Текст книги "Германт"
Автор книги: Марсель Пруст
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 44 страниц)
Но этот гений, не просто лишь раскрываемый игрой Бермы, – был ли он только гением Расина?
Так я думал сначала. Мне пришлось в этом разубедиться по окончании действия из «Федры», после вызовов публики, во время которых старая обозленная актриса, выпрямившись во весь свой миниатюрный рост, ставши наискосок, привела в неподвижность лицевые мускулы и скрестила руки на груди, чтобы показать, что она не принимает участия в аплодисментах других, и ярче подчеркнуть протест, который она считала сенсационным, но который остался незамеченным. Следующая пьеса была одной из тех новинок, которые когда-то, по причине своей неизвестности, казались мне ничтожными, случайными, лишенными жизни за пределами вечера, когда их играли на сцене. Но зато я не испытывал, как в отношении классической пьесы, разочарования, овладевающего нами при виде вечного шедевра, когда он целиком укладывается на театральной сцене и длится лишь в течение спектакля, представляющего по отношению к нему что-то вроде публичного совершения молитвы. Затем к каждой тираде, которая, как я чувствовал, нравилась публике и сделается со временем знаменитой, я мысленно присоединял если не прошлую ее славу, которой она иметь не могла, то ее славу в будущем, – присоединял при помощи усилия ума, обратного тому, какое мы производим, желая представить себе великие произведения искусства в эпоху их неуверенного появления, когда их заглавие, еще ни разу не слышанное, кажется, никогда не займет места рядом с заглавиями других произведений того же автора, приобретя одинаковую с ними окраску. И эта роль Бермы войдет однажды в список лучших ее ролей, поместится рядом с ролью Федры. Не то чтобы сама по себе она была лишена всякой литературной ценности, – но Берма была в ней столь же прекрасна, как и в роли Федры. Я понял тогда, что произведение писателя служит трагической актрисе лишь материалом (по существу почти безразличным) для создания шедевра драматического искусства, вроде того как великий художник, с которым я познакомился в Бальбеке, Эльстир, нашел мотив для двух равноценных картин в заурядной школьной постройке и в готическом соборе, который и сам по себе являлся шедевром. И как художник растворяет дом, тележку, людей в своеобразном световом эффекте, делающем все это однородным, так и Берма прикрывала широкой пеленой ужаса или нежности одинаково окрашенные слова, все сглаженные или подчеркнутые, между тем как посредственная артистка отчеканивала бы их одно за другим. Конечно, каждое из них акцентировалось особенным образом, и дикция Бермы не мешала восприятию стихов. Разве не является первым признаком упорядоченной сложности, то есть красоты, то обстоятельство, что, слыша рифму, то есть нечто, сразу и подобное и отличное от предшествующей рифмы, ею мотивированное, но вводящее в нее некоторое новое представление, мы чувствуем две накладывающиеся друг на друга системы: систему мыслей и систему поэтического размера? Однако Берма вводила слова, даже стихи, даже целые «тирады» в более обширные ансамбли, и какое наслаждение было слушать, как, дойдя до их границы, все эти стихи и тирады останавливаются, умолкают; так поэт испытывает удовольствие, дойдя до рифмы, приостановиться на мгновение перед словом, которое у него сейчас вырвется, или композитор – соединяя различные слова либретто в одинаковом ритме, который их насилует и увлекает. Так и в фразы современного драматурга, не хуже, чем в стихи Расина, Берма умела ввести широкие образы скорби, благородства, страсти, которые были гениальными достижениями ее искусства и в которых все ее узнавали, как узнают художника в портретах, написанных им с различной натуры.
Теперь я не испытывал, как в прежнее время, желания закрепить в неподвижности позы Бермы красивые красочные эффекты, которые она на миг создавала в быстро менявшемся освещении и которые больше не возобновлялись, мне больше не хотелось заставить ее сто раз повторять какой-нибудь стих. Я понимал, что мое прежнее желание было более требовательно, чем воля поэта, трагической актрисы, талантливого художника-декоратора, ее режиссера, и что это на лету проливаемое на какой-нибудь стих очарование, эти неустойчивые, постоянно меняющиеся жесты, эти последовательные картины, – все это было мимолетным результатом, минутной целью, подвижным шедевром театрального искусства, который разрушило бы пожелавшее его фиксировать внимание слишком восторженного зрителя. Я даже не стремился снова пойти в театр, чтобы еще раз послушать Берму; я был ею удовлетворен; это в те времена, когда я слишком восхищался, чтобы не обмануться предметом моего восхищения, была ли им Жильберта или Берма, я заранее требовал от завтрашнего впечатления радости, в которой мне отказало впечатление вчерашнее. Не пытаясь углублять только что мной испытанное удовольствие, которым я, вероятно, мог бы воспользоваться плодотворнее, я говорил себе, как когда-то один из моих товарищей по колледжу: «Я без колебаний ставлю Берму на первое место», – впрочем, смутно чувствуя, что это мое предпочтение и отведенное ей первое место, может быть, далеко не точно выражают гений Бермы, хотя бы они и приносили мне некоторое успокоение.
Когда началась вторая пьеса, я посмотрел в сторону бенуара принцессы Германтской. Движением, родившим восхитительную линию, по которой мой ум следовал в пустоте, принцесса только что повернула голову в глубину бенуара, – гости ее стояли, тоже повернувшись в глубину, – и по образованному ими проходу с уверенностью и величественным видом богини, смягченными, однако, неожиданной кротостью во взгляде по случаю такого позднего приезда, поднявшего на ноги все это общество посреди действия, смешивая белый муслин, в который она была закутана, а также искусно разыгранные простодушие, робость и смущение со своей победоносной улыбкой, только что прибывшая герцогиня Германтская направилась к своей кузине, сделала глубокий реверанс сидевшему в первом ряду молодому блондину и, повернувшись к морским чудовищам, плававшим в глубине грота, поздоровалась с этими полубогами Жокей-Клуба, – на месте которых, особенно на месте г-на де Паланси, я больше всего на свете хотел бы быть в эту минуту, – кивком старой приятельницы, намекавшим на повседневные отношения с ними в течение пятнадцати лет. Я чувствовал тайну, но не мог разгадать загадку ее взгляда, улыбавшегося друзьям и загоравшегося голубоватым огнем, в то время как она предоставляла свою руку то одним, то другим, – взгляда, который, если бы я мог его разложить на составляющие его кристаллы, открыл бы мне, может быть, сущность неведомой жизни, светившейся в нем в эту минуту. Герцог Германтский следовал за женой, блестя моноклем, белыми зубами, гвоздикой в петлице и крахмальной грудью рубашки; чтобы дать больше места этому блеску, он приподнял брови, раздвинул губы, распахнул фрак; движением вытянутой руки, спустившейся на плечи младших чудовищ, которые уступали ему место, он приказал им садиться и отвесил низкий поклон молодому блондину. Очевидно предугадывая, что ее кузина, над «преувеличениями» которой герцогиня, говорят, подсмеивалась (а для ее чисто французского, сдержанного ума германская поэтичность и восторженность легко казались преувеличенными), выберет для этого вечера туалет, в котором она находила ее «костюмированной», герцогиня как будто пожелала дать ей урок хорошего вкуса. Вместо пышных мягких перьев, ниспадавших с головы принцессы до самой шеи, вместо сетки из раковин и жемчужин, герцогиня украсила свои волосы простой эгреткой, которая, возвышаясь над ее продолговатым носом и выпуклыми глазами, казалась хохолком диковинной птицы. Ее шея и плечи выступали из белоснежной волны муслина, над которой колыхался веер из лебяжьих перьев, но дальше единственным украшением на корсаже были бесчисленные блестки, частью металлические, в форме палочек и бусин, частью брильянтовые, и платье плотно, по-британски, облегало ее тело. Но, при всем различии обоих туалетов, принцесса и герцогиня стали любоваться друг на друга, после того как принцесса уступила кузине стул, на котором она сидела.
Может быть, на другой день герцогиня Германтская с улыбкой говорила о слишком затейливой прическе принцессы, но, конечно, от этого не меньше ее расхваливала и превозносила искусство, с которым она была сделана; а принцесса, в глубине души находя манеру одеваться кузины немножко холодной, суховатой, немножко «портновской», открывала в этой строгой сдержанности изысканную утонченность. Впрочем, гармония между ними и всестороннее тяготение, предустановленное воспитанием, смягчали контрасты не только туалета, но и манеры держать себя. У невидимых силовых линий, протянутых между кузинами элегантностью, природная общительность принцессы угасала, между тем как прямизна герцогини тянулась к ним, размягчалась, обращалась в ласковость и пленительность. Как в пьесе, которая шла в это время на сцене, чтобы оценить всю своеобразную поэзию, которой Берма насыщала свою роль, стоило только поручить эту роль, которую она одна способна была сыграть, любой другой актрисе, – так зритель, подняв глаза к двум ложам верхнего яруса, увидел бы, что наряд, по ее мнению напоминавший наряд принцессы Германтской, придавал баронессе де Мориенваль лишь эксцентрический и претенциозный вид дурно воспитанной особы, а упорное и дорого стоящее усилие подражать туалетам и шику герцогини делало г-жу де Камбремер похожей лишь на провинциальную пансионерку, прямую, сухую и мелочную, водрузившую на проволоке в волосах султан вроде тех, какими убирают катафалки. Г-жа де Камбремер была, пожалуй, неуместна в этом зале, где все ложи, наполненные сплошь самыми блестящими женщинами сезона (даже ложи самых верхних ярусов, снизу казавшиеся большими корзинами, набитыми цветами человеческой формы и привязанными к сводчатому потолку красными лентами бархатных перегородок), составляли непрочную панораму, которую каждый день готовы были изменить смерти, скандалы, болезни, ссоры, но которая в эту минуту была закреплена вниманием, духотой, головокружением, пылью, элегантностью и скукой в том бесконечном и трагическом мгновении бессознательного ожидания и тихого оцепенения, который ретроспективно кажется предваряющим взрыв бомбы или первое пламя пожара.
Г-жа де Камбремер находилась в театре по той причине, что принцесса Пармская, чуждая снобизма, как и большинство подлинных «высочеств», но зато снедаемая гордостью, жаждой благотворительности, равнявшейся у нее пристрастию к тому, что она считала «искусствами», уступила несколько лож женщинам вроде г-жи де Камбремер, которые не составляли части высшего аристократического общества, но находились с нею в сношениях по делам благотворительности. Г-жа де Камбремер не спускала глаз с герцогини и принцессы Германтских, не чувствуя при этом никакой неловкости, потому что, не будучи с ними по-настоящему знакомой, она не могла создать впечатление человека, который непременно хочет поздороваться. Быть принятой у этих знатных дам являлось, однако, целью, которую она преследовала в течение десяти лет с неутомимой настойчивостью. Она рассчитала, что непременно ее достигнет через пять лет. Но, пораженная болезнью, которая никому не дает пощады и неумолимый характер которой был хорошо известен этой даме, щеголявшей медицинскими познаниями, она боялась, что до тех пор не доживет. В этот вечер она была по крайней мере счастлива от мысли, что все эти незнакомые с ней дамы увидят возле нее человека своего круга, молодого маркиза де Босержана, брата г-жи д'Аржанкур, который одинаково бывал в обоих кругах, и женщины низшего круга очень любили кичиться его присутствием перед женщинами высшего круга. Он сидел за спиной г-жи де Камбремер на стуле, поставленном наискосок, чтобы можно было смотреть в чужие ложи. Маркиз был знаком со всеми и при каждом обворожительно элегантном поклоне красивой стройной талией и тонко очерченной белокурой головой он, с улыбкой на голубых глазах, почтительно и непринужденно приподнимал прямое туловище, поразительно напоминая таким образом своей сломанной под прямым углом фигурой в косой плоскости старинную гравюру, изображающую надменного и подобострастного вельможу. Маркиз часто принимал приглашения г-жи де Камбремер пойти с ней в театр; в зрительном зале и при разъезде, в вестибюле, он храбро оставался возле нее посреди толпы более блестящих дам, с которыми избегал разговаривать, не желая их смущать, как будто он находился в дурном обществе. Если в таких случаях мимо проходила принцесса Германтская, прекрасная и проворная, как Диана, волоча за собой бесподобное манто, заставляя оборачиваться все головы и привлекая к себе все взоры (взоры г-жи де Камбремер больше, чем чьи-либо), г. де Босержан погружался в разговор со своей спутницей и отвечал на ослепительную дружественную улыбку принцессы лишь принужденно и насильственно, с благовоспитанной сдержанностью и милосердной холодностью человека, любезность которого может иногда быть стеснительной.
Даже если бы г-жа де Камбремер не знала, что ложа бенуара принадлежит принцессе, она все же заметила бы, что герцогиня Германтская – гостья принцессы: ее преувеличенный интерес к зрелищу на сцене и в зале ясно говорил, что она хочет быть любезной по отношению к своей хозяйке. Но наряду с этой центробежной силой другая, центростремительная сила, порожденная тем же желанием проявить любезность, направляла внимание герцогини на ее собственный туалет, на эгретку, колье, корсаж, а также на туалет принцессы; кузина как бы объявляла себя ее подданной, рабыней, пришедшей сюда единственно для того, чтобы ее увидеть, готовой последовать за ней в другое место, если бы владелице ложи пришла фантазия куда-нибудь уйти, и рассматривавшей остальную публику в театре как сборище незнакомцев, на которых любопытно поглядеть, хотя среди них она могла бы насчитать немало друзей, в чьих ложах находилась в другие недели, не забывая тогда засвидетельствовать по отношению к ним такую же лояльность, исключительную, условную, сроком на одну неделю. Г-жа де Камбремер была удивлена, увидя герцогиню в этот вечер. Она знала, что та остается до глубокой осени в Германте, и предполагала, что герцогиня еще там. Но ей рассказали, что в иные дни, когда в Париже бывал спектакль, которым она интересовалась, герцогиня приказывала закладывать карету сейчас же после чаю, который она пила в обществе охотников, и на закате солнца, через сумеречный лес, а потом по шоссе, крупной рысью ехала в Комбре, чтобы сесть там в поезд и прибыть в тот же вечер в Париж. «Может быть, она нарочно приехала из Германта, чтобы послушать Берму», – думала с восхищением г-жа де Камбремер. И она припоминала, как Сван говорил на двусмысленном жаргоне, общем у него с г-ном де Шарлюсом: «Герцогиня – одно из благороднейших существ в Париже, она принадлежит к утонченнейшим и изысканнейшим верхушкам общества». Что же касается меня, выводившего образ жизни и мыслей обеих кузин из имен Германт, Бавария и Конде (я не мог больше выводить из этих имен их лица, потому что я их видел), то больше всего мне хотелось узнать их суждение о «Федре», я считал его более важным, чем суждение величайшего критика на свете. Ибо в суждении критика я нашел бы лишь ум, превосходивший, конечно, мой, но той же природы. Но то, что думали герцогиня и принцесса Германтские, их суждение, которое явилось бы для меня бесценным документом о природе этих двух поэтических созданий, я воображал себе с помощью их имен, я предполагал в нем иррациональную прелесть, я с лихорадочной жаждой требовал от них мнения о «Федре», чтобы оно передало мне прелесть летних послеполуденных часов, когда я ходил на прогулки в сторону Германта. Г-жа де Камбремер пробовала определить, какого рода туалет был на кузинах. Что же касается меня, то я ни минуты не сомневался, что эти туалеты являются их специфической особенностью не только в том смысле, в каком ливрея с красным воротником и синими отворотами была когда-то исключительной принадлежностью Германтов и Конде, но скорее как оперение у птиц, которое не просто их украшает, но служит продолжением их тела. Туалет этих двух женщин казался мне чем-то вроде белоснежной или пестрой материализации их внутренней жизни, и если я не сомневался, что виденные мной жесты принцессы Германтской соответствуют некоторой сокровенной мысли, то и перья, ниспадавшие со лба принцессы, а также ослепительный, покрытый блестками корсаж ее кузины, казалось мне, имели какое-то значение, были для каждой из этих женщин атрибутом, присущим только ей одной, и мне хотелось постигнуть его смысл: райская птица казалась мне столь же неотделимой от первой, как павлин от Юноны, и я считал, что ни одна женщина не вправе присвоить расшитый блестками корсаж второй, как никто не вправе вооружиться сверкающей и бахромчатой эгидой Минервы. Когда я устремлял глаза на эту ложу бенуара, то в гораздо большей степени, чем холодные аллегорические фигуры, которыми расписан был потолок зрительного зала, она создавала такое впечатление, точно я увидел, благодаря каким-то чудом разорвавшимся тучам, под красным навесом, в ярком просвете между двух столбов неба, собрание богов, занятых созерцанием зрелища людей. Я созерцал этот мимолетный апофеоз с тревогой, примешанной к моему спокойствию сознанием, что тебя не знают бессмертные; герцогиня, правда, однажды видела меня со своим мужем, но она, конечно, не могла об этом помнить, и я не допускал, чтобы с занимаемого ею места в бенуаре она способна была рассмотреть анонимных и собирательных моллюсков публики партера (ибо я с радостью ощущал существо мое растворившимся среди них), – как вдруг – в тот миг, когда в силу законов преломления лучей в бесстрастном взоре голубых глаз обрисовалась расплывчатая форма протоплазмы, лишенной индивидуального существования, каковой был я, – я увидел в них загоревшийся огонек: герцогиня, из божества превратившаяся в женщину и сразу показавшаяся мне в тысячу раз прекраснее, протянула по направлению ко мне руку в белой перчатке, которой она опиралась на край ложи, помахала ею в знак приветствия, мои взгляды почувствовали себя перекрещенными с непроизвольным пламенем, вспыхнувшим в глазах принцессы без ее ведома, только потому, что она ими пошевелила, желая увидеть, с кем поздоровалась ее кузина, и последняя, узнав меня, оросила меня сверкающим дождем своей небесной улыбки.
Теперь каждое утро, задолго до того, как она выходила из дому, я отправлялся длинным обходным путем к наблюдательному пункту на углу улицы, по которой она обыкновенно спускалась, и, когда минута ее появления мне казалась близкой, я шел ей навстречу с рассеянным видом, смотря в противоположную сторону, и поднимал на нее глаза, лишь поравнявшись с ней, но так, словно я никоим образом не ожидал ее увидеть. В первые дни, чтобы наверняка ее встретить, я даже поджидал ее у самого дома. И каждый раз как открывались ворота (пропуская последовательно множество людей, которых я не поджидал), сотрясение их отдавалось в моем сердце толчками, очень долго не утихавшими. Ибо никогда фанатический поклонник знаменитой актрисы (с которой он не знаком), отправляясь дежурить у артистического подъезда, никогда ожесточенная или восторженная толпа, собравшаяся, чтобы надругаться над осужденным преступником или приветствовать ликующими возгласами великого человека, и при каждом шуме, доносящемся из внутренних частей тюрьмы или дворца, уверенная, что вот он сейчас появится, не были столь взволнованы, как я, поджидая выхода этой знатной дамы, так просто одетой, которая благодаря грациозности своей походки (совсем непохожей на ее движения, когда она входила в салон или в ложу) умела сделать из своей утренней прогулки, – для меня не существовало других гуляющих, кроме нее, – целую поэму элегантности и самое изысканное украшение, самый редкостный цветок хорошей погоды. Но через три дня, чтобы консьерж не разгадал моей уловки, я уходил гораздо дальше, выбирая какое-нибудь место на обычном пути следования герцогини. До этого спектакля с участием Бермы я часто делал такие прогулки перед завтраком, когда была хорошая погода; если шел дождь, то с первым же проблеском солнца я спускался на улицу, чтобы сделать несколько шагов, и вдруг на еще мокром тротуаре, превращенном освещением в золотистый лак, в сиянии перекрестка, подернутого мелкой пылью тумана, который румянило и озаряло солнце, я замечал пансионерку в сопровождении воспитательницы или молочницу с белыми рукавами, я замирал без движения, приложив руку к сердцу, уже устремлявшемуся к незнакомой жизни; я старался запомнить улицу, час, ворота, в которых девочка (иногда я шел за ней следом) скрывалась и больше не выходила. К счастью, мимолетность этих ласкающих образов, которые мне так хотелось увидеть снова, мешала им прочно запечатлеться в моей памяти. Что за беда! Я меньше опечален был моей болезнью и тем, что все еще не мог найти в себе мужество засесть за работу, начать книгу, земля представлялась мне более приятной для жизни на ней, жизнь более интересной, после того как я убеждался, что парижские улицы, подобно бальбекским дорогам, расцвечены неведомыми красавицами, которых я так часто пытался вызвать на свет из лесов Мезеглиза и каждая из которых возбуждала во мне сладострастное желание и, казалось, одна только способна была его удовлетворить.
Вернувшись из Комической оперы, я назавтра прибавил к образам, которые уже несколько дней желал найти вновь, образ герцогини Германтской, рослой женщины, с мягкими светлыми волосами, сложенными в высокую прическу, – с обещанием любви в улыбке, которую она мне послала из бенуара своей кузины. Я охотно пошел бы по дороге, которую, по словам Франсуазы, выбирала для своих прогулок герцогиня, постаравшись, однако, не пропустить выхода из школы или с урока катехизиса двух девушек, встреченных мной позавчера. Но тем временем мне то и дело вспоминались лучистая улыбка герцогини Германтской и ощущение ласки, которое она во мне оставила. И, не сознавая хорошенько, что я делаю, я пытался их сопоставить (как женщина рассматривает, хорошо ли подойдут к ее платью только что ей подаренные пуговицы из драгоценных камней) с давнишними моими романическими представлениями, теперь рассеянными холодностью Альбертины, преждевременным отъездом Жизели и, еще раньше, умышленной и слишком продолжительной разлукой с Жильбертой (например, представлением, что меня может полюбить женщина, что я буду вести с ней совместную жизнь); потом я сопоставлял с этими представлениями образы то одной, то другой встреченной мной девушки, и сейчас же после этого старался соединить с ними воспоминание о герцогине. Рядом с этими представлениями воспоминание о герцогине Германтской в Комической опере было безделицей, маленькой звездочкой возле длинного хвоста сверкающей кометы; больше того, я сроднился с этими представлениями задолго до моего знакомства с герцогиней Германтской; воспоминание о ней, напротив, я удерживал с трудом; временами оно от меня ускользало; в часы, когда оно, перестав быть расплывчатым, подобно образам других хорошеньких женщин, смыкалось мало-помалу единственной в своем роде и окончательной ассоциацией – исключающей всякий другой женский образ – с моими романическими представлениями, гораздо более давними, – в эти немногие часы, когда оно рисовалось мне наиболее отчетливо, мне бы и следовало догадаться точно исследовать его природу; но я не знал тогда, насколько важным сделается оно для меня; оно лишь приносило отраду, как первое свидание с герцогиней Германтской в моем сердце, оно было первым наброском, единственно верным, единственным, сделанным с натуры, единственным, изображавшим подлинную герцогиню; лишь в течение нескольких часов я наслаждался им, не умея сосредоточить на нем внимание, однако оно, должно быть, было пленительным, это воспоминание, ибо неизменно к нему, тогда еще свободно, не спеша, не надрываясь, не в силу мучительной непреложности возвращались мои представления о любви; потом, по мере того как эти представления закрепляли его прочнее, оно заимствовало от них больше силы, но само сделалось более расплывчатым; вскоре я уже не мог его воспроизвести; предаваясь мечтаниям, я, очевидно, искажал его до неузнаваемости, потому что при каждой встрече с герцогиней я констатировал расхождение, притом каждый раз иное, между тем, что я воображал, и тем, что я видел. Каждый день теперь, в то мгновение, когда герцогиня Германтская показывалась на верхнем конце улицы, я замечал, правда, ее рослую фигуру, ее светлые глаза под шапкой мягких волос, все то, ради чего я приходил сюда; но зато, несколько секунд спустя, после того как, отвернувшись в другую сторону, чтобы создать впечатление, будто эта встреча, которой я так искал, является для меня неожиданностью, я вдруг поднимал глаза на герцогиню в тот миг, когда равнялся с нею, – то, что я видел тогда, были красные пятна (причиной которых являлся, может быть, свежий воздух, а, может быть, воспаление кожи) на хмуром лице, и герцогиня очень сухим и весьма далеким от недавней любезности кивком отвечала на мой поклон, которым я ежедневно с удивленным видом ее приветствовал и который, по-видимому, ей не нравился. Все-таки по прошествии нескольких дней, в течение которых образ двух девушек вел неравную борьбу за господство над моими любовными мечтаниями с образом герцогини Германтской, последний как бы сам собою стал появляться все чаше и чаще, между тем как его соперники мало-помалу изглаживались; на него перенес я в заключение все мои мечты о любви, перенес в общем добровольно и с удовольствием, как бы по свободному выбору. Я больше не думал о девушках, берущих уроки катехизиса, не думал и о молочнице; и все-таки я уже не надеялся найти на улице то, чего я искал, – не надеялся найти ни любви, обещанной мне в театре улыбкой, ни силуэта, ни светлых волос и белого лица, которые были знакомы только издали. Теперь я не мог бы даже сказать, какой была герцогиня Германтская и по каким признакам я ее узнавал, потому что каждый день весь облик ее менялся, лицо ее, так же как платье и шляпа, были другими.
Почему в такой-то день, видя приближавшееся спереди ласковое и гладкое лицо в лиловой шляпе, с очаровательными чертами, симметрично расположенными вокруг голубых глаз, и с линией носа, как бы втянутой внутрь, узнавал я по радостному волнению, что я не вернусь домой, не встретившись с герцогиней Германтской, – почему испытывал я ту же тревогу, напускал на себя то же равнодушие, отводил в сторону глаза с тем же рассеянным видом, что и накануне, при появлении из-за угла профиля в синей шапочке и похожего на птичий клюв носа на красной щеке, перегороженной зорким глазом, как у какого-нибудь египетского божества? Один раз я увидел даже не просто женщину с птичьим клювом, но настоящую птицу: все платье и шапочка герцогини Германтской были меховые, нигде не видно было ни кусочка материи, так что она казалась от природы покрытой мехом, как некоторые виды ястребов, рыжеватое оперение которых, густое, ровное и мягкое, имеет сходство с шерстью. В этом естественном оперении на маленькой голове изгибался птичий клюв, а глаза навыкате были голубые и зоркие.
Однажды я часами прогуливался взад и вперед по улице, не видя герцогини Германтской, как вдруг в глубине лавочки молочника, запрятанной между двумя особняками в этом аристократическом и простонародном квартале, неясно обрисовалось новое для меня лицо элегантной женщины, покупавшей в это время сладкие сырки, и, прежде чем я успел ее разглядеть, меня поразил, как луч света, которому потребовалось бы меньше времени, чтобы дойти до меня, чем остальным частям ее образа, взгляд герцогини; в другой раз, не встретив ее и слыша, что уже бьет полдень, я решил, что не стоит больше ждать, и печально побрел домой; поглощенный постигшим меня разочарованием, я смотрел невидящими глазами на удалявшуюся карету и вдруг понял, что кивок, сделанный дамой у дверцы, был обращен ко мне и что эта дама, черты которой, вялые и бледные или же, напротив, живые и напряженные, складывались под круглой шляпой с высокой эгреткой в лицо какой-то незнакомой женщины, была герцогиня Германтская, которой я даже не ответил на поклон. Иногда я заставал ее, возвращаясь домой, в будке у ворот, где противный консьерж, которого я ненавидел за его пытливые взгляды, отвешивал низкие поклоны и, вероятно, делал ей «донесения». Ибо вся прислуга Германтов, спрятавшись за оконными занавесками, напряженно следила за разговором, которого не могла слышать и в результате которого герцогиня неизменно лишала прогулки кого-нибудь из слуг, преданного консьержем. По причине этой последовательной смены различных лиц, являемых герцогиней Германтской, – лиц, занимавших то больше места, то меньше, то узеньких, то широких, в зависимости от ее туалета, – любовь моя не была прикована к тому или другому из этих переменчивых кусков тела и тканей, каждый день вытеснявших друг друга, которые она могла менять и обновлять почти начисто, нисколько не уменьшая моего волнения, потому что сквозь них, сквозь новый воротник и незнакомую щеку, я чувствовал, что передо мной неизменно была герцогиня Германтская. Предметом моей любви была невидимая женщина, которая все это приводила в движение, женщина, чья враждебность меня огорчала, а приближение потрясало, чьей жизнью я хотел бы завладеть, прогнав ее друзей. Она могла воткнуть синее перо или показать воспаленные щеки, – от этого ее действия не утрачивали для меня своей важности.
Если бы даже сам я не почувствовал, что герцогиня Германтская недовольна ежедневными встречами со мной, я узнал бы о ее недовольстве косвенным образом по холодности, неодобрению и жалости, изображавшимся на лице Франсуазы, когда она помогала мне наряжаться для этих утренних прогулок. С той минуты, как я спрашивал у нее мои вещи, я чувствовал противный ветер, поднимавшийся в стянутых и изможденных чертах ее лица. Я даже не пытался снискать доверие Франсуазы, чувствуя, что ничего у меня не выйдет. Все неприятное, что могло с нами случиться, с моими родными и со мной, она узнавала немедленно, обладая для этого способностью, природа которой для меня всегда оставалась темной. Может быть, в ней не было ничего сверхъестественного, и объяснялась она особенными способами осведомления, которыми располагала Франсуаза; именно этими способами дикие народы узнают иные новости на несколько дней раньше, чем почта приносит их европейской колонии; в действительности новости эти передаются им не телепатически, но с холма на холм, при помощи сигнальных огней. Так и в данном случае, в отношении моих прогулок, может быть слуги герцогини слышали, как госпожа их досадует на эти неуклонные встречи со мной, и передали ее жалобы Франсуазе. Мои родители, правда, могли бы определить ко мне на службу кого-нибудь другого вместо Франсуазы, но я бы ничего от этого не выиграл. В известном смысле Франсуаза была менее служанкой, чем прочие слуги. По своей манере чувствовать, быть доброй и жалостливой, быть лукавой и ограниченной, обладать белой кожей и красными руками она была сельской барышней, родители которой, когда-то люди с достатком, разорились и были вынуждены отдать ее в прислуги. Ее присутствие в нашем доме было как бы деревенским воздухом и бытовым укладом фермы, пятьдесят лет тому назад перенесенным к нам; горожанин ездит в деревню, но тут деревня сама переезжала к горожанам. Как витрина областного музея бывает украшена редкостными басонными изделиями, которые местами еще изготовляют крестьяне, так наша парижская квартира убрана была словами Франсуазы, внушенными ей традициями ее родной провинции и подчиненными весьма старинным правилам. Она умела ими изобразить, как цветными нитками, вишневые деревья и птиц, виденных в детстве, постель, на которой умерла ее мать и которая до сих пор стояла у ней перед глазами. Но, несмотря на все это, поступив в Париже к нам на службу, она – и тем более всякая другая на ее месте – тотчас же начала разделять убеждения и взгляд на вещи слуг из других этажей, вознаграждая себя таким образом за почтение, которое обязана была нам свидетельствовать, передавая нам все грубые замечания кухарки из четвертого этажа о своей госпоже, и с таким удовлетворением слуги, что первый раз в нашей жизни, почувствовав нечто вроде солидарности с отвратительной квартиронанимательницей из четвертого этажа, мы подумали, что, пожалуй, и впрямь мы являемся господами. Эта порча характера Франсуазы была, пожалуй, неизбежной. Иной образ жизни настолько ненормален, что фатально порождает известные пороки; так жизнь французского короля в Версале, окруженного придворными, своею странностью напоминает образ жизни фараона или дожа, и еще более странна жизнь придворных. Но, конечно, жизнь слуг все затмевает своей уродливостью, которую мешает нам видеть единственно привычка. Однако, даже если бы я отказал Франсуазе, я был обречен иметь совершенно таких же слуг, вплоть до еще более мелких особенностей их характера. В самом деле, разные люди служили у меня впоследствии; наделенные недостатками, свойственными слугам вообще, они вдобавок подвергались у меня быстрому превращению. Как законы нападения определяют законы ответного удара, все они, чтобы не оцарапаться о шероховатости моего характера, создавали в своем как бы углубление, всегда тожественное и на том же месте; зато они пользовались во мне всяким провалом, чтобы расположить там выдвинутые вперед отряды своих вооруженных сил. Этих провалов я в себе не замечал (равно как и выступов, образуемых промежутками между ними) именно потому, что это были провалы. Но мои слуги, развращаясь мало-помалу, мне их открыли. Через их недостатки, неизменно ими приобретаемые, я открыл мои собственные недостатки, природные и неизменные, характер моих слуг представил мне нечто вроде негативного оттиска моего собственного характера. Я и мать когда-то очень смеялись над г-жой Сазра, которая говорила о слугах: «Это племя, эта порода». Но я должен признаться, что причина, отбившая у меня всякую охоту заменить Франсуазу кем-нибудь другим, заключалась в том, что этот другой совершенно так же и неизбежно принадлежал бы к общему племени слуг и к особой породе моих слуг.