Текст книги "Советский рассказ. Том второй"
Автор книги: Михаил Шолохов
Соавторы: Вениамин Каверин,Валентин Катаев,Александр Твардовский,Владимир Тендряков,Гавриил Троепольский,Эммануил Казакевич,Сергей Антонов,Владимир Лидин,Василий Субботин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 58 страниц)
4
Я с трудом набрался терпения, чтобы не поднять взвод немедленно, кое-как выждал полчаса и тогда с застучавшим сердцем вышел из окопчика. Рядом вскочил Маханьков, потом поднялись остальные, и едва различимая в сумерках цепь двинулась по снежному насту к хутору.
Хутор почти уже догорел, и только несколько огоньков слабо мерцали в сумраке на самом краю поля. Я во все глаза вглядывался в этот край, вполне сознавая, что от того, заметят нас или нет, прежде чем мы приблизимся для короткого броска, зависело для меня все. Мне казалось, что раньше, чем немцы спохватятся, взвод успеет одолеть хотя бы половину поля, остальное, разумеется, придется преодолевать под огнем. Конечно, это было не самое лучшее, но другого способа вернуть хутор я не находил. Впрочем, в одном нам как будто повезло – луна вроде надолго скрылась за густой наволочью облаков, стало заметно темнее.
Под сапогами и валенками тихо поскрипывал морозный наст, холодный несильный ветер обжигал лицо. Я очень спешил и то широким шагом, то бегом все дальше уводил взвод от дороги. Было темно и тихо. Конечно, в конце концов, немцы должны были повесить ракету, я ждал ее, чтобы, не медля ни секунды, залечь, пока она еще будет на взлете. Но ракет почему-то взлетело три сразу. Предчувствуя недоброе, я тут же распластался на снегу, невдалеке попадали бойцы, только на правом фланге кто-то непростительно зазевался, и длинная тройная тень его предательски заметалась по нещадно освещенному полю.
Ракеты не успели догореть, как из-за хутора стремительно взвились еще три, и тут же призрачное в их свете пространство над головами пронзили первые трассы. Очереди вылетели из одного места, немножко левее хутора, потом к ним присоединились другие, затрещали новые пулеметы, и в глухой до этого ночной тиши поднялся такой тарарам, которого, казалось, не было днем, когда наступал полк.
Я вслух выругался, вжался в снег, почти физически ощущая, как мое возбуждение и моя решимость уступают мстительной злой безысходности. Было ясно, что замысел мой разлетался вдребезги, наступать под таким огнем было сумасбродством.
Уткнувшись подбородком в снег, я мучительно соображал, что делать. В глубине души недолго пожила да и умерла робкая надежда, что немцы подняли такую стрельбу для острастки, что они нас не заметили. Сотни огненных светлячков, обгоняя друг друга, скрещиваясь и расходясь, стремительно неслись в нашу сторону, ударялись в снег, изломав траекторию, взлетали снова. В небо беспрерывно взмывали ракеты, и было видно, как ветер медленно раскручивает на небосклоне затейливую путаницу их дымных хвостов.
От такого уничтожающего огня нас спасало лишь расстояние – взвод находился не менее чем в километре от хутора, по сути, немцы сыпали очередями по всему полю.
Повернув голову, я посмотрел на свой взвод. Неровная его цепочка, будто замерев, лежала под сверкающей огненной пляской, казалось, ни одним движением не выдавая себя. Но теперь эта ее неподвижность уже не была преимуществом – нас наверняка обнаружили. Видимо, надо было подавать команду, чтобы возвращаться назад.
Однако я медлил: ждал, все еще надеясь на что-то неожиданное, как чудо. Вдоль цепи, грудью разрывая снег, полз Гринюк. Я видел его, но сержант, прежде чем заговорить, тронул меня за сапог и сквозь грохот и треск прокричал:
– Лейтенант! Почему лежим? Командуйте по-пластунски вперед!
«Спасибо, Гринюк», – подумал я. А то мне показалось, что он приполз не за тем. Доведись воевать, взял бы его на место Хозяинова. А так… Впрочем, куда тут вперед?
– Раненых много?
– Да вроде не-ет! Давайте вперед. Замерзаем!
– Видишь, что делается?
– А! Была – не была. Все одно заметили.
Да, конечно, заметили, теперь спуску не будет. Теперь уж можно сближаться в открытую. Только что мы сделаем, сблизившись? Уложить пятнадцать человек при таком огне с близкого расстояния – дело пяти минут. Загублю взвод и сам лягу. Нет, так не годится.
Но тогда как же быть?
Ракеты над полем светили без перерыва. Только начинала угасать одна, немедленно в дымное от предыдущих ракет небо поднималась следующая. Ночь полнилась стоголосой россыпью выстрелов, в воздухе бесновался, плясал огонь, против которого у нас не было средств. Единственное спасение было там, сзади, где осталась наша канава в реденькой молодой посадке. Она, конечно, укроет, она спасет всех, кроме меня. Мне места там нет – там моя гибель.
Ну что ж, видать, такова судьба!
Глотая застрявший в горле комок, я скомандовал по цепи отход.
5
И вот мы снова в наших растоптанных неглубоких окопчиках и ждем теперь уже недалекого утра. Немцы молчат. Все вокруг замерло. С вызвездившегося неба ярко светит луна, окончательно хороня мою последнюю надежду как-нибудь выбраться из этой беды.
До рассвета остался час. Маханьков только что сбегал к Бабкину и, сообщив мне эту безрадостную весть, уныло опустился на край моего окопчика.
С тоской в душе я глядел в серебристое от лунного света поле, и мысли мои были далеки от этого злосчастного хутора, который слабо поблескивал вдали двумя затухающими огоньками, от канавы с пятнадцатью автоматчиками у дороги, на которой мне так скоро предстояло закончить жизнь. Думал я как раз об этой своей такой неудавшейся жизни.
Дурак, пентюх, неудачник!.. А еще столько мечтал о подвигах. Зубрил в училище уставы, тянулся по службе, получал отличные характеристики. Экзамены сдал на пятерки. Выпустили по первому разряду с правом досрочного присвоения очередного воинского звания. К чему теперь эти права и даже это первое, ставшее последним звание? Расстреляют, как собаку, за невыполнение боевого приказа, как нарушителя дисциплины и военной присяги. И поделом.
– Вот так, Маханьков!..
У меня это вырвалось вслух, и Маханьков зябко поежился под своею заиндевевшей шинелькой, трудно, продолжительно вздохнул.
Да, через час меня расстреляют, это уж определенно, но я совершенно не мог представить себя убитым. Чего-то во мне недоставало для этого – воображения, что ли? Или, может, достаточной уверенности в грозной решимости командира полка. Как будто застрелить человека на войне бог весть какое сложное дело. И тем не менее именно эта неспособность ощутить смерть, как ни странно, наполняла меня почти инстинктивным чувством бессмертия. Казалось, командир полка грозил не мне. И хутор сдавал не я. Расстрелян тоже будет кто-то другой, потому что просто немыслимо убить меня, ведь я же – вот он, живой!
Но нет, я понимал, что все это ерунда, конечно. Чуда ждать не приходится, время не остановишь. Да и Маханьков, наверно, отлично сознавал мою незавидную участь, всем своим скорбным видом свидетельствуя сочувствие, от которого, впрочем, мне не становилось легче.
А вот Гринюка, кажется, это мало заботило. Видно, тяготясь одиночеством на своем не таком уж далеком фланге, он пришел к нам по протоптанной над канавой тропинке и остановился за спиной Маханькова.
– Какой-то крик там. Слышали?
Я поднял голову, Маханьков тоже насторожился, минуту мы смотрели на Гринюка, вслушиваясь, но никаких криков не было.
– Там вон, возле пригорка. Или мне померещилось.
– Будто тихо все, – сказал Маханьков.
– Ну, померещилось, значит, – Гринюк зябко постучал каблуком о каблук. – Фляжечку бы для сугреву, а? Маханьков, у тебя там не осталось?
Маханьков удивленно посмотрел на него, не ответив, и тот, видно, понял, что заботило нас.
– Бросьте вы унывать, лейтенант!
– Да, бросишь! Вон час остался.
– Го! Целый час! Целый час – это ого!
Я смолчал. Он меня злил, этот непрошеный оптимист, который, пританцовывая от мороза, высказывал совершеннейшую, на мой взгляд, чепуху.
– Час – его пережить надо.
– Вы-то переживете.
– Может, да, а может, и нет. На войне оно по всякому бывает.
Гринюк потопал еще и опустился на колени у края окопчика. Затем, потирая руки, довольно бодро, с каким-то даже подъемом подался к Маханькову.
– Закурим, что ли, парнишка? Чтоб дома не журились.
Я отвернулся. Было почти противно смотреть на это его беспричинное бодрячество, которое коробило меня, издрожавшегося от холода и истерзанного муками этой роковой для меня ночи. А тут еще жутко мерзли ноги, но вставать и греть их нехитрым солдатским способом у меня недоставало сил. Сцепив озябшие руки в рукавах, я тоскливо смотрел в ночные сумерки, куда уходила дорога и где был наш полковой НП. И, наверное, поэтому я сразу услышал в той стороне одиночный винтовочный выстрел, звучно грохнувший в сторожкой предутренней тишине. Правда, мое внимание нисколько не задержалось на нем: мало ли ночью стреляют на передовой, да и в тылу. Но в тот же час торопливо бабахнуло еще и еще. И через секунду затрещало, зашипело, заохало, трассирующие, видно, с рикошета, веером разлетались над бугром.
Маханьков и Гринюк с несвернутыми цигарками недоуменно застыли возле окопа.
– Что такое?
– Обалдели они там, что ли?
– Часовой, может? С перепугу, – сказал кто-то в цепи.
Но нет, пожалуй, это не с перепугу. На случайный переполох это вообще было мало похоже – уж больно остервенело палили автоматы. Грохнул, должно быть, гранатный разрыв, и опять автоматы и редкое важное гроханье винтовок.
Что за холера!
Гринюк сунул неприкуренную цигарку за отворот шапки и вскочил на ноги.
– Кажись, нелады. Надо бы послать кого.
– Вот и давай! Бери отделение и – бегом!
Младший сержант бросился вдоль канавы, а Маханьков, тоже увлекаемый всем случившимся, перескочил окопчик.
– И я?
На секунду он задержался, ожидая моего согласия, но я медлил – что-то во мне вдруг воспротивилось его уходу. Наверно, события этой ночи чем-то сблизили нас, и теперь во мне заговорило естественное нежелание остаться здесь без него. Но я вспомнил о неуклонно убывавших минутах моего часа и махнул рукой. Семь человек Гринюка уже выбегали на дорогу, и Маханьков, закинув за плечо автомат, догнал их.
Стрельба тем временем все разгоралась, похоже, действительно в нашем тылу шел бой. Где-то за хутором заухали немецкие минометы, тяжелые мины, сотрясая землю, начали рваться в расположении батальонов. Небо завыло, зашуршало, задвигалось. Но я все не мог согласиться с мыслью, что сквозь боевые порядки полка прорывались немцы – ведь тогда мы оказывались в окружении, а это уже было похуже всех наших предыдущих бед. В канаве все насторожились, повернулись в окопчиках и, поглядывая по сторонам, вслушивались в загадочное буйство огня.
И тогда на дороге появился боец. В неподпоясанной гимнастерке, с автоматом в руках. Он был не наш, я сразу понял это и, что-то смекнув, поднялся ему навстречу. Боец, вдруг увидев цепь, закричал, почти завопил, как это возможно, только попав в беду:
– Автоматчики?.. Автоматчики – все бегом туда! Слышите! Немцы прорвались…
– Куда прорвались? Где прорвались? – уже явственно предчувствуя недоброе, сдавленным голосом спрашивал я.
– Командир, да? Начштаба приказал, бегом…
Боец вдруг замолчал, будто проглотил слова, и пошатнулся, хватаясь рукой за бок. Мы все молчали, а он стал клониться все ниже и ниже, чтобы не упасть, неуверенно переступил на дороге, проговорив тихо:
– Ребята, бинта…
Кто-то бросился к нему из канавы, а меня в этот миг будто встряхнуло что-то. Сознание враз озарила догадка-надежда, и я даже содрогнулся от мысли, что могу опоздать. Вскочив на полотно дороги, я крикнул взводу: «За мной, бегом!» – и ошалело побежал навстречу визгу, треску и тявканью боя. Он теперь не пугал меня, самое страшное – хутор и дорога – оставалось сзади, а смерть там, на НП, мне казалась наградой.
6
Но вот я не погиб, а только ранен, и довольно легко – в руку. То, что произошло на НП, заняло десять минут и видится мне до мелочей четко и ясно. Оказывается, немцы обошли мой взвод, чтобы ударить с тыла, да напоролись в ночи на полковой НП. К счастью, мы были рядом и прибежали на выручку вовремя. Автоматчики ворвались в траншею, когда в ней уже были немцы, в ход пошли гранаты, лопаты, ножи. Восемнадцать немецких трупов осталось на этом бугре. Но перепало и нам.
Когда все было кончено, в траншее на меня наскочил начштаба, он пожал мою здоровую руку и сразу же записал имя-отчество – для наградного листа. Сначала мне показалось, что он шутит, но капитан спросил еще и фамилию того младшего сержанта, отделение которого подбежало к пригорку первым и тем на минуту отвлекло немцев.
– Гринюк была его фамилия, – сказал я.
– Что – тоже?
– Тоже.
Капитан нахмурился, и его химический карандаш твердо хрустнул на полевой сумке. Начштаба выругался.
Я сам не понимаю себя. Где-то в глубине души я рад, почти счастлив и в то же время мне хочется плакать. Я едва сдерживаю слезы и не нахожу себе места. Я бегу от двора комендантского взвода, где на окровавленной соломе лежат под брезентом Гринюк, Дудченко, Усольцев и Бабкин. Я стараюсь больше не подходить к хате с раскиданной взрывом крышей, где застыл на скамье такой отчужденный теперь от всего майор Воронин. Не хочется мне идти и в санитарную роту. Сейчас там людно, накурено, раненые ждут завтрака, машин из медсанбата, а через сени напротив умирает с разорванным животом Маханьков. Говорят, везти его в медсанбат уже не имеет смысла.
К майору у меня, несмотря ни на что, только тихая жалость. К его гибели я не причастен, мы честно старались выручить его на НП, но я все думаю: лучше бы он жил. Авось не расстрелял бы, как ночью грозился. Теперь никогда и не узнаешь, намеревался он исполнить свою угрозу или только хотел попугать. Это уже навсегда останется для меня загадкой.
Машины, судя по всему, будут не скоро. В небе над селом висит невысокое солнце, за лесом, наверное, все на тех же высотах, гремит бой. Неизвестно, как повезет сегодня нашим батальонам.
Я медленно бреду по улице к школе. Там на небольшой площадке под окнами четыре моих уцелевших автоматчика роют могилу. Одну, общую. Сначала командира полка хотели похоронить отдельно, но комиссар сказал: не стоит копать. Да и некому. Всего здоровых у меня осталось семеро – троих отдали на пополнение роты связи, четверо закопают убитых и пойдут в стрелковый батальон капитана Паршина.
По рыхлой, осыпающейся земле я взбираюсь на верх глинистой кучи и молча гляжу вниз. Ребята, повесив через плечо поясные ремни, работают в одних гимнастерках. Все молчат, слышно только, как стучат, скрежещут лопаты, устало, рывками дышат бойцы. Из ямы, то и дело осыпая мои сапоги, вылетает сырая земля. И я не сторонюсь ее – я чувствую к этой могиле какую-то неизъяснимую свою причастность. Наверное, потому, что среди тех, кто скоро ляжет сюда, очень даже возможно, мог бы лежать и я. Судьбе или случаю угодно было распорядиться иначе, и все же какая-то частица моего я будет вечно пребывать тут – с Гринюком, Дудченко, Усольцевым, Бабкиным. И с майором Ворониным тоже.
1966
Янка Брыль
В глухую полночь
За двадцать послевоенных лет мне этот хутор случалось видеть и весной, и летом, и осенью…
Весной, когда робкой зеленью подернутся давно не паханные пригорки, пестрые от хмурых валунов и редких кустиков можжевельника, когда в лощине перед старой хатой зацветут вишни, а клочок земли распахнет свою серую свежесть для нескольких грядок и полоски картофеля.
Летом, когда почти у самой дороги, по которой я иду или еду, ручьем журчит извилистая речушка, а в ней мужественно борется с течением местный пескарь, когда дорогу пешеходу или машине перебегает, прострачивая пыль, мещански сытенький и мальчишески легкомысленный суслик, когда я, не впервые глядя на эти запустелые, выжженные солнцем холмы, такие неожиданные в наших, в общем-то, хлебных местах, снова и снова вспоминаю почему-то палестинские пейзажи Поленова. [36]36
Имеются в виду полотна на евангельские сюжеты выдающегося русского художника Василия Дмитриевича Поленова (1844–1927): «Христос и грешница», «На Тивериадском озере», «Среди учителей» и др., написанные под впечатлением поездок в Палестину. Пейзажный фон этих картин отмечен высоким совершенством и художественным мастерством.
[Закрыть]Не Христа, не людей, только печаль той дикой знойной природы.
Осенью, когда на растянувшихся вереницей возах спокойно и сыто, не подозревая о том, что они обречены, похрюкивают жирные кабаны, а в корзинах хозяек мелким цветом краснеют гребешки новобранцев-петушков, когда наш милый край насквозь пропахнет антоновкой, а молоденькая стройная рябина у стежки стоит, стыдливо клонясь под первыми, румяными от счастья гроздьями.
Но зимой, в белой студеной мгле, я помню его, этот хутор, только с войны. Словно никогда больше я не видел – ни из саней, ни из машины, ни с хрусткой стежки.
Не с дней войны помню, а с ночей, еще точнее, с одной глухой метельной ночи…
Теперь лишь этот упрямый бедолага-хутор доживает свой век в лощине меж холмов, которым, на хозяйский глаз, лучше бы снова, как прежде, зарасти сосняком. Все остальные хутора помаленьку вернулись в свой родной городок, откуда когда-то из тесноты улиц и переулков их выдворили комасаторы [37]37
Комасаторы– от «комасация» – ликвидация чересполосицы, расселение на хутора.
[Закрыть]буржуазной Польши.
Во время войны в городке находились немецкий зондерфюрер и белорусский бургомистр, приезжие жандармы и местные полицаи. Опорный пункт фашизма, своеобразный маленький гарнизон. Под конец оккупации, как это делалось в таких гарнизонах, всем здоровым мужчинам, не спрашивая согласия, гитлеровцы роздали оружие, назвав их «самообороной». Из отборных извергов-полицаев был организован карательный эскадрон. На вышках, торчавших над проволочной оградой и бункерами гарнизона, стояли часовые с пулеметами.
Ближние хутора были, таким образом, всегда на глазах у власти, почти в орбите прицельного огня.
Разные это были хутора.
На одном из них кто-то выдал трех наших хлопцев, оставшихся у знакомого переночевать. Они отстреливались и сгорели вместе с гумном. А хуторянина с семьей почему-то не расстреляли, а только вывезли в Германию, откуда он и не вернулся.
На другом хуторе меня с товарищем накормила однажды ночью – не богато, но тепло – тихая, изможденная трудом женщина. Сама мать (в хате были ее муж, взрослая дочь и сын-подросток), она, понятное дело, и за своих боялась, и нас жалела – самой обыденной и самой святой жалостью, какой немало мы видели от наших людей.
На третьем хуторе, чуть ли не самом близком к гарнизону, у нас был связной. Этакий малоприметной наружности дядька Журавель, которому как раз больше подходило быть небогатым хуторянином, чем мещанином, потому что и в этом городке, по какой-то дурной местечковой традиции, горожанам полагалось считать деревенских хамами. Глаза и уши дядьки Журавля служили нам что-то с полгода, а потом он раз не явился на условное место, второй раз, третий… И мы поехали проверить.
Ночь выбрали для этого подходящую, когда, как говорится, добрый хозяин и собаку во двор не выгонит. Метель начала поскребывать да посвистывать с вечера.
С лошадьми, которых мы поставили в затишке за гумном, остался Ермаков. Туда Журавель послал сына подкинуть «бедной скотинке» сена. Самого дядьку Коля Щерба задержал для разговора в сенцах. А я зашел в хату.
Я был все-таки простужен, в чем окончательно убедился в пути. Тяжелая голова гудела, то в жар кидало, то в холод. Сегодня мне, дураку, не ехать надо было, а выпить чего-нибудь да пропотеть под кожухом.
Окна снаружи для тепла завешаны соломенными матами. В хате душно. Хозяйка, мы знали это из давних жалоб Журавля, была хворая: она лежала на печи и только время от времени шуршала чем-то за трубой – то ли из-за хвори своей, то ли от беспокойства. Тусклая, словно тоже испуганная, лампа примостилась на столике у широкой никелированной кровати. На кровати, прижавшись к стене, лежала чернявая молодичка, до самого рта натянув красное ватное одеяло. Вторая подушка пустовала – по нежданной тревоге встал недавно хозяйский сын.
Две мысли промелькнули у меня в голове, когда я первый раз глянул на эту кровать. Одна – молодая, ревнивая, о тех, что здесь впотьмах обнимаются себе да шепчутся в тепле, когда на свете стужа и война. Вторая мысль – неприятная – о кровати. Видно, этот никель двуспальный, такой шикарный в убогой тесноте, из приданого, видно, папаша невестки – мы знали уже, что она из городка, – приобрел кровать после ликвидации гетто…
Я стоял посреди хаты, довольно близко глядел на молодичку, даже любовался ею, хоть и сквозь гриппозную одурь, что видя, а что и воображая, и злился на ее совершенно нелепый, хотя в конце концов и понятный страх.
Она не просто была вся по самый рот укрыта одеялом, но и придерживала его за край по обе стороны пухлых кукольных щек обеими руками. Руки («Оголенные, точеные, теплые», – подумал я) были скрыты, а наверху – лишь стиснутые пальчики, дважды по четыре, с каким-то детским и обидным отчаянием придерживали единственную защиту – принесенное в приданое одеяло.
– Что ж вы такая бледная? Почему?
Она наконец собралась с духом, проглотила слюну и тихо, едва не плача, спросила:
– А куда повели моего мужа?
Сюда, при таком близком соседстве с гарнизоном, наш брат заглядывал редко. Я был, пожалуй, первым партизаном, представшим воочию перед девчонкой, которая пришла в эту хату, как мы сегодня узнали, три недели назад. Там, где она жила раньше, гитлеровцы для многих мещан, которых, как и всю Западную Белоруссию, двадцатый век приучил к частым сменам власти, были просто немцами, страшными для «восточников», для «жидков» и для тех, кто не слушался. А они теперь, после расправы с коммунистами и советским активом, кого удалось поймать, после массового уничтожения евреев, жили далеко по деревням либо бежали в леса. Для этой, должно быть, веселой болтушки и попрыгуньи полицаи были не изменниками родины и ничтожными прислужниками врага, не убийцами и поджигателями, а прежде всего парнями, кавалерами, что увивались в клубе и за ней.
И вдруг здесь, в каком-нибудь километре от этого клуба, партизан!..
Впрочем, в той среде, где она росла, о нас не говорили «партизаны». Я не был для нее одним из тех, кто по радио, которое мы слушали из Москвы, и в газетах, которые нам доставляли самолетами с Большой земли, уже на весь мир были названы народными мстителями. Не считала она меня и солдатом многомиллионной не только советской, но и международной армии бойцов с самой страшной бедой человечества – фашизмом. Я был для нее… мало того что просто деревенский хам, но еще и бандит, один из тех, о которых она слышала и, возможно, читала уйму невероятных ужасов и гнусностей…
И вот я, бандит, стою над нею и уже, очевидно (так ей кажется), готов хорошо если только надругаться, а не то и замучить потом… А мужа увели! Куда?..
– Не бойтесь, он сейчас придет. Слышите, вот идет уже.
Мне и самому, пожалуй, было приятно, что он наконец воротился. Растерянный, не очень веря, что сможет опять очутиться под одеялом.
– Ваши просили, товарищ, чтоб вы уже шли…
Я попрощался и вышел из хаты не столько злой, сколько оскорбленный. Да, в моем возмущении таились боль и обида. Может быть, я немножко раскис от простуды? Да нет, не то! Ведь я был тоже молодой, немногим старше этого чуть ли не с душком от страха мужа, а не отсиживался, как он, под теплым крылом гарнизона, мне было чем гордиться и было горько, что о нас, обо мне… Да ну их к черту! В кривом глазу и прямое криво.
Обида и злость прорвались бранью лишь тогда, когда мы отъехали, погрузились в метельный мрак и Щерба рассказал, что Журавель наш Христом-богом молит, отказывается быть связным. Невестки, говорит, боится: «В хате, хлопцы, чужой человек». Может, и правда, боязно, а может быть, сдрейфил, виляет, нейтральным быть захотелось, чистеньким, как говорится, и перед немецкими, и перед советскими…
Кто ездил верхом в завируху, да еще ночью, когда ни лошадь, ни ты дороги не видишь, тот знает, что это за сласть. Ты поднят над землей, а тысячи тысяч ветров один за другим с неисчерпаемым запасом злого веселья пронизывают тебя, беззащитного, насквозь. И снова, и опять, и без конца насквозь!.. Сечет лицо, колени прямо звенят. А мало тебе этого, мало вдобавок простуды, так получай еще и дурное настроение.
Нам надо было выбраться на большак значительно правее городка, чтоб проскочить до деревни Мокрое, а там уж повернуть домой, в лес. Дороги, собственно говоря, не было, было занесенное снегом, злобно взлохмаченное чистополье. Черти дерюгами дерутся. Но конь Щербы находил как-то путь. Коля пробирался первым, я за ним, а сзади Ермаков. Держались друг за другом, ближе, чем обычно, и, как всегда в пути, молчали. Сегодня даже и думать холодно.
Я думал об одном. Это уже и не дума была, не желание даже, а какая-то фата-моргана, видение тепла, уюта – горячего внутрь и с головой под кожух! Я в это верил, не верил, снова, кажется, верил… Но это вело меня, и, ощущая опору – копя под собой, надеясь на товарищей, я плыл вперед в беспредельную стужу и шум метели.
Конь мой наткнулся на лошадь Щербы. Я дернул левый повод и, поравнявшись с товарищем, приблизил лицо к его лицу, хотел заглянуть, увидеть, чего он хочет.
– Ну, как ты? – крикнул мне Коля, словно из-под подушки.
– Хреново, – ответил я с телеграфной скупостью, прикрыв рот от ветра.
– Га-ла-ма-ла-ба-ла! – снова крикнул он.
– Что? Не слыхать ни…
– Хутор, говорю. Во, справа!..
Я понял: до Мокрого еще далеко, надо заехать сюда.
Правда, нам и Журавель намекнул, не перекусить ли, да там не захотелось: и настроения не было, и не рассиживаться же под самым носом у полицаев. Да и приглашал он… Именно только намекнул.
Так мы заехали тогда на этот теперь уже одинокий хутор в лощине.
Теперь одинокий… Тогда же, когда мы подъезжали к нему, он был единственный во всем мире. Как островок, к которому мы подплыли, чтоб взобраться наконец на скользкий обрывистый берег, почуять землю под ногами, вздохнуть, оглядеться, поразмыслить, что же дальше…
Так думал я. Хлопцам просто погреться хотелось, перекусить. Ну и меня им было жаль.
Я не настолько, однако, раскис. Слезши с коня, первый подошел к темному окну и постучал в стекло. Ни звука, ни шелеста. Может быть, не слышно? Постучал еще. Тут и Щерба мне помог, тряхнув всю раму своим кулачищем.
– Идет! – крикнул он, наклонившись ко мне. Крикнул слишком громко, потому что здесь, за хатой, было затишье.
Мы жили по законам своего времени, и мысль о том, вежливо ли вот так колотить среди ночи в чужое окно, не приходила. Мы даже разозлились и имели право на эту злость. Может, здесь тоже отлеживается какой-нибудь тепленький непуганый муж или нейтральный чистенький свекор… Подумаешь, нарушили его покой! Еще и прикидывается, байбак, что спит.
Я стоял у самой двери, слышал уже, что за нею кто-то шарит рукой по доскам, нащупывая засов. Я держал перед собой… да нет, не автомат, а фонарик, пока не включенный. Засов наконец отодвинулся, щелкнула щеколда, и дверь отворилась.
Вспыхнул фонарик.
Я заранее представил себе этот момент (в моем состоянии естественно было себе это представить), как увижу уже не заспанное, уже испуганное лицо хуторянина, который тут-то и отдаст свою дань, внесет свой великий вклад во всенародную борьбу – отпустит нам полчасика домашнего тепла, чего-нибудь поесть и одному чем-нибудь подлечиться. Уж вы извините, что мы полюбуемся вами, пан хозяин!..
Но в луче фонарика стояла за порогом светлая, в одной рубашонке девочка лет десяти. Ослепленная лучом, она закрылась левой рукой, прижав запястье ко лбу, и из-под руки, мигая, глядела на нас.
– Кто еще дома?
– Я и Толик. Мама к тетке Ганне пошла, а то она хворая.
– Почему не открывала?.. Батька где?
Девочка отняла ото лба левую руку, открыла лицо, а правой со странной для этого возраста, не то чтоб от бабуси перенятой, а какой-то старушечьей от себя, величайшей, может быть, последней в жизни серьезностью размашисто перекрестилась:
– Воимятца, и сына, и святого духа, аминь. Дядечки, ей-богу же, не слышала. А таты у нас давно нету. Еще с польской войны.
Это было так страшно… Нет, так необычно и неожиданно, и это так перевернуло всего меня, что я… чуть не всхлипнул.
– Ты запирайся. Ну! Беги на печь. К Толику.
Фонарик погас.
Дверь затворилась. Снова брякнул железом засов.
Мы молча сели и поехали.
…Уже не однажды за двадцать лет мог бы я свернуть с большака на этот хутор – поглядеть, что выросло из нее, той маленькой женщины. Неужто же она, став женой и хозяйкой, так прижилась здесь, что никак не хочет перебраться ни в городок, ни в Мокрое? А может быть, кто-нибудь давно уже завез ее в далекое замужье, далекое по-нынешнему, не в третью деревню, а за три тысячи километров…
Я мог бы, разумеется, зайти, поглядеть, а не то и вспомнить вместе. Да не зашел. И не зайду. Не хочу.
Пускай она стоит в моей памяти такой, как была: в белой студеной мгле, в ярком кругу света, в короткой льняной рубашонке…
Только пускай не боится нас, тех, кто и в завируху не спит из-за нее, ради таких, как она.
Я не успел ей это сказать: ребенку было холодно.
1966