро и розово блестящие поля, улыбается. Сейчас помыться, переодеться, а там можно и в клуб сходить.
Он взбегает на крылечко крайней неказистой избы с крытым двором, наскоро шаркает калошами о веник, проходит в избу.
В избе – жаркий парной воздух, в закутке между окном и печью дымится корыто с намоченным бельем, возле, на полу, еще огромный ворох пеленок, мужских рубах, цветных наволочек, исподних юбок. Мерно покачивается раскрашенная, как деревянная ложка, зыбка; в ней спит, открыв крошечный бледный ротик, трехмесячная Маша. На длинном сундуке, застланном лоскутным одеялом, Настя одевает полуторагодовалого Леньку и толкает изредка зыбку. Ленька молча сопит, вырываясь из рук матери, трясет взъерошенными прядками волос. Услышав, что хлопнула дверь, Настя оглядывается.
– Батя пришел! – говорит она. Надевает на Леньку длинную, сшитую, как платьице, бумазейную рубаху, сует в одну руку сушку, в другую – зелененькое деревянное яичко, приговаривает: – А вот Ленечке пап ыдали, кушай, батюшка! А вот Ленечке яичко дали, он играть станет…
Ленька сжимает сушку и яичко, внимательно, почти не моргая, смотрит на высокого чумазого человека. За неделю он отвыкает от отца, тем более что Федор и в эти-то малые часы, что бывает дома, почти не занимается с ним. Не умеет он, да и неохота.
Насте едва исполнилось девятнадцать лет, поженились же они, когда Федору шел двадцатый год, а ей не было и семнадцати. Мать Федора вздыхала, глядя на них: дети малые, несмышленые… Федор почти не изменился за эти два с половиной года: все та же юношеская припухлость в уголках губ, мальчишеский хитроватый и горячий взгляд светлых глаз, а про Настю сразу скажешь: женщина, детная. Мягкие тонкие губы озабоченно сжаты, лицо с выступающими скулами и желтыми пятнами между бровей и над верхней губой спокойно и деловито. Беленькие, мокрые после бани волосы прилизаны, заплетены в косички и заколоты.
– В баню пойдешь?
Федор кивнул, продолжая стоять посреди избы в полушубке и калошах, словно чужой. Он не любил попадать домой во время уборки, стирки, вообще каких-то домашних дел, которые время от времени затевала Настя.
– Раздевайся, сейчас маманя вернется, и пойдешь. Я покуда белье соберу.
Вошла мать Федора, высокая, как и сын, крепкая старуха с черными усиками над верхней морщинистой губой. Узелок с грязным бельем она бросила в общую кучу к корыту, произнесла коротко:
– Постираешь.
Сняла платок и перед длинным темным зеркалом, висевшим на степе, начала раздирать гребешком жидкие волосы.
Федор париться не любил, вымылся быстро. Когда он вернулся, на столе уже стояли кринка с молоком, большая миска со щами и каша, запеченная в глиняной плошке. Мать сидела прямо, черпала деревянной ложкой щи, громко хлебала. Настя, видно, уже наспех поела и возилась у корыта. Голова ее повязана теперь, как и у свекрови, платочком, концами назад, одета она в темную ситцевую кофточку с завернутыми выше локтей рукавами и кубовую, еще из материного приданого, длинную юбку. Она быстро перебирала белье в корыте красными руками, низко склоняя маленькое скуластое лицо.
Мать подняла с сундука Леньку и, посадив на колени, принялась кормить щами. Федор неловко ткнул сына пальцем в бок и улыбнулся ему, когда тот, закинув голову, начал снова глазеть на отца.
– Не ко времю игрушки затеял, – сердито оттолкнула его мать. – Дай поесть парнишке.
– Пущай поест, – равнодушно согласился Федор, похлебал щей и поднялся. Он достал новую шелковую рубашку, наглаженные брюки, снял с зеркала галстук.
– Куда? – настораживаясь, спросила мать.
– В клуб.
– Не пойдешь!
Федор молчал, тщательно зачесывая назад волосы, глядя в темное кривое зеркало, где расплылось широкое румяное лицо.
– Не пойдешь! – повторила мать, снимая с колен Леньку. – Настька, возьми малого!
Настя, вытерев руки, подошла и, крепко прижав к себе сына, сумрачно глядела на Федора.
– Не пойдешь! – крикнула мать снова и рванула из рук Федора галстук. – Хватит мне сраму от людей! Не парень ведь уже, кобелина этакий. Ивушка-то Сысов ноги обещал поломать тебе за Веруньку.
Федор оперся плечом о стену, сунул руки в карманы брюк и глядел на жену и мать, сердито и смущенно улыбаясь.
– Молодой я еще, не нагулялся! – сказал он. – Вот тридцать годов сравнятся – и сам никуда не пойду. А покуда дома ты меня, маманя, не удержишь, хоть розорвись!
– Розорвись? – крикнула мать. – Не удержишь? А эти? Эти? – Она вскочила, вырвала из рук Насти Леньку, стала совать его Федору.
Заколыхалась люлька, раздались сиплые, поскрипывающие звуки. Настя затрясла зыбку, быстренько запела что-то, однако маленькое тельце недовольно корчилось, выдирались из свивальника ручки, широко раскрывался ревущий рот.
Федор слышал грубый голос матери, шепоток жены, плач ребенка. «Зачем женился?» – в который раз тоскливо подумал он, оглядывая избу и этих трех совсем лишних здесь – женщину, чужую ему сейчас, и маленьких, надоедных…
– Уйду! – глухо выдавил он из себя. – Тошно, заели вы меня совсем! Ни дыхнуть, ни охнуть… – Он пошел к двери, схватил шапку, полушубок, начал торопясь совать ноги в валенки.
Настя выпрямилась, сразу покруглели и стали заметными на маленьком личике светлые глаза.
– Феденька!.. – побледневшими губами попросила она. – Феденька, родимый, не уходи-и! – заголосила она совсем по-детски жалко и бросилась к нему, цепляясь за воротник полушубка.
– Уйди, зануда! – зло выкрикнул Федор и с силой оттолкнул ее.
Выскочил на улицу. В сердце мешались раскаяние, жалость, злость.
В лесу за линией болезненно белели редкие березы, небо тяжело навалилось на черные голые ветви, воздух был густой и сырой, дышалось с трудом.
Федор постоял, тиская в руке стянутую с головы шапку, кусая губы.
– Эх, жизнь! – простонал он.
2
Шел октябрь. Порошистый снег уже прикрыл жесткую, как проволока, траву. Ковш экскаватора, пошаркав по земле, зацепил зубьями под корни ближний кедр. Некоторое время и кедр и рукоять экскаватора дрожали в напряжении, испытывая, чья возьмет, потом что-то хрястнуло, кедр качнулся и, разрывая корнями мерзлую дернину, продрался ветвями сквозь гущу других и рухнул. Перед кабиной экскаватора поднялся, заслонив на мгновение свет, мелкий снежок, из рваной, в полметра глубиной, ямы пошел пар.
Трактором оттащили кедр в сторону, стрела экскаватора закачалась над следующим.
Работали, пока было светло, пробили небольшой коридор, метров сто в длину и метра четыре шириной. Ночевали у костра. Варили кашу с салом, пили спирт, закусывая черствым хлебом и кусками соленого омуля.
Федор полулежал на полушубке, брошенном на землю, подвинув ближе к огню длинные ноги в замасленных ватных штанах. На голове грязная шапчонка блином, из-под которой вихрами торчат по бокам русые волосы. Лицо его огрубело, но по-прежнему красиво.
Прошло почти шесть лет с тех пор, как неожиданно, от сердечного приступа, умерла мать Федора. Он продал дом, забрал жену, детей и уехал. Первые два года хватался то за одно, то за другое и наконец вот попал в тайгу на строительство железой дороги. Уже три года работает он здесь в мехколонне экскаваторщиком. Семья его живет километрах в двадцати от места работы, в поселке. Они поставили свой домик, завели корову, полгода назад у них родился еще сын. Настя мечтает остаться тут навсегда. Федору же работа здесь нравится тем, что он снова чувствует себя совсем свободным. У него много приятелей, по воскресеньям они уходят в тайгу, охотятся. Домой он заглядывает не часто, дети и жена привыкли к этому и приходы его воспринимают как нечто необычное, даже нежелательное: трезвым дома Федор бывает редко.
На следующий день начали работать еще затемно. До обеда перед глазами Федора монотонно перевертывалась земля, падали деревья, летел снег, и все звуки заглушало неторопливое потрескивание выхлопов и лязг ковша. В обед все стихло, и тишина казалась ему непривычной и утомительной.
Неожиданно далеко-далеко, там, где кончалась проезжая дорога и начиналась просека, послышалось тарахтение машины. Скоро на просеке показались двое. Федор узнал их: один был сосед его по поселку шофер Иван Павлович, другой – экскаваторщик, работавший раньше на отсыпке земляного полотна неподалеку от поселка.
Иван Павлович еще издали кричал, чтобы помогли тащить мешок с хлебом. Федор пошел навстречу, принял мешок, отнес к месту стоянки. Иван Павлович, свернув «козью ножку», закурил.
– Собирайся, – кивнул он Федору. – Настя твоя захворала, в больницу отвезли. Вот мужик сменит тебя.
Федор не сразу понял, чего он от него хочет, когда же понял, пожал плечами:
– А я что? Не врач… Заболела, небось вылечат.
– Так ребятишки ведь остались одне… Меньшой орет круглы сутки. Леньку измучил. Моя Галина к ним захаживат, да все не свой глаз. – Иван Павлович помолчал, потом, понизив голос, сообщил: – Помират Настя-то. Рак у ей…
Федор медленно прислонился к гусенице бульдозера.
– Вот оно что…
Приехали в поселок. Иван Павлович пошел в контору, Федор двинулся к дому. Постоял, держась за шаткий, из длинных жердей (не мужскими руками связанный!) загород, вошел в сени. С улицы в нос ударил влажный запах картошки, рассыпанной для просушки; на столике – кринки с молоком, аккуратно обвязанные чистой марлей, на полу валяется красный с разводами Настин платок. Со слабой надеждой Федор открыл дверь в избу.
– А-а, а-а! – устало и безнадежно плакал в зыбке меньшой.
Возле сидел семилетний Ленька и тряс зыбку. На широком, чисто застланном деревянном топчане спала, свесив руку, Маша. Рыжие жиденькие волосенки растрепались по подушке, на щеках грязные разводы от слез.
Услышав шаги, Ленька вскинулся, маленькое измученное лицо осветилось потом потухло. Ничего не сказав отцу, он опустил голову и снова принялся трясти зыбку.
Федор медленно обшаркал ноги о чистую дерюжку возле двери, ступил на белые, скобленые половицы. Он отвел Ленькину руку и, остановив зыбку, разглядывал сжимающееся в усталых судорогах тельце. Глаза сожмурены, рот равномерно хватает воздух, издает хриплые звуки, кулачки сжаты и поднимаются и опускаются в такт с дыханием.
– Чего орет? – хмуро спросил Федор.
– Сиську выплакиват, – серьезно объяснил Ленька. – Мал еще. Не отняла его мамка-то.
– Не желат коровьего молока. Живот ему, видать, с него пучит, – сказала неслышно вошедшая соседка, тетя Галя. – Еще не подкармливала его Настя…
Она помолчала, послушала, как, задыхаясь, кричит в зыбке младенец, и равнодушно сказала:
– Видать, помрет. Мал еще, куда он без матери!
Губы Леньки скривились, он посмотрел на отца расширенными, заблестевшими глазами, как будто сейчас только понял, что отец все-таки близкий человек, обязанный защищать их и отвечать за них. Федор молча принял этот детский взгляд и, неловко вынув младенца из мокрых тряпок, поднял на воздух, оглянулся, ища, во что бы завернуть. Сдернул со стены чистый утиральник, накинул на голые скрюченные ножки. Распахнул пропахшую соляркой телогрейку, сунул обмякшее тельце к теплу, к груди. Ребенок замолк и начал жадно искать ртом, выворачивая голову.
– Дай-кося бутылку ему, – прошипела тетя Галя и сунула четвертинку с молоком Федору. – Может, поест, болезный.
Маленькие полопавшиеся губы нашли соску и брезгливо вытолкнули ее, потом нашли еще раз, потянули, потянули снова. Молоко в четвертинке булькало, убывая, крошечные пальцы шарили по рубахе.
– А ты расстегни, расстегни рубаху-то, – тем же свистящим шепотом посоветовала тетя Галя. – Пущай он за голо тело подержится. Соскучал небось.
Федор расстегнул рубаху, мокрые холодные пальчики скользнули по груди, ощупали гладкое безволосое тело и успокоились, доверчиво прижавшись, обманывая себя. Губы все еще сосали, а глаза уже были плотно закрыты – он спал, посасывая, всхлипывая и вздрагивая во сне.
– Вот что, – сказал Федор, хмуро взглянув на Леньку и почему-то избегая называть сына по имени. – Собери какие есть тряпки да молока литру поставь в сумку. Я к матери поеду, его с собой возьму… Да мне, если есть, кусок хлеба сунь, – добавит он, помолчав.
Ленька вышел во двор, принес сухие пеленки, погрел одну у плиты и протянул отцу:
– Заверни. Не то мамка ругать за утиральник будет.
– Не заругат! – отмахнулся Федор. – Давай складывай все поскореича. А ты, тетя Галя, пригляди за ними и за коровой. Я заплачу…
– Пригляжу, – без охоты согласилась тетя Галя. – Только у тебя Ленька – хозяин. Справится.
Федор зашел в контору мехколонны, взял аванс сто рублей. Двадцать рублей попросил передать тете Гале для ребят, остальные взял с собой, потому что в городе он намеревался задержаться и денег на лечение Насти не жалеть.
Несколько часов он ехал в кабине грузовика до ближайшей железнодорожной станции, потом более суток ехал в поезде.
Соседи по вагону поглядывали на него с удивлением, даже с опаской: здоровый молодой мужик, весь пропитанный запахом солярки, – и ребенок… Но видя, что Федор совсем беспомощен, сначала одна женщина подошла с расспросами, потом другая. Кто-то запеленал малыша, кто-то дал несколько кусков сахару и велел намять его в чистую тряпочку с хлебом и давать сосать, кто-то посоветовал давать сладкого чая.
В больницу их пустили сразу. То, что Настя при смерти, Федор понял, даже если бы его не предупредил врач. Лицо у нее было желтое, взрослое, глаза смотрели строго и спокойно. Федор привык считать ее все той же девчонкой, какой она была восемь лет назад, когда выходила за него замуж. Хлопотливая, хозяйственная, жалостливая до детей, но все это выходило у нее как-то по-детски, несерьезно. Может, поэтому Федор не стеснялся ее обижать. А теперь вот сразу постарела, будто за четыре дня пробежала свое, что было отпущено ей.
– Ваня! – позвала вдруг Настя громко. – Ваня!
– Не тревожь, он спит, – сказал Федор, потом вспомнил, что она последний раз видит сына, расстегнул телогрейку и подал. Ребенок заплакал, отталкивая холодные руки матери.
– Держи… Я думала, не помер ли: тихо спит очень, будто и не дышит. – Она отвернулась.
– Не бойсь. Выкормлю, – негромко пообещал Федор.
С минуту они молчали, потом Настя медленно повернула голову.
– Не надо… Лучше в детдом отдай. Себя только замучашь и их.
– Не отдам, – возразил Федор, но подумал, что, пожалуй, лучше и легче отдать ребятишек в детский дом.
Настя следила за тем, как он меняет Ванятке мокрые пеленки, все тем же тяжелым, спокойным взглядом и не подсказывала ему ничего, а когда он все-таки с грехом пополам завернул мальчишку, – как бы подводя итог, опять произнесла:
– И отдай. Так лучше.
Федор поднялся, чувствуя, что второй раз прийти сюда он будет не в силах. Он взял безвольную, сыроватую руку жены, подержал ее в своей.
– Прости, если можешь, – неловко выговорил он.
Настя не ответила.
Она умерла через три дня.
В комнате не было никого. Ребенок лежал на кровати и играл руками, поднося их ко рту и неверными, трепещущими движениями раскачивая перед лицом. Федор ходил между койками, на сердце было пусто, тяжело, беспросветно.
Подошел к кровати и остановился, разглядывая сына с жалостью и недоумением. Ребенок, почувствовав, что на него смотрят, перестал качать руками, затих, потом закинул голову и, найдя знакомое лицо, улыбнулся.
Улыбнулся в ответ и Федор, спазма сдавила ему горло.
– Милый ты мой! – прошептал он, чувствуя, как непривычно влажнеют глаза. – Милый ты мой… – повторил он слова, которые, пожалуй, всерьез произносил впервые в жизни. Опустился на колени рядом с кроватью, положил голову на шерстяное, пахнущее пылью одеяло.