Текст книги "Советский рассказ. Том второй"
Автор книги: Михаил Шолохов
Соавторы: Вениамин Каверин,Валентин Катаев,Александр Твардовский,Владимир Тендряков,Гавриил Троепольский,Эммануил Казакевич,Сергей Антонов,Владимир Лидин,Василий Субботин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 58 страниц)
– Во дает! Это боец! – воскликнул тот и доверительно, по-свойски кивнул на деревяшку: – Ногу-то где оттяпало?
– На войне, ребята, на войне, – ответил Сергей Митрофанович, не глядя на приблудного, и опять надел кепку.
Он не любил рассказывать о том, как и где оторвало ему ногу, а потому обрадовался, когда объявили посадку, – разговор о ноге отпал сам собою.
Капитан поднялся с дальней скамьи, приказал новобранцам следовать за ним.
– Айда и вы с нами, батя! – крикнул Еська-Евсей. – Весе-ляя будет! – дурачился он, употребляя простонародный уральский выговор. – Отцы и дети! Как утверждает современная литература, конфликта промеж нами нету…
«Грамотные, холеры! Языкастые! С такими нашему хохлу-старшине не управиться бы. Они б его одним юмором до припадков довели…»
Помни свято,
Жди солдата,
Жди солдата-а-а-а, жди солда-а-ата-а-а… —
уже как следует, без кривляния пели ребята и девушки, за которыми тащился Сергей Митрофанович. Все шли обнявшись. Лишь Володина барышня отчужденно шествовала в сторонке, помахивая спортивным мешком на шнурке, и, чувствовал Сергей Митрофанович, если б приличия позволяли, она бы с радостью не пошла в вагон и поскорее распрощалась бы со всеми.
Володя грохал по гитаре и на барышню совсем не смотрел.
Сергей Митрофанович узрел на перроне киоск, застучал деревяшкой, метнувшись к нему.
– Куда же вы? – крикнул Еська-Евсей, и знакомцы его приостановились. Сергей Митрофанович помаячил: мол, идите, идите, я сейчас.
В киоске купил две бутылки заграничного вермута, другого никакого вина тут, кроме шампанского, не оказалось, а трату денег на шампанское он считал бесполезной.
Он поднялся в вагон. От дыма, гвалта, песен и смеха оторопел было, но заметил капитана, и вид его подействовал на бывшего солдата успокоительно. Капитан сидел у вагонного самовара, шевелил газету пальцами и опять просматривал весь вагон и никого собою не беспокоил.
– Крепка солдатская дружба! – гаркнули в проходе стриженые парни, чокаясь гранеными стаканами, унесенными из перронных автоматов с газировкой.
– Крепка, да немножко продолговата!
– А-а, цалу-ете-есь! Ночь коротка! Не хватило-о. И тут же запели щемяще-родное:
Ночь коротка,
Спят облака…
«Никакой вы службы еще не знаете, соколики! – усмехнулся Сергей Митрофанович. – Ничего еще не знаете. Погодите до места! Это он тут, капитан-то, вольничать дает. А там гайку вам закрутит! До последней резьбы».
Старая фронтовая песня стронула с места его душу, и он поспешил к ребятам, чтобы окончательно не впасть в уныние и грусть.
– Володя! Еська! Славик! Где-ка вы? – Сергей Митрофанович приостановился и прислушался, будто в лесу.
– Тута! Тута! – раздалось из-за полок, с середины вагона.
– А моей Марфуты нету тута? – спросил он, протискиваясь в тесно запруженное купе.
– Вашей, к сожалению, нет, – отозвался Володя. Он поугрюмел еще больше и не скрывал уже своего худого настроения.
– Вот, солдатики! Это от меня, на проводины… – с пристуком поставил бутылку на столик Сергей Митрофанович.
– Зачем же вы расходовались? – разом запротестовали ребята и девчонки, все, кроме блатняжки, который, конечно же, устроился в переднем углу у окна, успел когда-то еще добавить, и кепчонка совсем сползла на его глаза, и шарф висел на крючке, утверждая собою, что это место занято.
– Во дает! – одобрил приблудный паренек поступок Сергея Митрофановича и цапнул бутылку: – Сейчас мы ее раскур-рочим!..
– Штопор у кого? – перешибая шум, крикнула Еськина сестра.
– Да на кой штопор? Пережитки! – подмигнул ей блатняжка и, как белка скорлупу с орешка, содрал зубами позолоченную нахлобучку, а затем просунул пальцем пробку в бутылку. – Вот и все! А ты, дура, боялась! – довольный собою, подмигнул он Еськиной сестре. Лип он к этой девчонке, но она с плохо скрытой брезгливостью отстранялась от него. И когда он все же изловчился, обрезала:
– А ну, убери немытые лапы!
И он убрал. Однако значения ее словам не придал и, как бы ненароком, то на колено ее руку клал, то повыше, и она пересела подальше.
На перроне объявили: «До отправления поезда номер пятьдесят четыре остается пять минут. Просьба к пассажирам…»
Сергея Митрофановича и парня в кепке оттеснили за столик разом повскакивавшие ребята и девчонки. Еська-Евсей обхватил сеструху и подруг ее. Они плакали, смеялись, Еська тоже плакал и смеялся. Девушка в розовой кофточке намертво вцепилась в Славика и повисла на нем и вроде бы отпускаться не собиралась. По ее и без того размытому лицу катились круглые, как у ребятенка, слезы, оставляя на кофточке серые полоски. Глаза у девчонки были излажены под японочку, и краску слезами разъедало.
– Не реви ты, не реви! – бубнил сдавленным голосом Славик и тряс девушку за плечо, желая привести в чувство. – Слово же давала! Не реветь буду…
– Ладно, не бу… лады-но-о-о…
– Во дают! – хохотнул блатняжка, чувствуя себя отторгнутым от компании. – Небось вплотную дружили… Мокнет теперь… засвербило…
Сергей Митрофанович не слушал его. Он смотрел на Володю с барышней, и жалко ему было Володю.
– Служи, Володя. Храни Родину… – приткнулась барышня крашеными губами к Володиной щеке и стояла, не зная, что дальше делать. Часто и нервно откидывала она белые, ухоженные волосы свои.
Бросив на вторую полку руки, Володя глядел в окно вагона и ничего не говорил, а лишь барабанил пальцами по полке.
– Ты пиши мне, Вова, если желание появится, – сказала барышня и обернулась на публику, толпящуюся в проходе вагона: – Шуму-то, шуму!.. И сивухой отовсюду прет!..
– Всё! – разжал губы Володя. Он повернул свою барышню и повел из вагона, крикнув через плечо: – Всё, парни!
Ребята с девушками двинулись из вагона, а Славикова девчонка вдруг села на скамейку:
– Не пойду-у-у…
– Ты чё?! Ты чё?! – коршуном налетел на нее Славик. – Позоришь, да?! Позоришь?..
– И пу-усть…
– Обрюхатела! Точно! – ерзнул за столиком блатняжка. – Жди, Славик, солдата! А может, солдатку!..
– Доченька, доченька!.. Пойди, милая, пойди, попрощайся ладом… А то проревешь дорогие-то минутки, потом жалеть будешь…
Славик благодарно глянул на Сергея Митрофановича и, как больную, повел девушку из вагона.
«Во все времена повторялось одно и то же, одно и то же, – подпершись руками, горестно думал Сергей Митрофанович. – Разлуки да слезы, разлуки да слезы… Цветущие свои годы – в казарму, душу – в рамки военного устава. Слабая душа так и останется заформованной, что кирпич, закаменеет на всю жизнь…»
– Может, трахнем, пока нету стиляг? – предложил блатняжка, которого угнетало одиночество, и с готовностью потер руки.
– Выпьем, так все вместе.
Поезд тронулся. Прибежал Славик, взгромоздился на столик, просунул большую свою голову в узкий притвор окна.
Поезд убыстрял ход, и, как в прошлые времена, бежали за ним девушки, женщины, матери, махали отцы и деды с платформы, а поезд все набирал ход. Спешила за поездом Еськина сестра с разметавшимися рыжими волосами и что-то кричала на ходу. Володина барышня немножко прошлась рядом с вагоном и остановилась, плавно, будто лебяжьим крылом, помахивая рукою.
Дальше всех гналась за поездом девушка Славика. Платформа кончилась, она спрыгнула на междупутье. Узкая юбка мешала ей бежать. Она спотыкалась, пытаясь поймать руку Славика.
– Упадешь! Не бежи, упадешь! – кричал он ей в окно. Поезд дрогнул на выходных стрелках, изогнулся дугой, и девушка розовогрудой птичкой улетела за поворот.
Славик мешком повис на окне. Руки его вывалились за окно и болтались, голову колотило о толстую раму.
Ребята сидели потерянные, смирные, совсем не те, что на вокзале. Все молчали. Даже блатняжка притих и не ерзал за столом, хотя перед ним стояла непочатая бутылка.
По вагону пошла проводница с веником, начала подметать и ругаться. Густо плыл в открытые окна табачный дым, жужжала электровозная дуга. Вот и ребра моста пересчитали вагонные колеса. Переехали реку. Начался дачный пригород и незаметно растворился в лесах и перелесках. Поезд пошел без рывков и гудков, на одной скорости, и не шел он, а ровно бы летел уже низко над землею с деловитым перестуком, настраивающим людей на долгую дорогу.
Не выдержал Еська-Евсей:
– Славка! Слав!.. – и потянул товарища за штаны: – Так и будешь торчать до места назначения?
Изворачиваясь шеей, Славик вынул из окна голову, втиснулся в угол и натянул на ухо куртку.
Сергей Митрофанович встряхнулся, взял бутылку и сказал, отыскивая глазами стаканчик из-под сыра:
– Что ж вы, черти, приуныли? На смерть, что ли, едете? На войну? Давайте-ка лучше выпьем, поговорим, споем, может. «Кота» я вашего не знаю, а вот свою любимую выведу.
– В самом деле! – зашевелился Еська-Евсей и сдернул куртку с уха Славика. – Ну ты чё? Володь! Ребята! Человек же предлагает. Пожилой вон, без ноги…
«Парень ты, парень, – глядя на Славика, вздохнул Сергей Митрофанович. – Ничего, все перегорит. Не то горе, что позади, а то, что впереди…»
– Его не троньте пока, – сказал он Еське-Евсею и громче добавил, отыскавши измятый, уже треснутый с одного края стаканчик. – Пусть вам хороший старшина попадется.
– Постойте! – остановил его очнувшийся Володя. – У нас ведь кружки, ложки, закусь – все есть. Это мы на вокзале пофасонили, – он усмехнулся совсем трезво. – Давайте, как люди.
Выпивали и разговаривали теперь, как люди. Пережитое расставание сделало ребят проще, доступней. Не чуждались они больше людей, и заносчивости в них не осталось.
– Дайте и мне! – высунулся из угла Славик. Расплескивая вино, захлебываясь им, выпил, с сердцем отбросил стаканчик и снова натянул на ухо куртку.
Опять пристали ребята насчет ноги. Сергей Митрофанович дорожил теперь дружелюбием и расположением ребят, не хотел отчуждаться от них, стал рассказывать о том, как застигнутые внезапной танковой атакой противника в лесу, не успели изготовиться артиллеристы к бою.
Сосняк стеною вздымался на гору, высокий, прикарпатский. Сектор обстрела выпиливали во время боя. Два расчета из батареи пилили, а два разворачивали гаубицы. С наблюдательного пункта, выкинутого на опушку леса, торопили. Но сосны были толсты, пилы всего две и топора всего четыре. Работали без рубах, мылом покрылись, несмотря на холод. С наблюдательного пункта по телефону грозили, матерились и наконец завопили:
– Танки рядом! Сомнут! Огонь на пределе!
Нельзя было вести огонь и на пределе. Надо свалить еще пяток-другой сосен впереди орудий. Да на войне часто приходится переступать через нельзя.
Повели беглый огонь.
Снаряд из того орудия, которым командовал Сергей Митрофанович, ударился о сосну, расчет накрыло опрокинувшейся от близкого взрыва кургузой гаубицей, а командира орудия, стоявшего поодаль, подняло и бросило на землю.
Очнулся он уже в госпитале, без ноги, оглохший, с отнявшимся языком.
– Вот так и отвоевался я, ребята.
– Скажи, как бывает! А мы думали… – начал Еська-Евсей.
Славик высунул нос из воротника куртки и изумленно таращился на Сергея Митрофановича. Глаза у него ввалились, опухли от слез, голова почему-то казалась еще больше.
– А вы думали – я ногой амбразуру затыкал?
– А жена? Жена вас встретила нормально? – подал голос Володя. – После ранения, я имею в виду.
– А как же? Конечно, нормально. Приехала за мной в госпиталь. Забрала. Все честь честью. – Сергей Митрофанович пристально посмотрел на Володю.
Ему и в голову не приходило, чтобы Паня не приняла его. Да и в госпитале не слышал он о таких случаях. Самовары – без рук, без ног инвалиды – и те ничего такого не говорили. Может, таились? Правда, от баб поселковых он потом слышал всякие повествования о том, что такая-то стерва отказалась от такого-то мужа-калеки. Да не очень он вникал в бабьи рассказы. В книжках читал о том же, но бумага, как говорится, все стерпит.
– Баба, наша русская баба не может бросить мужа в увечье. Здорового может, сгульнуть, если невтерпеж, может, а калеку и сироту спокинуть – нет! Потому как баба наша во веки веков человек! И вы, молодцы, худо про них не думайте. А твоя вот, твоя, – обратился Сергей Митрофанович к Славику, – да она в огонь и в воду за тобой…
– Дайте я вас поцелую! – пьяненько взревел Славик и притиснулся к Сергею Митрофановичу. А ему захотелось погладить Славика по голове, да не решился он это сделать и лишь растроганно пробормотал:
– Ребятишки вы, ребятишки! Так споем, что ли, орел? – повернулся он к Володе. – Детишек в вагоне нету?
– Нету, нету, – загалдели новобранцы. – Почти весь вагон нашими занят. Давай, батя!
По голосам и улыбкам ребят Сергей Митрофанович догадался: они его считают совсем захмелелым и ждут, как он сейчас затянет «Ой, рябина-рябинушка» или «Я пулеметчиком родился и пулеметчиком помру!..».
Посмотрев сбоку на парней, он едва заметно улыбнулся и мягко начал грудным, глубоким голосом, так и не испетым в запасном полку, на морозе и ветру, где он был ротным запевалой:
Ясным ли днем
Или ночью угрюмою…
Снисходительность, насмешливые взгляды – все это разом стерлось с лиц парней. Замешательство, пробуждающееся внимание появились на них. Все так же доверительно, ровно бы расходясь в беседе, он повел дальше:
Все о тебе я мечтаю и думаю…
На этом месте он полуприкрыл глаза и не откидываясь, а со сложенными в коленях руками сидел, чуть ссутулившись, раскачиваясь вместе с бегущим вагоном, и совсем уж тихо, на нутряной какой-то струне, притушив готовый вырваться из груди крик, закончил вступление:
Кто-то тебя приласкает?
Кто-то тебя приголубит?
М-милой своей назовет?..
В голосе его, без пьяной мужицкой дикости, но и без вышколенной лощености, угадывался весь его характер, вся душа – приветная и уступчивая. Он давал рассмотреть всего себя оттого, что не было в нем хлама, темени, потайных закоулков. Полуприщуренный взгляд его был смягчен временем, усталостью и тем пониманием жизни, которое дается людям, познавшим смерть. Слушая Сергея Митрофановича, человек переставал быть одиноким, с души его струпьями сходила скверна и накипь житейских будней, потребность в братстве ощущал человек, хотел, чтоб его любили и он бы любил кого-то.
Не было уже перед ребятами инвалида с осиновою деревяшкой, в суконном старомодном пиджаке, в синей косоворотке, застегнутой на все пуговицы. Залысины, седые виски, морщины, так не идущие к его моложавому лицу, и руки в царапинах и темных проколах уже не замечались.
Молодой, бравый командир орудия с орденами и медалями на груди виделся ребятам.
Да и сам он, стоило ему запеть эту песню, невесть когда услышанную на пластинке и переиначенную им в словах и в мотиве, видел сам себя там, в семье своего расчета, молодого, здорового, чубатого, всеми уважаемого не только за песни и за покладистый характер.
Еще ребята, слушая Сергея Митрофановича, изумлялись: как это с таким голосом он затерялся в глуши? Бывали, и не раз, эти ребята в оперном театре своего города, слышали там перестарок женщин и пузатеньких мужчин с жидкими, перегорелыми голосами. Зарабатывать хлеб им следовало совсем в другом месте. Но в искусстве, как в солдатской бане, пустых скамеек не бывает. И поет где-то, вместо Сергея Митрофановича, тугой на ухо, пробойный человек. Он же все, что не трудом добыто, а богом дано, ценить не научен и к дару своему относится стыдливо, поет, когда сердце просит или когда людям край подходит, поет, не закабаляя дара своего, но и не забавляясь им.
Никто так не разбрасывается своими талантами, как русские люди. Сколько их, наших соловьев, испелось на ямщицком облучке, в солдатском строю, в пьяном застолье, в таежном одиночестве, позатерялось в российской глухомани? Кто сочтет…
…Постукивали колеса, и все припадал вагон на одну ногу.
Сергей Митрофанович, кончив петь, все так же сидел, вытянув деревяшку под столик, и руки, совсем не похожие на его голос, в заусеницах, проколах и царапинах, покоились все так же, меж колен. Лишь бледнее сделалось его лицо, и видно стало непробритое под нижней губой, да глаза его были где-то далеко-далеко.
– Да-а, – протянул Еська-Евсей и тряхнул головою, ровно бы отбрасывая чуб. Рыжие, они все больше кучерявые бывают.
Заметив, что в разговор собирается вступить приблудный, и заранее зная, чего он скажет: «У нас, между прочим, в колонии один кореш тоже законно пел, про разлуку и про любовь», Сергей Митрофанович посмотрел в окно и хлопнул себя ладонями по коленям:
– Что ж, молодцы, я ведь подъезжаю, – и застенчиво улыбнулся: – С песнями да с разговорами скоро доехалось. Давайте прощаться. – Он поднялся со скамьи, почувствовал, как тянет полу пиджака, схватился: – У меня ведь еще одна бутылка! Может, раздавите? Я-то больше не хочу.
– Не надо, – придержал его руку Славик. – У нас есть. И деньги и вино. Лучше домой унесите, угостите жену.
– Дело ваше. Только я ведь…
– Нет-нет, спасибо, – поддержал Славика Володя. – Привет от нас жене передайте. Правильная она у вас, видать, женщина.
– Худых не держим, – простодушно ответил Сергей Митрофанович и, чтоб наладить ребятам настроение, добавил: – В нашей артели мужик один на распарке дерева работает, так он все хвалится: «Я какой человек? Я вот пяту жену додерживаю – и единой не обиживал…»
Ребята засмеялись, пошли за Сергеем Митрофановичем. В тамбуре все закурили. Поезд пшикнул тормозами и остановился на небольшой станции, вокруг которой клубился дымчатый пихтовник. Даже возле колодца и в скверике росли пихты. К одной подсеченной пихте был привязан сонный губоватый конь.
Осторожно спустившись с подножки, Сергей Митрофанович утвердился на притоптанной, мазутной земле, из которой выступал камешник. Поезд словно бы того только и дожидался, почти незаметно для глаза двинулся. Сергей Митрофанович приподнял кепку:
– Мирной вам службы, ребята!
Они тесно стояли за спиной проводника и смотрели на него, а поезд все убыстрял ход, электровоз уже глухо стучал колесами в пихтаче за станцией, дробили на стрелке вагоны, и скоро электродуга плыла уже над лесочком, высекая синие огоньки из отсыревших проводов. Когда последний вагон прострочил пулеметом на стрелке и сделалось совсем тихо, Сергей Митрофанович повторил:
– Мирной вам службы! – и надел кепку.
В глазах ребят он таким и остался: на деревяшке, с обнаженной, побитой сединою головой, в длинном пиджаке, оттянутом с одного боку, а за спиной его маленькая станция с тихим названием «Пихтовка». Наносило от этой станции старым, пахотным миром и святым ладанным праздником.
…Попутных не попалось, и все хотя и привычные, но долгие для него четыре километра Сергею Митрофановичу пришлось ковылять одному.
Пихтовка оказалась сзади, пихты тоже. Они стеной отгораживали вырубки и пустоши. Даже снегозащитные полосы были из пихт со спиленными макушками. Пихты там расползлись вширь, сцепились ветками. Прель и темень устоялась под ними.
Осенью сорок пятого по вырубкам лесок только-только еще поднимался, елани были всюду, болотистые согры, испятнанные красной клюквой да брусникой. Часто стояли разнокалиберные черные стога с прогнутыми, как у старых лошадей, спинами. Раскаленными жестянками краснели на стогах листья, кинутые ветром.
Осень тогда ведренней нынешней была. Небо просторней было, даль солнечно светилась, понизу будто весенним дымком все подернулось.
А может быть, все нарядней и приветнее казалось оттого, что он возвращался из госпиталя, с войны, домой. Ему в радость была каждая травинка, каждый куст, каждая птичка, каждый жучок и муравьишка. Год провалявшись на койке с отшибленной памятью, языком и слухом, он наглядеться не мог на тот мир, который ему сызнова открывался. Он еще не все узнавал и слышал, говорил, заикаясь. Вел он себя так, что, не будь Паня предупреждена врачами, посчитала бы его рехнувшимся.
Увидел в зарослях опушки бодяг, колючий, нахально цветущий, – не вспомнил, огорчился. Ястребинку, козлобородник, бородавник, пуговичник, крестовник, яковку, череду тоже не вспомнил. Все они, видать, в его нынешней памяти походили друг на дружку, потому как цвели желтенько.
– Кульбаба! Кульбаба! – заблажил он и ринулся на костылях в чащу, запутался, упал. Лежа на брюхе, сорвал худой, сорный цветок, нюхать его взялся.
– Кульбаба! Узнал? – подтвердила Паня и сняла с лица его паутину. Он еще не слышал паутины на лице.
Остановился возле рябины и долго смотрел на нее, соображая. Розетки на месте, а ягод нету?
– Птички, птички склевали.
– П-п-птички! – просиял он. – Ры-рябчики?
– Рябчики, дрозды, до рябины всякая птица охоча, ты ведь знаешь?
– З-знаю.
«Ничего-то ты не знаешь!» – горевала Паня, вспоминая последний разговор с главврачом. Врач долго, терпеливо объяснял, что требуется больному, чего ему можно пить, есть, какой ему нужен уход, и все время ровно бы оценивал Паню взглядом. Будто между прочим, врач поинтересовался насчет детей. И она смущенно сказала, что не успели насчет детей до войны. «Да чего горевать? Дело молодое…» – «Очень жаль», – сказал врач, спрятав глаза, и после этого разговор у них разладился.
В пути от Пихтовки до поселка она все поняла: и слова врача, жестокое их значение тут только и дошли до нее во всей полноте.
Но не давал ей Сережа горевать и задумываться. Он уже показывал на крупную, седовато-черную ягоду, с наглым вызовом расположившуюся в мясистой сердцевине листьев:
– В-вороний глаз?
– Вороний глаз, – послушно подтвердила она. – А это вот заячья ягодка – майником зовется. Красивая ягодка и до притору сладкая. Вспомнил ли?
Он напряженно сморщил лоб. На лице его появилась болезненная сосредоточенность, и она догадалась, что его контуженная голова устала, и заторопила:
– Пойдем, пойдем!
В речке он напал на черемуху, хватал ее горстями.
– С-сладко!
– Выстоялась. Как же ей несладкой быть?
Он пристально поглядел на нее. Совсем недавно, всего месяца три назад, Сергей стал чувствовать сладкое, а до этого ни кислого, ни горького не различал. Неведомо Пане, что это такое. И мало кому ведомо.
Еще раз, но уже не настойчиво показал он ей на перевитый вокруг черемухи хмель, и она утомленно объяснила:
– Жаркое лето было. Вот и нету шишек. Нитки да листья одни. Хмелю сырость надо.
Он устал, обвис на костылях, и она пожалела, что послушалась его и не вызвала подводу. Часто садились отдыхать возле стогов. Он мял в руках сено, нюхал. И взгляд его оживлялся. Сено, видать, он уже чуял по запаху.
На покосах свежо зеленела отава, блекло цвели погремки и кое-где розовели бледные шишечки позднего клевера. Небо, отбеленное по краям, было тихое, ясное, неназойливо голубело. Предчувствие заморозков угадывалось в этой призрачной тишине.
Ближе к поселку Сергей ничего уже не выспрашивал, суетливо перебирал костылями, часто останавливался. Лицо его подтаяло, на верхней губе выступил немощный, мелкий пот.
Поселок с пустыми огородами на окраинах выглядел голо и сиротливо среди нарядного леса. Дома в нем постарели, зачернились, да и мало осталось домов. Мелкий лес вплотную подступал к домам. Подзарос, запустел поселок. Не было в нем шума и людской суетни. Даже и ребятишек не слышно. Только постукивал в глуби поселка движок и дымила наполовину сгоревшая артельная труба, утверждая собою, что поселок все-таки жив и идет в нем работа.
– М-мама? – повернулся Сергей к Пане.
– Мама все гляденья, поди, проглядела. Давай я тебе помогу в гору. Давай, давай!..
Она отобрала у Сергея костыли, почти взвалила его на себя и выволокла в гору, но там костыли ему вернула, и по улице они шли рядом, как полагается.
– Красавец ты наш ненаглядный! – заголосила Панина мать. – Да чего же они с тобой сделали, ироды ерманские-е?! – и копной вальнулась на крыльцо. Зятя она любила не меньше, а показывала, любит больше дочери. Он стоял перед ней худенький, вылежавшийся в душном помещении и походил на блеклый картофельный росток из подпола.
– Так и будете теперича? Друг на дружку глядеть? – прикрикнула Паня.
Старуха расцеловала Сережку увядшими губами и, помогая ему подняться на крыльцо, жаловалась:
– Заела она меня, змея, заела… Теперь хоть ты дома будешь… – И у нее заплясали губы.
– Да не клеви ты мне солдата! – уже с привычной домашней снисходительностью заворчала Паня, глядя на мать и на мужа, снова объединившихся в негласный союз, какой у них существовал до войны.
Всякий раз, когда приходилось идти от Пихтовки в поселок одному, Сергей Митрофанович заново переживал свое возвращение с войны.
Меж листовника темнели таившиеся до времени ели, пихты, насеянные сосны и лиственницы. Они уже давили пустырный чад – ивняк, бузину, малинник, осину и березник. Липы вперегонки с хвойняком тянулись ввысь, скручивали ветви, извертывались черными стволами, но места своего не уступали.
И стогов на вырубках поубавилось – позаросли покосы. Но согры затягивало трудно. Лесишко на них чах и замирал, не успевши укрепиться.
По косогорам испекло инеем поздние грибы. Шапки грибов пьяно съехали набок. В озерины и лужи падала прихваченная черемуха и рябина, капелью решетила воду. Шорохом и вздохами наполнены старые вырубы.
Через какое-то время здесь снова начнется заготовка леса, а пока сводят старые березники. До войны березы не рубили. Когда прикончили хвойный лес, свернули участок лесозаготовителей и открыли артель по производству мочала и фанеры.
Сергей Митрофанович работал пилоправом, а Паня – в мокром цехе, где березовые сутунки запаривали в горячей воде и потом разматывали, как рулоны бумаги, выкидывая сердцевины на дрова.
Свернув с разъезжей дороги на тропу, Сергей Митрофанович пошел вдоль речки Каравайки. Когда-то водился в ней хариус, но лесозаготовители так захламили речку, а на стеклозаводе, что приник к Каравайке, столько дерьма пускают в нее, что мертвой она сделалась. По сию пору гнили в речке бревна, пенья, отбросы. Мостики на речке просели, дерном покрылись. Густо пошла трава по мостам, в гнилье которых ужи плодятся – только им тут и способно.
Тропинка запетляла от речки по пригорку, к огородам с уже убранной картошкой. В поселке, установленное на клубе, звучало радио. Сергей Митрофанович прислушался. Над осенней, тихой землей разносилась нерусская песня. Поначалу Сергею Митрофановичу показалось – поет женщина, но, когда он поднялся к огородам, различил – поет мальчишка, и поет так, как ни один мальчишка еще петь не умел.
Чудилось, сидел этот мальчишка один на берегу реки, бросал камешки в воду, думал и рассказывал самому себе о том, что он видел, что думал. Но сквозь его бесхитростные, детские думы просачивалась очень уж взрослая печаль.
Он подражал взрослым людям, этот мальчишка. Но и в подражании была неподдельная искренность, детская доверчивость к его чистому, еще не захватанному миру.
– Ах ты, парнишечка! – шевелил губами Сергей Митрофанович. – Ах ты, парнишечка! Из каких же ты земель? – Он напрягся, разбирая слова, но не мог их разобрать, однако все равно боязно было за мальчишку, думалось, сейчас вот произойдет что-то непоправимое с ним, накличет он на себя беду, и Сергей Митрофанович старался дышать по возможности тихо, чтоб не пропустить тот момент, когда еще можно будет ему помочь.
А тот все пел и пел. Про что хотелось, про то и пел, не скрытничая, не таясь от людей. Вот, мол, я, весь перед вами.
Осо… осо-о-о-ол-ле… —
донеслось до Сергея Митрофановича, и он встрепенулся обрадованно:
– Солнце, брат, солнце. Вон оно к закату катится, может, к вашей державе? Пой, брат, громче. Глядишь, одумаются люди, поймут, что солнце на всех одно…
Сергей Митрофанович не знал, что мальчишку уже не докличешься и ничем ему не поможешь. Вырос мальчишка и затерялся, как вышедшая из моды вещь, в хламе эстрадной барахолки. Слава яркой молнией накоротке ослепила его жизнь и погасла в быстротекучей памяти людей.
Радио на клубе заговорило что-то. А Сергей Митрофанович все стоял, опершись рукою на огородное прясло, и почему-то горестно винился перед певуном-парнишкой, перед теми ребятами, которые ехали служить в незнакомые места, разлучившись с домом.
Оттого, что у Сергея Митрофановича не было детей, он всех ребят чувствовал своими, и постоянная тревога за них не покидала его. Скорее всего получилось так потому, что на фронте он уверил себя, будто война эта последняя и его увечья и муки тоже последние. Не может быть, думалось ему, чтобы после такого побоища и самоистребления люди не образумились.
Он верил, и вера эта прибавляла ему и всем окопникам сил, – тем, кого они нарожают, неведомо будет чувство страха, злобы и ненависти. Жизнь свою употреблять они будут только на добрые, разумные дела. Ведь она такая короткая, человеческая жизнь!
Не смогли сделать, как мечталось. Он не смог, отец того голосистого парнишки не смог. Все не смогли. Война таится, как жар в загнете, и землю то в одном, то в другом месте огнем прошибает.
Оттого и неспокойно на душе. Оттого и вина перед ребятами. Иные брехней и руганью обороняются от этой виновности. По радио однажды выступал какой-то заслуженный старичок. Чего только не городил он! И не ценит-то молодежь ничего, и старших-то не уважает, и забыла она, неблагодарная, чем ее обеспечили, чего ей понастроили…
«Но что ж ты, старый хрен, хотел – чтоб они тоже голышом ходили! Чтоб недоедали, недосыпали, кормили бы по баракам вшей да клопов? Почему делаешь вид, будто все хорошее детям дал ты, а худое к ним с неба свалилось? И честишь молодняк таким манером, ровно не твои они дети, а подкидыши?..»
До того разволновался Сергей Митрофанович, слушая важного, но лукавого старика, что плюнул в репродуктор и выключил его. Но память и совесть не выключишь.
«Корить и куражиться над молодняком – это проще простого. Они выкормлены нами и за это лишены права возражать. Кори их. Потом они начнут своих детей корить. Так и пойдет сказка про мочало, без конца и без начала. А вот дорасти бы до того, чтобы дети уважали старших не только за хлеб… И волчица своим щенятам корм добывает, иной раз жизнью жертвует. Щенята ей морду лижут за это. Чтоб и нас облизывали? Так зачем тогда молодым о гордости и достоинстве толковать?! Сами же внушаем и сами же притужальник устраиваем!..»
Паня вернулась с работы и поджидала Сергея Митрофановича. Она смолоду в красавицах не числилась. Смуглолицая, скуластая, с мужиковатой походкой, с руками, рано познавшими работу, она еще в невестах выглядела гром-бабой. Но прошли годы, отцвели и завяли в семейных буднях ее подруги, за которыми наперебой когда-то бегали парни, а ее время будто и не коснулось. Лишь поутихли, смягчились глаза, пристальней сделались. Время сняло с них блеск шалого, горячего беспокойства. Лицо ее уже не круглилось, щеки запали и обнажили крутой, не бабий лоб с двумя морщинами, которые, вперекос всем женским понятиям о красоте, шли ей. Без надсадности делающая любую работу, как будто беззаботно и легко умеющая жить, она злила собою плаксивых баб.