Текст книги "Германт"
Автор книги: Марсель Пруст
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 44 страниц)
СОДОМ И ГОМОРРА
//«У женщин будет Гоморра,
и у мужчин будет Содом».
Альфред де Виньи//
Читателю уже известно, что задолго до того, как отправиться в этот день (день большого приема у принцессы Германтской) с только что описанным визитом к герцогу и герцогине, я подкарауливал их возвращение и, стоя на страже, сделал одно открытие, касающееся собственно г-на де Шарлюса, но настолько важное само по себе, что до сих пор, пока я не мог отвести ему достаточно места и изложить с должной обстоятельностью, я откладывал сообщение о нем. Как уже было сказано, я покинул чудесный наблюдательный пункт, так удобно устроенный под самой крышей, откуда взор охватывал пологую пересеченную местность, по которой шел путь до особняка Брекиньи и которая весело оживлялась на итальянский лад розовой башенкой сарая, принадлежащего маркизу де Фрекуру. Рассудив, что герцог и герцогиня могут с минуты на минуту вернуться, я счел более практичным расположиться на лестнице. Мне было немного жаль моей вышки. Но в этот час, когда уже перевалило за полдень, она не заслуживала сожалений, потому что все равно я не увидел бы, как утром, крошечных человечков с голландских картин, в которых обращались на расстоянии лакеи особняка Брекиньи и Трем, медленно поднимавшиеся по круче с метелками в руках, между широкими листами прозрачной слюды, которые так занятно выделялись на фоне красных отрогов. Не имея возможности производить геологические наблюдения, я занялся наблюдениями ботаническими и рассматривал через ставни окон, выходивших на лестницу, кустик и драгоценное растение герцогини, выставляемые во двор с той настойчивостью, с какой вывозят молодых людей брачного возраста; я желал узнать, залетит ли по воле провиденциального случая маловероятное насекомое и посетит ли томящийся покинутый пестик. Любопытство придавало мне все больше смелости, и я спустился до окна самого нижнего этажа, которое тоже было отворено и только прикрыто ставнями. Я отчетливо слышал собиравшегося уходить Жюпьена, который не мог заметить моей неподвижной фигуры за шторой. Вдруг я резким движением бросился в сторону, испугавшись, как бы меня не увидел г. де Шарлюс, который медленно переходил двор, направляясь к г-же де Вильпаризи, – постаревший в ярком свете, дня, седеющий, обросший жирком. Понадобилось недомогание г-жи де Вильпаризи (следствие болезни маркиза де Фьербуа, с которым барон рассорился на всю жизнь) для того, чтобы г. де Шарлюс сделал визит в этот час, может быть первый раз в жизни. Ибо со свойственной им оригинальностью Германты, вместо того, чтобы сообразоваться со светской жизнью, видоизменяли ее согласно своим личным привычкам (по их мнению, вовсе не обусловленным этой жизнью, и потому вполне достойным того, чтобы унизить перед ними столь ничтожную вещь, как светскость), – так, у г-жи де Марсант не было определенного дня, она принимала своих приятельниц каждое утро с десяти до двенадцати, барон же употреблял это время на чтение, на поиски старых безделушек и т. д. и делал визиты лишь между четырьмя и шестью вечера. В шесть он ехал в Жокей-Клуб или катался в Булонском Лесу. Через мгновение я снова отшатнулся, чтобы не быть замеченным Жюпьеном; это был час, когда бывший жилетник уходил на службу, с которой возвращался только к обеду и то не всегда, с тех пор как его племянница уехала вместе со своими ученицами в деревню кончать платье одной заказчице. После этого, сообразив, что никто не может меня увидеть, я решил больше не двигаться, чтобы не упустить, если бы совершилось чудо, прилета – на который почти не было надежды (столько требовалось преодолеть препятствий, воздвигаемых расстоянием и всевозможными опасностями) – насекомого, посланного издалека к девственному цветку, так давно уже томящемуся в ожидании. Я знал, что ожидание это было не более пассивным, чем у мужского цветка, тычинки которого самопроизвольно поворачивались, как бы приглашая к себе насекомое; точно так же стоявший здесь женский цветок, появись только насекомые, кокетливо изогнул бы столбики своих пестиков и, помогая крылатому гостю лучше в них проникнуть, незаметно проделал бы, подобно лицемерной, но пылкой девице, половину пути навстречу. Законы растительного мира сами подвластны законам более общим. Если для оплодотворения цветка обыкновенно требуется посещение насекомого, то есть занос семени с другого цветка, то это объясняется тем, что самооплодотворение, оплодотворение цветка самим собой, подобно повторным бракам в одной и той же семье, привело бы к вырождению и бесплодию, между тем как скрещивание, производимое насекомыми, придает следующим поколениям того же вида силу и крепость, которой не знали старшие его представители. Однако рост может оказаться слишком бурным, развитие вида может переступить положенные для него границы; тогда, как антитоксин предохраняет против болезни, как щитовидная железа регулирует нашу полноту, как поражение наказывает гордость, усталость – наслаждение и как сон приносит в свою очередь отдых от усталости, так редкий акт самооплодотворения поворачивает в назначенный срок винт в другую сторону, осаживает, снова вводит в норму слишком переступивший ее цветок. Размышления мои пошли по пути, который будет описан мной впоследствии, и я выводил уже из видимой хитрости цветов одно следствие относительно роли бессознательного в литературном произведении, как вдруг снова увидел г-на де Шарлюса, выходившего от маркизы. Барон провел у нее не больше нескольких минут. Может быть он узнал лично от маркизы или же от кого-нибудь из ее слуг, что г-же де Вильпаризи стало значительно лучше или, вернее, что недомогание ее вовсе прошло. В эту минуту, считая должно быть, что его никто не видит, г. де Шарлюс полузакрыл от солнца глаза и ослабил то напряжение лица, приглушил то искусственное возбуждение, которые поддерживались у него оживленным разговором и силой воли. Он был бледен как мрамор, крупный его нос и тонкие черты не получали более от властного взгляда чуждого им выражения, портившего красоту их формы; сделавшись теперь лишь одним из Германтов, барон был уже, казалось, мраморным изваянием Паламеда XV в притворе комбрейской церкви. Но родовые черты приобретали все же на лице г-на де Шарлюса некоторую более одухотворенную, а главное, более мягкую форму. Мне жаль было, что он обыкновенно искажал резкими выходками, неприятными странностями, злословием, суровостью, обидчивостью и заносчивостью, – жаль было, что он прикрывал напускной грубостью доброту и ласковость, которые так простодушно проступали на его лице, когда он вышел от г-жи де Вильпаризи. Жмурясь от солнца, барон, казалось, почти улыбался, я подмечал на его лице, представшем мне в спокойном и как бы натуральном состоянии, нечто столь сердечное, столь безоружное, что невольно подумал, как рассердился бы г. де Шарлюс, если бы узнал, что за ним наблюдают; ибо, глядя на этого человека, столь влюбленного в мужественность и столь ею чванившегося, человека, которому все мужчины казались отвратительно изнеженными, я вдруг подумал о женщине – столько женского было в эту минуту в чертах его, в выражении лица, в улыбке.
Я снова собирался отойти в сторону, чтобы он меня не заметил; я не успел этого сделать, да в этом не было и надобности. Какую картину увидел я! Во дворе нашего дома, где они наверное никогда не встречались (г. де Шарлюс приходил к Германтам только под вечер, в часы, когда Жюпьен был на службе), широко раскрыв зажмуренные до сих пор глаза, барон с необычайным вниманием рассматривал бывшего жилетника на пороге его лавочки, между тем как последний, внезапно застывший перед г-ном де Шарлюсом, приросший к порогу как растение, любовался дородностью стареющего барона. Но вещь еще более удивительная: когда поза г-на де Шарлюса изменилась, поза Жюпьена в то же мгновение, точно по законам некоего тайного искусства, согласовалась с ней. Барон, пытавшийся теперь замаскировать полученное впечатление, но, вопреки своему напускному равнодушию, с явным сожалением покидавший наш двор, начал прохаживаться взад и вперед, смотрел в пространство с таким расчетом, чтобы показать во всем блеске красоту своих глаз, словом, принял фатоватый, небрежный и смешной вид. Между тем Жюпьен, мигом скинув скромное и доброе выражение, которое я всегда знал у него, – в полном соответствии с движениями барона – задрал голову, приосанился, вызывающе подбоченился, выпятил зад, словом, кокетливо принял ту позу, какую могла бы принять орхидея по отношению к посланному ей счастливым случаем шмелю. Я не предполагал, что Жюпьен может быть таким антипатичным. Но я не подозревал также, что он способен импровизировать свою партию в этой немой сцене, которая (несмотря на то, что он впервые находился в присутствии г-на де Шарлюса) была как будто тщательно им разучена, – такого совершенства мы достигаем без подготовки, лишь встречая за границей соотечественника, с которым тогда столковываемся самостоятельно, так как язык у нас общий, хотя бы мы с ним никогда не виделись.
Сцена эта не была, впрочем, чисто комической, она исполнена была необычайности, или, если угодно, естественности, которая приобретала все больше красоты. Напрасно г. де Шарлюс принимал равнодушный вид, рассеянно опускал глаза, – по временам он их поднимал и бросал тогда на Жюпьена внимательный взгляд. Но (так как он очевидно думал, что подобная сцена не может продолжаться до бесконечности в этом месте, или по причинам, которые выяснятся впоследствии, или наконец благодаря чувству скоротечности всех вещей, в силу которого мы хотим, чтобы каждый удар попадал в цель, и которое придает такую трогательность зрелищу всякой любви) каждый раз, когда г. де Шарлюс взглядывал на Жюпьена, он заботился о том, чтобы взгляд его сопровождался какими-нибудь словами, что делало его совершенно не похожим на взгляды, обыкновенно направляемые на знакомых к незнакомых людей; барон смотрел на Жюпьена с пристальностью человека, собирающегося вам сказать: «Простите за нескромность, но на спине у вас висит длинная белая нитка», – или: «Я, кажется, не ошибаюсь, вы тоже из Цюриха, ведь это с вами я часто встречался в лавке антиквара». Так и взгляды г-на де Шарлюса, которые он через каждые две минуты бросал на Жюпьена, казалось, настойчиво задавали один и тот же вопрос, подобно тем бесконечно повторяющимся через равные промежутки вопросительным фразам Бетховена, назначение которых – ввести, путем чрезмерно роскошных приготовлений, новый мотив, перемену тональности или оставленную на время главную тему. Но красота взглядов г-на де Шарлюса и Жюпьена, напротив, обусловлена была как раз тем, что взгляды эти, по крайней мере временно, как будто не имели целью к чему-нибудь привести. Красоту эту я впервые увидел в действиях барона и Жюпьена. В глазах их обоих отражалось теперь небо, не Цюриха, а какого-то восточного города, имя которого, я еще не разгадал. Что бы ни сдерживало г-на де Шарлюса и жилетника, соглашение между ними, казалось, было уже заключено, и эти ненужные взгляды являлись чем-то вроде обрядовой прелюдии, подобной вечеринкам перед официальным объявлением свадьбы. Если обратиться к вещам более близким природе – а многочисленность наших сравнений тем более естественна, что один и тот же человек, стоит понаблюдать его в течение нескольких минут, оказывается последовательно человеком, человеком-птицей, человеком-насекомым и т. д., – то казалось, будто видишь двух птиц, самца и самку, причем самец пытался подойти ближе, самка же – Жюпьен – ни одним знаком не отвечала на эту уловку, но без удивления смотрела на своего нового друга с невнимательной пристальностью (прием этот казался ей по-видимому более волнующим и единственно полезным с той минуты, как самец сделал первый шаг), ограничиваясь лощением своих перьев. Но, должно быть, равнодушие в конце концов перестало удовлетворять Жюпьена; от этой уверенности в покорении сердца самца до возбуждения в нем охоты к преследованию и чувственного желания был один только шаг, и Жюпьен, решив отправиться на работу, вышел через ворота. Однако он два или три раза обернулся, прежде чем скрыться на улице, и вдогонку за ним, чтобы не потерять его след, поспешно бросился барон (самодовольно посвистывая и не забыв сказать «до свидания» полупьяному консьержу, который даже его не услышал, занятый потчеванием в задней комнате гостей). Как раз в то мгновение, когда г. де Шарлюс скрывался в воротах, жужжа как большой шмель, во двор влетел шмель настоящий. Кто знает, не его ли дожидалась столько времени орхидея, не приносил ли он ей столь редкую пыльцу, без которой она осталась бы девственной? Но я был отвлечен от наблюдения за полетом насекомого, потому что через несколько минут внимание мое направилось в другую сторону: возвращался Жюпьен (может быть за пакетом, который он потом унес и который позабыл захватить от волнения, вызванного появлением г-на де Шарлюса, а может быть по причине более естественной), а вслед за ним и барон. Последний, решив ускорить ход событий, попросил огня у жилетника, но сейчас же заметил: «Я прошу у вас огня, а между тем я забыл взять сигары». Законы гостеприимства одержали верх над правилами кокетства: «Войдите, вам дадут все, чего вы пожелаете», – сказал жилетник, на лице которого пренебрежение уступило место радости. Двери лавочки закрылись за ними, и я больше ничего не мог услышать. Я потерял из виду шмеля, я не знал, он ли то насекомое, которого надо было орхидее, но я больше не сомневался в том, что может произойти чудо соединения редчайшего насекомого с плененным цветком, когда г. де Шарлюс (я просто сравниваю провиденциальные случайности, каковы бы они не были, без малейших научных притязаний сопоставить некоторые законы ботаники с тем, что очень неудачно называется иногда гомосексуализмом), много лет приходивший в этот дом лишь в часы отсутствия Жюпьена, встретил наконец, благодаря недомоганию г-жи де Вильпаризи, бывшего жилетника, а вместе с ним счастливый случай, приберегаемый для людей типа барона одним из таких существ (они могут быть также, как читатель увидит в дальнейшем, несравненно моложе Жюпьена и красивее его), – встретил человека, предназначенного судьбой, чтобы и г-да де Шарлюсы могли получить свою долю наслаждения на нашей земле: человека, которому нравятся только пожилые мужчины.
Впрочем, только что мною сказанное я понял лишь через несколько минут, – настолько присуще действительности свойство быть невидимой, пока какая-нибудь случайность не обнаружит нам ее. Во всяком случае в ту минуту я был очень раздосадован тем, что не мог больше слышать разговор бывшего жилетника с бароном. Я заметил тогда сдававшуюся в наем лавочку, которая отделена была от лавочки Жюпьена тоненькой перегородкой. Чтобы попасть в нее, мне надо было только подняться в нашу квартиру, пройти на кухню, опуститься по черной лестнице до подвалов, добраться по ним вдоль всего двора до того места, где еще несколько месяцев назад столяр складывал свои материалы и где Жюпьен рассчитывал держать свой уголь, и подняться оттуда по нескольким ступенькам внутрь лавочки. Таким образом весь свой путь я проделал бы под прикрытием, никем не видимый. Это было самое благоразумное. Но я поступил иначе: я обогнул двор на открытом воздухе, пробираясь вдоль стен и стараясь остаться незамеченным. Если меня действительно никто не увидел, то думаю, что я обязан этим скорее случайности, чем моей предусмотрительности. Я усматриваю три возможных соображения, почему я избрал такой рискованный путь, когда переход по подвалам был вполне безопасен, – если вообще мною тогда руководили какие-нибудь разумные соображения. Прежде всего мое нетерпение. Затем, может быть, смутное воспоминание сцены в Монжувене, которую я наблюдал, спрятавшись под окном м-ль Вентейль. Действительно, вещи этого рода, когда мне случалось их наблюдать, бывали обставлены крайне неосторожно и фантастично, как если бы подобные откровения могли последовать лишь в результате какого-нибудь рискованного, хотя и совершенного украдкой поступка. Наконец, я едва осмеливаюсь признаться в третьем моем соображении, – столько в нем было ребяческого, – хотя, как мне кажется, оно бессознательно было решающим. Заинтересовавшись военными теориями Сен-Лу, я, чтобы их проверить – и вскрыть их противоречивость, – подробно изучил бурскую войну и кроме того перечитал старые рассказы об исследованиях девственных стран, о путешествиях. Рассказы эти увлекли меня, и я применял их в повседневной жизни, чтобы воспитать в себе мужество. Когда припадки болезни принуждали меня проводить много дней и много ночей сряду не только без сна, но также, без еды и питья, не позволяя разогнуться, – в минуты, когда изнеможение и боль делались настолько невыносимыми, что я боялся, что уже никогда не встану, в эти минуты я думал о каком-нибудь путешественнике, выброшенном на берег, отравленном вредными травами, дрожащем от холода, насквозь промокшем, который однако через два дня чувствует себя лучше и пускается куда глаза глядят на поиски местных жителей, хотя они, может быть, окажутся людоедами. Пример такого путешественника поднимал во мне силы, возвращал мне надежду, я стыдился минутного упадка духа. Думая о бурах, которые не боялись на виду у английских армий совершать переходы по открытой местности, добираясь до какой-нибудь заросли, я говорил себе: «Славно будет, если я окажусь более малодушным здесь, где театром действия является всего лишь двор нашего дома и где единственное оружие, которое может мне угрожать, – мне, несколько раз дравшемуся на дуэли во время дела Дрейфуса и не чувствовавшему никакого страха, – это взгляды соседей, слишком занятых, чтобы смотреть во двор».
Но, оказавшись в лавочке, где я старался ступать как можно осторожнее, чтобы не скрипнула половица, ибо до меня доносился малейший скрип из лавочки Жюпьена, я подумал, как все же были неосторожны Жюпьен и г. де Шарлюс и как благоприятствовал им случай.
Я не решался пошевелиться. Конюх Германтов, вероятно воспользовавшись их отсутствием, перенес в лавочку, где я находился, лестницу, до тех пор хранившуюся в сарае. Если бы я по ней поднялся, то мог бы открыть окошечко и тогда слышал бы все происходящее у Жюпьена. Но я боялся нашуметь. Да это было и лишнее. Мне не приходилось даже жалеть о нескольких потерянных на переход двора минутах. Ибо, судя по тем нечленораздельным звукам, которые в первое время доносились ко мне из лавочки Жюпьена, я полагаю, что они едва ли обменялись большим количеством слов. Наконец, по прошествии получаса (за это время я успел на цыпочках взобраться на лестницу к окошечку, которого не открывал) завязался разговор. Жюпьен энергично отказывался от денег, которые г. де Шарлюс хотел ему дать.
Через полчаса г. де Шарлюс собрался уходить. «Зачем вы бреетесь, – сказал жилетник с нежностью. – Это так красиво – окладистая борода». – «Фу, какая мерзость!» – отвечал барон. Однако он задержался на пороге, расспрашивая Жюпьена о разных лицах, живущих в этом квартале. «Вы ничего не знаете о торговце каштанами на углу, не налево, это урод, а направо – такой высокий смуглый парень? А что такое аптекарь напротив, у него очень милый велосипедист, который развозит лекарства». По-видимому эти вопросы неприятно задели Жюпьена, потому что, выпрямившись с досадой обманутой кокетки, он отвечал: «Вижу, что у вас сердце артишока». По-видимому г. де Шарлюс не остался равнодушен к этому упреку, произнесенному скорбным, холодным и жеманным тоном, так как, желая загладить дурное впечатление, произведенное его любопытством, барон обратился к Жюпьену, – слишком тихо для того, чтобы я мог разобрать его слова, – с какой-то просьбой, которая потребовала, вероятно, чтобы они остались еще на некоторое время в лавочке. Просьба эта, видно, тронула жилетника и заставила позабыть о своей обиде, так как он посмотрел на полное, налитое кровью лицо барона и его седеющие волосы с блаженным видом человека, самолюбию которого очень польстили; решив предоставить г-ну де Шарлюсу то, о чем тот его только что попросил, Жюпьен, после нескольких неблагопристойных замечаний, сказал барону, взволнованный, улыбающийся, с видом признательности и превосходства: «Что ж, идет, старый шутник!»
– «Если я возвращаюсь к вопросу о кондукторе трамвая, – продолжал г. де Шарлюс, упорно держась своей темы, – так потому, что, помимо всего прочего, это может представить некоторый интерес для обратного пути. В самом деле, я иногда снисхожу, подобно халифу, обходившему Багдад под видом простого торговца, последовать за какой-нибудь любопытной маленькой особой, силуэт которой меня позабавил». Здесь я подметил ту же вещь, которая была подмечена мной раньше у Бергота. Если бы последнему случилось когда-нибудь отвечать перед судом, он обратился бы не к фразам, способным убедить судей, но к тем берготовским фразам, которые ему невольно подсказывал бы литературный темперамент, так как он находил бы в них удовольствие. Равным образом г. де Шарлюс говорил с жилетником тем же языком, каким он говорил бы со светскими людьми своего круга, даже преувеличивая привычные ужимки, оттого ли, что робость, которую он старался побороть, толкала его к крайнему высокомерию, или же оттого, что, препятствуя ему владеть собой (мы чувствуем большее смущение в обществе человека не нашего круга), она его вынуждала разоблачать, обнажать свою природу, действительно надменную и немного тронутую безумием, как говорила герцогиня Германтская. «Чтобы не потерять ее из виду, – продолжал он, – я прыгаю, как школьный учитель, как молодой врач, в тот же трамвай, что и маленькая особа, о которой мы говорим в женском роде, только следуя обычаю (как о принцах говорят в среднем роде: «Как чувствует себя его высочество?»). Если особа пересаживается в другой трамвай, я беру, может быть с чумными микробами, невероятную вещь, называемую «пересадочным билетом», номер которого, хотя его вручают мне, не всегда бывает номером первым! Я меняю таким образом вагон до трех и четырех раз. Иногда я оказываюсь в одиннадцать часов на Орлеанском вокзале, и тут надо возвращаться! Хорошо еще, если это только Орлеанский вокзал! Но однажды, например, не имея возможности завязать разговор раньше, я докатил до самого Орлеана в одном из тех гнусных вагонов, где перед вашими глазами, между треугольниками изделий, называющихся «сетками», водружена фотография главных архитектурных шедевров области, обслуживаемой железной дорогой. Было только одно свободное место, и в качестве исторического памятника я принужден был любоваться «видом» орлеанского собора, самого безобразного во Франции; это было не менее утомительно, чем разглядывать башни этого собора в стеклянных шариках оптических ручек для перьев, от которых бывает воспаление глаз. Я вышел в Обре одновременно с моей юной особой, которую, увы, на перроне встречала ее семья (тогда как я предполагал у нее какие угодно недостатки, только не семью)! В ожидании обратного поезда мне оставалось утешаться домом Дианы де Пуатье. Хотя эта дама пленила одного из моих царственных предков, я все же предпочел бы какую-нибудь более живую красоту. Вот потому-то, чтобы было не так скучно возвращаться в одиночестве, мне хотелось бы познакомиться с каким-нибудь проводником спальных вагонов, с каким-нибудь кондуктором омнибуса. Впрочем, пусть это вас не шокирует, – заключил барон, – все это вопрос жанра. Что касается, например, светских молодых людей, то я не желаю никакого физического обладания, но я не бываю спокоен, пока я их не затрону, я не хочу сказать материально, нет, – пока я не затрону чувствительной их струны. Когда, вместо того чтобы оставлять мои письма без ответа, молодой человек непрестанно мне пишет, когда он морально в моем распоряжении, я успокаиваюсь, или по крайней мере я бы успокоился, если бы мое внимание не было тотчас поглощено другим. Любопытно, не правда ли? Кстати, по поводу светских молодых людей, тех, что ходят сюда, вы никого из них не знаете?» – «Нет, крошка. Впрочем, одного знаю, брюнет, очень высокий, с моноклем, он всегда смеется и оборачивается». – «Не понимаю, кого вы имеете в виду». Жюпьен дополнил портрет, но г. де Шарлюс так и не мог догадаться, о ком идет речь: он не знал, что бывший жилетник принадлежит к числу тех людей, более многочисленных, чем это кажется, которые не запоминают цвета волос малознакомых людей. Но для меня, знавшего эту слабость Жюпьена, портрет жилетника, стоило мне только подменить брюнета блондином, в точности воспроизвел герцога де Шательро. «Возвращаясь к молодым людям не из народа, – продолжал барон, – должен вам признаться, что в настоящее время мне вскружил голову один странный мальчик из интеллигентных буржуа, который поразительно невежливо ведет себя со мной. Он не имеет ни малейшего представления о расстоянии, отделяющем меня от такого микроскопического вибриона, как он. В конце концов, бог с ним, этот осленок может реветь сколько ему вздумается перед моей царственной епископской мантией». – «Епископской! – воскликнул Жюпьен, ничего не понявший из последних фраз г-на де Шарлюса, но озадаченный словом «епископский». – Но ведь это мало вяжется с религией». – «В моем роду было трое пап, – отвечал г. де Шарлюс, – и я имею право носить красную мантию на основании одного кардинальского титула, так как племянница моего двоюродного дяди кардинала принесла моему деду титул герцога, который перешел к наследникам. Я вижу, метафоры ничего вам не говорят, и вы равнодушны к истории Франции. Впрочем, – прибавил барон, не столько, может быть, в качестве заключения, сколько для осведомления, – притягательность в моих глазах молодых особ, которые от меня бегут, – из страха, разумеется, ибо единственно почтение мешает им закричать, что они меня любят, – эта притягательность требует от них выдающегося общественного положения. Но и при этих условиях их притворное равнодушие может все-таки произвести на меня диаметрально противоположное действие. Затягиваясь глупым образом, оно вызывает во мне отвращение. Вот вам пример, я беру его из лучше вам известного общественного класса. Чтобы не возбуждать ревности между всеми этими герцогинями, оспаривавшими друг у друга честь приютить меня на время, когда отделывали мой особняк, я прожил несколько дней в так называемом «отеле». Там у меня был знакомый коридорный, и я указал ему на любопытного маленького «курьера», закрывавшего дверцы экипажей, который упорно отвергал все мои предложения. В конце концов я рассердился и, желая доказать малышу, что намерения у меня чистые, пообещал ему до смешного крупную сумму за то только, чтобы он на пять минут зашел поговорить ко мне в комнату. Ожидания мои были напрасны. Тогда я проникся к нему таким отвращением, что выходил по черной лестнице, лишь бы только не видеть рожи этого негодного постреленка. Впоследствии я узнал, что он не получил ни одного моего письма, так как они были перехвачены, первое – коридорным, который был завистлив, второе – дневным консьержем, который был добродетелен, а третье – ночным консьержем, который любил юного курьера и коротал с ним час, когда всходила Диана. Но отвращение «мое от этого не стало меньше, и хотя бы мне подали негодного мальчишку на серебряном блюде, я бы с гадливостью его отверг. Но вот несчастье, мы с вами говорили о серьезных вещах, и теперь между нами кончено в отношении того, на что я надеялся. Однако вы можете оказать мне большую услугу, быть моим посредником; впрочем, одна эта мысль раззадоривает меня, и я чувствую, что еще ничего не кончено».
С самого начала этой сцены с г-ном де Шарлюсом на моих разверзшихся глазах молниеносно произошло такое полное превращение, точно кто прикоснулся к нему волшебной палочкой. До сих пор, оттого что я не понимал, я не видел. Порок (так говорится для удобства речи), порок сопровождает каждого подобно тому гению, который был для людей невидим, пока они не знали об его присутствии. Доброта, плутовство, имя, светские отношения не выходят наружу, все эти качества мы носим в себе скрытыми. Даже Одиссей не узнавал сначала Афину. Но боги сразу замечают богов, подобное мгновенно узнается подобным, г. де Шарлюс немедленно был узнан Жюпьеном. До сих пор я вел себя по отношению к г-ну де Шарлюсу, как рассеянный человек, который нескромно допытывается у беременной женщины: «Что с вами?» – не замечая ее отяжелевшей талии, между тем как она с улыбкой повторяет ему: «Да, сейчас я немного устала». Но достаточно кому-нибудь сказать: «Она в положении», – как он вдруг замечает ее живот и уже ничего больше не видит. Открывает глаза разум; рассеявшееся заблуждение наделяет нас новым органом чувства.
Лицам, не любящим ссылаться в качестве примера этого закона на господ Шарлюсов из числа своих знакомых, которых в течение долгого времени они ни в чем таком не подозревали, пока на одноцветной поверхности индивидуума, похожего на всех остальных, не проступают начертанные невидимыми до тех пор чернилами письмена, образующие дорогое древним грекам слово, – лицам этим стоит только вспомнить, сколько раз в своей жизни случалось им быть на волосок от совершения какой-нибудь бестактности, и тогда они убедятся в том, что окружающий их мир предстает им сначала голым, лишенным тысячи украшений, которые он являет существам более сведущим. Лишенное письмен лицо того или иного человека ничем не могло навести их на мысль, что он брат или жених, или любовник женщины, о которой они собирались сказать: «Какая стерва!» К счастью, мигнувший вовремя сосед останавливает у них на губах роковое восклицание. Тотчас появляются, как мане, текел, фарес, слова: он – жених, или: он – брат, или: он – любовник женщины, которую неудобно назвать при нем «стерва». И одно это новое представление повлечет за собой полную перегруппировку представлений, которые были у нас до сих пор об остальных членах этой семьи. Пусть с г-ном де Шарлюсом сочеталось другое существо, отличавшее его от прочих людей, как в кентавре с человеком сочетается лошадь, пусть существо это сливалось с бароном в одно целое, до сих пор я его никогда не замечал. Теперь же отвлеченность материализовалась, наконец уловленное существо утратило свою способность оставаться невидимым, и превращение г-на де Шарлюса в новое лицо оказалось настолько полным, что не только контрасты его лица и его голоса, но ретроспективно также все благородное и низменное в его отношениях со мной, все, что до сих пор казалось моему уму бессвязным, сделалось понятным, очевидным, подобно тому как фраза, лишенная всякого смысла, поскольку она разложена на беспорядочно расставленные буквы, выражает, если разместить эти буквы в должном порядке, определенную мысль, которую нельзя уже после этого забыть.